Страница:
Хорошие зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи дву кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как тпроворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интереснго и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками — начинают свои рассказы колонисты.
В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.
— Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.
Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.
— Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет?
Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.
Костя недовольно вздыхает:
— Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…
Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:
— Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.
— О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский.
Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.
— Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!
Ребята смеются, и кто-то советует:
— Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?
У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:
— …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут.
Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу.
Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия:
— Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили?
Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом:
— Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна.
И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена:
— Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься…
— Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи!
— О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой.
— Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось…
— Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается.
— Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать.
От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает:
— Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно.
И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой.
У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый.
У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует:
— А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал?
— А откуда у тебя деньги?
— Какие деньги?
— А за какие деньги ты вчера покупал конфеты?
— Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек.
Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне сьесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый.
Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли?
Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок.
— Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел.
Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины.
— Кролик заболел? Бедный! Как же ты?
— Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу.
— А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка.
— Полечить нечем, — шепчет Шурка.
— Лекарство нужно какое?
— Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все.
— Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей.
Шурка осторожно укладывает фуражку на таберетку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено.
Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь.
Козырь печально улыбается:
— Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой:
— Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожайлуста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов.
— Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика…
— Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся.
Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора.
Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса.
Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел.
Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры.
Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпен7ие и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость.
Зиновий Иванович в ответ захрипел:
— Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предьявить никаких официальных обвинений.
— Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески.
— Ну если так, так я вам обьясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком.
Вызвал я и Силантия и кричал на него:
— Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!…
Силантий виновато развел руками:
— Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтатьс, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных.
Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд.
Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Воокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье.
В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонгина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов.
Под большей керосинойо лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье:
— Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом:
— Сепию всю на Лешего истратили.
Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку:
«Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького».
Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос:
— У вас есть педологический кабинет?
— Педологического кабинета нет.
— А как вы изучаете личность?
— Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно.
— Ну да. Личность вашего воспитанника.
— А для чего ее изучать?
— Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете?
К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время обороачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование.
— Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская.
— Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг.
— Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас…
— А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская.
— Да вот вы сидите передо мною и разговаривате.
— Ну так что же?
— Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас.
К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты.
— Сюда можно, чи тут секреты?
— А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты.
— Гости? От здорово! А как же вас зовут?
— Ксения романовна Варская.
— Рахиль Семеновна Ландсберг.
Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился:
— Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана?
— Ну все равно, — согласилась К. Варская.
— А вы — Рахиль, та й годи?
— Пусть, — прошептала Р. Ландсберг.
— Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты?
— Да.
— Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята.
— А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно?
— Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте.
Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег.
В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко.
Оксана держала Силантия за рукав и хохотала:
— Идите, идите, чего упираетесь?
Силантий действительно упирался.
— Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите.
— В чем дело, Силантий?
Силантий недововльно освободил рукав и погладил лысину:
— Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет.
Антон сказал:
— Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал…
— Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал.
— Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история…
— Не все, не все…
— А что ж еще? Все, как говорится.
— Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил?
— Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история.
— Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш!
Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль.
— Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением.
Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то:
— Насквозь вижу: стеклянный!
И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике.
— Рахиль, идите спать.
— Что? Разве я хочу спать? А вы?
— Я ухожу.
— Ага, ну… конечно…
Она, по-детски кулачком протирая левый глаз, пожала мне руку и выбралась из кабинета, цепляясь плечом за край двери.
4. Театр
В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.
— Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.
Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.
— Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет?
Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.
Костя недовольно вздыхает:
— Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…
Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:
— Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.
— О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский.
Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.
— Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!
Ребята смеются, и кто-то советует:
— Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?
У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:
— …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут.
Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу.
Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия:
— Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили?
Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом:
— Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна.
И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена:
— Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься…
— Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи!
— О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой.
— Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось…
— Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается.
— Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать.
От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает:
— Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно.
И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой.
У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый.
У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует:
— А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал?
— А откуда у тебя деньги?
— Какие деньги?
— А за какие деньги ты вчера покупал конфеты?
— Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек.
Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне сьесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый.
Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли?
Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок.
— Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел.
Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины.
— Кролик заболел? Бедный! Как же ты?
— Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу.
— А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка.
— Полечить нечем, — шепчет Шурка.
— Лекарство нужно какое?
— Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все.
— Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей.
Шурка осторожно укладывает фуражку на таберетку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено.
Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь.
Козырь печально улыбается:
— Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой:
— Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожайлуста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов.
— Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика…
— Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся.
Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора.
Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса.
Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел.
Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры.
Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпен7ие и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость.
Зиновий Иванович в ответ захрипел:
— Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предьявить никаких официальных обвинений.
— Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески.
— Ну если так, так я вам обьясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком.
Вызвал я и Силантия и кричал на него:
— Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!…
Силантий виновато развел руками:
— Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтатьс, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных.
Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд.
Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Воокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье.
В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонгина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов.
Под большей керосинойо лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье:
— Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом:
— Сепию всю на Лешего истратили.
Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку:
«Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького».
Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос:
— У вас есть педологический кабинет?
— Педологического кабинета нет.
— А как вы изучаете личность?
— Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно.
— Ну да. Личность вашего воспитанника.
— А для чего ее изучать?
— Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете?
К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время обороачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование.
— Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская.
— Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг.
— Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас…
— А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская.
— Да вот вы сидите передо мною и разговаривате.
— Ну так что же?
— Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас.
К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты.
— Сюда можно, чи тут секреты?
— А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты.
— Гости? От здорово! А как же вас зовут?
— Ксения романовна Варская.
— Рахиль Семеновна Ландсберг.
Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился:
— Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана?
— Ну все равно, — согласилась К. Варская.
— А вы — Рахиль, та й годи?
— Пусть, — прошептала Р. Ландсберг.
— Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты?
— Да.
— Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята.
— А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно?
— Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте.
Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег.
В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко.
Оксана держала Силантия за рукав и хохотала:
— Идите, идите, чего упираетесь?
Силантий действительно упирался.
— Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите.
— В чем дело, Силантий?
Силантий недововльно освободил рукав и погладил лысину:
— Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет.
Антон сказал:
— Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал…
— Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал.
— Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история…
— Не все, не все…
— А что ж еще? Все, как говорится.
— Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил?
— Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история.
— Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш!
Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль.
— Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением.
Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то:
— Насквозь вижу: стеклянный!
И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике.
— Рахиль, идите спать.
— Что? Разве я хочу спать? А вы?
— Я ухожу.
— Ага, ну… конечно…
Она, по-детски кулачком протирая левый глаз, пожала мне руку и выбралась из кабинета, цепляясь плечом за край двери.
4. Театр
То, что рассказано в предыдущей главе, составляло только очень незначитекльную часть зимнего вечернего времени. Теперь даже немного стыдно в этом признаться, но почти все свободное время мы приносили в жертву театру.
Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное свое распоряжение мельничный сарай.
В нашем театре можно было поместить до шестисот человек — зрителей нескольких сел. («Педагогическая поэма» 1935 г., с.48: «…это значило, что мы можем обслужить несколько сел»). Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему.
Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай:
— Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо.
— Ну и поставим печи.
— Поможет, як биднрму рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить — значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто ж тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой.
Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил:
— Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да еще и пожар тут же без клопот — никто, здесь это, обижаться не будет.
Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, все тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращенный к печке.
И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге и Карабанов на них кричал:
— Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили?
Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, со сложной системой кулис, с суфлерской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе.
В зрительном зале стояло несколько десятков родов дощатых скамей, необзримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать.
Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трех зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудоми верю тому, что пишу.
За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьезные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяли обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой.
Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Габриловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озерских хуторов, приходили рабочие из пригородных поселков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая распологался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели ведрами у колодца с журавлем, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошелки и узелки. Направляясь в далекую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи (сорт колбасы). Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки.
Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное свое распоряжение мельничный сарай.
В нашем театре можно было поместить до шестисот человек — зрителей нескольких сел. («Педагогическая поэма» 1935 г., с.48: «…это значило, что мы можем обслужить несколько сел»). Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему.
Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай:
— Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо.
— Ну и поставим печи.
— Поможет, як биднрму рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить — значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто ж тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой.
Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил:
— Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да еще и пожар тут же без клопот — никто, здесь это, обижаться не будет.
Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, все тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращенный к печке.
И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге и Карабанов на них кричал:
— Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили?
Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, со сложной системой кулис, с суфлерской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе.
В зрительном зале стояло несколько десятков родов дощатых скамей, необзримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать.
Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трех зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудоми верю тому, что пишу.
За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьезные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяли обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой.
Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Габриловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озерских хуторов, приходили рабочие из пригородных поселков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая распологался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели ведрами у колодца с журавлем, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошелки и узелки. Направляясь в далекую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи (сорт колбасы). Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки.