Страница:
— Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься?
Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.
— Не…
— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?
— Тикать, ги-ги…
— Куда?
Стегний подумал и сказал:
— А хто его знае.
Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:
— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?
Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:
— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.
Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния.
— Ты чув? Чи ни?
— Чув, — сказал весело Стегний.
— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?
— Та понял, — улыбнулся Стегний.
Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:
— Значит, все ясно?
— Ясно! — закричали в разных местах.
— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.
Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:
— Голосуй, Жорка!
Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:
— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!
Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.
Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:
— А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я знаю такой… туш.
Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки.
Жорка обьявил результаты голосования.
— За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.
Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров.
Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.
— Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж!
Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.
— Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за ворота!
Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой.
— Выгнать! — сказал резко, опуская кулак.
Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления:
— Кого тут выгонять нужно? Я зараз!
— Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть.
— Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувались, як пип на ярмарку?
— Та мы ничего, — сказал кто-то.
— О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где?
— А есть, есть музыка, как же! — в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой.
— О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка!
Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.
— Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.
— А тебе чего хочется?
— Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.
— Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.
Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее».
Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки.
Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что протянувший Перецу руку помощи.
Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное.
Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:
— Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.
— Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его глаза.
Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:
— А здорово танцуют, сволочи!
9. Преображение
Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.
— Не…
— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?
— Тикать, ги-ги…
— Куда?
Стегний подумал и сказал:
— А хто его знае.
Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:
— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?
Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:
— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.
Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния.
— Ты чув? Чи ни?
— Чув, — сказал весело Стегний.
— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?
— Та понял, — улыбнулся Стегний.
Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:
— Значит, все ясно?
— Ясно! — закричали в разных местах.
— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.
Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:
— Голосуй, Жорка!
Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:
— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!
Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.
Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:
— А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я знаю такой… туш.
Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки.
Жорка обьявил результаты голосования.
— За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.
Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров.
Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.
— Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж!
Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.
— Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за ворота!
Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой.
— Выгнать! — сказал резко, опуская кулак.
Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления:
— Кого тут выгонять нужно? Я зараз!
— Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть.
— Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувались, як пип на ярмарку?
— Та мы ничего, — сказал кто-то.
— О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где?
— А есть, есть музыка, как же! — в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой.
— О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка!
Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.
— Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.
— А тебе чего хочется?
— Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.
— Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.
Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее».
Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки.
Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что протянувший Перецу руку помощи.
Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное.
Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:
— Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.
— Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его глаза.
Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:
— А здорово танцуют, сволочи!
9. Преображение
Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось часа три — срок для всякого преображения рекордный.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
— Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
— Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
— Я в теории тоже разбираюсь слабо, — ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и, оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию, впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в узлы. В узлах — одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах. Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая свою трубу в сторону, заторопился:
— Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
— Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
— Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать… эти самые… сигналы? Это ведь такой пустяк.
— У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны поставить в известность. Я должен знать.
— Это все, конечно, довольно… я все-таки скажу… атрибутно! Но это же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
— Ваши знамена, барабаны, салюты — все это ведь только внешне организует молодежь.
Я хотел сказать: «Отстань!» — но сказал немного вежливее:
— Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность — требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
— Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…
— Знаете что, Варвара Викторовна, — по возможности приветливо сказал я, — давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…
— Без чего?
— Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие надевают очки.
— Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
— Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:
— Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:
— Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
— У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… — сказал кто-то сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
— Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:
— Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.
— Правильно, — сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
— Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
— Добре!
— Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
— Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко — маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
— Черт его знает, — говорит Гуд, — чем вас тут кормят! Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
— Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
— Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь — первый отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.
Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:
— А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:
— Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.
— Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально мое внимание. «Крещение и преображение, — по дороге соображаю я, — все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:
— Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
— Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
— Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
— Видишь… у меня особое дело…
— Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
— Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.
Федоренко хохочет:
— О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, — видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».
— А если и на самом деле не виноват?
— Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать… как бы это сказать?.. Значит, важное дело — дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват — это по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:
— А это что за компания? Кто же это?
— А этот тот пацан… — говорит Федоренко. — Боевой такой. Говорят, побили его крепко.
— Верно, это отряд Зайченко, — узнаю и я.
— Кто его побил? — спрашивает Брегель.
— Избили ночью… здешние, конечно.
— За что? Почему вы не сообщили? Давно?
— Варвара Викторовна, — сказал я сурово, — здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала сухо:
— До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
— Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки:
— Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
— Вот еще… граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
— Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
— Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…
Петр Маликов улыбнулся светло:
— Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
— С мылом…
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
— Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
— Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? — обратился он к своим.
— Ах ты, чертовы пацаны! — восхитился Федоренко.
— Не пищим! Нет, мы не пищим! — крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
— А только вопрос такой, понимаете?
— Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
— Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
— Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом».
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
— Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
— Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
— Да.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
— Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
— Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
— Я в теории тоже разбираюсь слабо, — ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и, оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию, впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в узлы. В узлах — одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах. Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая свою трубу в сторону, заторопился:
— Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
— Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
— Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать… эти самые… сигналы? Это ведь такой пустяк.
— У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны поставить в известность. Я должен знать.
— Это все, конечно, довольно… я все-таки скажу… атрибутно! Но это же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
— Ваши знамена, барабаны, салюты — все это ведь только внешне организует молодежь.
Я хотел сказать: «Отстань!» — но сказал немного вежливее:
— Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность — требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
— Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…
— Знаете что, Варвара Викторовна, — по возможности приветливо сказал я, — давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…
— Без чего?
— Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие надевают очки.
— Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
— Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:
— Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:
— Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
— У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… — сказал кто-то сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
— Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:
— Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.
— Правильно, — сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
— Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
— Добре!
— Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
— Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко — маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
— Черт его знает, — говорит Гуд, — чем вас тут кормят! Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
— Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
— Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь — первый отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.
Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:
— А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:
— Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.
— Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально мое внимание. «Крещение и преображение, — по дороге соображаю я, — все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:
— Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
— Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
— Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
— Видишь… у меня особое дело…
— Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
— Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.
Федоренко хохочет:
— О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, — видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».
— А если и на самом деле не виноват?
— Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать… как бы это сказать?.. Значит, важное дело — дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват — это по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:
— А это что за компания? Кто же это?
— А этот тот пацан… — говорит Федоренко. — Боевой такой. Говорят, побили его крепко.
— Верно, это отряд Зайченко, — узнаю и я.
— Кто его побил? — спрашивает Брегель.
— Избили ночью… здешние, конечно.
— За что? Почему вы не сообщили? Давно?
— Варвара Викторовна, — сказал я сурово, — здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала сухо:
— До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
— Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки:
— Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
— Вот еще… граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
— Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
— Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…
Петр Маликов улыбнулся светло:
— Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
— С мылом…
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
— Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
— Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? — обратился он к своим.
— Ах ты, чертовы пацаны! — восхитился Федоренко.
— Не пищим! Нет, мы не пищим! — крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
— А только вопрос такой, понимаете?
— Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
— Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
— Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом».
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
— Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
— Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
— Да.