Страница:
— Так отчего же? — сказала она. — Мы возьмем сорок детей.
— Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам.
— А вы еще на наших полях не были.
— На поля поедем завтра. Хорошо?
Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по именам и до глубокой ночи щебетала на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных.
От колонии Мария Кондратьевна была в восторге.
— У вас рай, — говорила она. — У вас есть прекрасные, как бы это сказать…
— Ангелы?
— Нет, не ангелы, а так — люди.
Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Братченко, которому Антон почему-то уступил свой выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору.
— Договор подписан, Антон Семенович? — спросил он меня тихо.
— Подписан.
— Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу!
Задоров пожимал Марии Кондартьевне руку:
— Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали.
— Приеду, приеду, я здесь дачу найму.
— Да зачем дачу? К нам…
Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду.
Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним.
— Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло.
— Ну а какая же она ведьма?
— А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.
2. Отченаш
3. Доминанты
— Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам.
— А вы еще на наших полях не были.
— На поля поедем завтра. Хорошо?
Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по именам и до глубокой ночи щебетала на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных.
От колонии Мария Кондратьевна была в восторге.
— У вас рай, — говорила она. — У вас есть прекрасные, как бы это сказать…
— Ангелы?
— Нет, не ангелы, а так — люди.
Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Братченко, которому Антон почему-то уступил свой выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору.
— Договор подписан, Антон Семенович? — спросил он меня тихо.
— Подписан.
— Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу!
Задоров пожимал Марии Кондартьевне руку:
— Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали.
— Приеду, приеду, я здесь дачу найму.
— Да зачем дачу? К нам…
Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду.
Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним.
— Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло.
— Ну а какая же она ведьма?
— А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.
2. Отченаш
Бокова не подвела: уже через неделю получили мы перевод на шесть тысяч рублей, и Калина Иванович услиенно закряхтел в новой строительной горячке. Закряхтел и четвертый отряд Таранца, которому было задание из сырого леса сделать хорошие двери и окна. Калина Иванович поносил какого-то неизвестного человека:
— Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, как помреть, паразит!..
Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой; нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились:
— И честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано.
Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников.
Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией.
Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будщему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов,Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились в рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, в какой рабфак они хотели бы поступить.
Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие, как Опришко и Федоренко, учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предьявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах (сговор, обручение), — прекрасное будущее для человека.
Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля с задумчивым или восторженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы.
Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, Павел Павлович.
Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником.
Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере.
И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы, большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к ним и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил:
— Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали — надо учить. А кто научит? Мужик, ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. ему дай свое.
— Колонисты же работают, — осторожно говорил Спиридон, человек с большим и умным ртом.
— Колонисты, — улыбается грустно Павел Павлович, — это же, понимаете, совсем не то.
Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича.
— Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все…
— Ну так что? — не понимает Спиридон.
— Понятно что! — удивленно говорит Оля. — Мужики должны еще лучше работать в коммуне.
— Как это должны? — ласково спрашивает павел Павлович.
Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти недевичий глаз.
— Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два — четыре.
Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики:
— Ольга правильно говорит: должны — значит, нужно взять и заставить…
— Как же ты их заставишь? — спрашивает Павел Павлович.
— Как попало! — загорается Семен. — Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.
Павел Павлович прищуривается:
— Какая ж у тебя сила? Мордобой?
Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет:
— Мордобой — это чепуха! Настоящая сила — револьвер.
Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает:
— Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно только рассказать как следует, растолковать.
Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо:
— Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать… ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты?
— Кто хочет куркулем8 — Ольга возмущенно расширяет глаза.
— Как кто? Та все. Все, до одного. Ось и Спиридон, и павло Павлович…
Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать:
— Ну дывысь ты!
— От и дывысь! Вин комсомолец тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ.
Бурун хохочет и подтверждает авторитетно:
— Поедет. И Павло поедет.
— Та пошли вы к черту, сволочи! — оскорбляется, наконец, Спиридон и краснеет, сжимая кулаки.
Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко поднимает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей.
Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженный бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси — философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине.
— Семен это правильно здесь говорит. Мужик — он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется — два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история.
Отченаш жестикулирует отставленными от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки.
— Так что же, кони человеком правят, что ли? — сердито спрашивает Спиридон.
— Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история.
Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо.
— Ну что, красавица?
— Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое.
Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условностями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны — и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенно этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет.
— Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел!
Силантий с интересом на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый:
— Это что же, как говорится, ваш начальник будет?
И мне он сразу понравился.
— Вы по делу к нам?
Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие.
— Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных…
— А что вы умеете делать?
— Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать.
Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться.
— И вы все умеете делать?
— Да, почитай, что все… видишь, какая история, — уже несколько смущенно заявил Силантий.
— А что же все-таки…
Силантий начал загибать пальцы:
— И пахать, и скородить (бороновать), это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому, и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить — сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось.
Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, — так ему было смешно.
— Не приходилось? Да ну?
— Не звали ни разу, видишь, какая история.
Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках:
— Почему не звали, почему не звали?
Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разьяснять Тоське:
— Здесь это, думаешь, такая, брат история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных.
— Документы у вас есть? — спросил я Силантия.
— Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою?
— Где же вы работали раньше?
— Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.
— Скажите правду: красть приходилось?
— Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.
Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.
Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:
— Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.
Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался:
— здесь это, прихожу к ним…
— К кому это?
— Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.
— Ну и что ж?
— Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.
Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах.
Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.
Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.
Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:
РАБФАК
В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.
Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечтв и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.
Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и нкогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью:
— Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь?
Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей.
— Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать?
Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием.
Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:
— Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следущей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.
— Конечно, на рабфак, — сказала я.
Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.
— Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.
Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были переброваны с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:
— Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…
— Я уважаю людей, — перебила меня Маруся.
— Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?
Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:
— Хорошо. Это верно. Согласна.
Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.
Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:
— Как Маруся?
— Ничего. Молчит и на вас очень сердита.
А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:
— Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.
Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.
— Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.
— За что ты на меня обижаешься?
— Не считайте меня сумасшедшей.
— Я тебя и не считаю.
— А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?
— Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.
Маруся улыбнулась:
— Я ж не ругаю.
— А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.
Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:
— Вот так вы всегда: нападаете на человека…
Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:
— Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.
Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила:
— Ты, Силантий, болван, хоть и старый.
И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:
— Видишь, какая, здесь это, история.
И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:
— Ах и история, ж, будь ты неладна!..
— Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, как помреть, паразит!..
Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой; нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились:
— И честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано.
Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников.
Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией.
Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будщему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов,Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились в рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, в какой рабфак они хотели бы поступить.
Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие, как Опришко и Федоренко, учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предьявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах (сговор, обручение), — прекрасное будущее для человека.
Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля с задумчивым или восторженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы.
Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, Павел Павлович.
Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником.
Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере.
И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы, большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к ним и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил:
— Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали — надо учить. А кто научит? Мужик, ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. ему дай свое.
— Колонисты же работают, — осторожно говорил Спиридон, человек с большим и умным ртом.
— Колонисты, — улыбается грустно Павел Павлович, — это же, понимаете, совсем не то.
Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича.
— Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все…
— Ну так что? — не понимает Спиридон.
— Понятно что! — удивленно говорит Оля. — Мужики должны еще лучше работать в коммуне.
— Как это должны? — ласково спрашивает павел Павлович.
Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти недевичий глаз.
— Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два — четыре.
Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики:
— Ольга правильно говорит: должны — значит, нужно взять и заставить…
— Как же ты их заставишь? — спрашивает Павел Павлович.
— Как попало! — загорается Семен. — Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.
Павел Павлович прищуривается:
— Какая ж у тебя сила? Мордобой?
Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет:
— Мордобой — это чепуха! Настоящая сила — револьвер.
Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает:
— Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно только рассказать как следует, растолковать.
Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо:
— Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать… ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты?
— Кто хочет куркулем8 — Ольга возмущенно расширяет глаза.
— Как кто? Та все. Все, до одного. Ось и Спиридон, и павло Павлович…
Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать:
— Ну дывысь ты!
— От и дывысь! Вин комсомолец тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ.
Бурун хохочет и подтверждает авторитетно:
— Поедет. И Павло поедет.
— Та пошли вы к черту, сволочи! — оскорбляется, наконец, Спиридон и краснеет, сжимая кулаки.
Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко поднимает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей.
Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженный бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси — философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине.
— Семен это правильно здесь говорит. Мужик — он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется — два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история.
Отченаш жестикулирует отставленными от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки.
— Так что же, кони человеком правят, что ли? — сердито спрашивает Спиридон.
— Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история.
Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо.
— Ну что, красавица?
— Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое.
Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условностями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны — и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенно этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет.
— Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел!
Силантий с интересом на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый:
— Это что же, как говорится, ваш начальник будет?
И мне он сразу понравился.
— Вы по делу к нам?
Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие.
— Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных…
— А что вы умеете делать?
— Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать.
Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться.
— И вы все умеете делать?
— Да, почитай, что все… видишь, какая история, — уже несколько смущенно заявил Силантий.
— А что же все-таки…
Силантий начал загибать пальцы:
— И пахать, и скородить (бороновать), это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому, и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить — сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось.
Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, — так ему было смешно.
— Не приходилось? Да ну?
— Не звали ни разу, видишь, какая история.
Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках:
— Почему не звали, почему не звали?
Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разьяснять Тоське:
— Здесь это, думаешь, такая, брат история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных.
— Документы у вас есть? — спросил я Силантия.
— Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою?
— Где же вы работали раньше?
— Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.
— Скажите правду: красть приходилось?
— Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.
Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.
Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:
— Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.
Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался:
— здесь это, прихожу к ним…
— К кому это?
— Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.
— Ну и что ж?
— Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.
Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах.
Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.
Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.
Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:
РАБФАК
В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.
Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечтв и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.
Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и нкогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью:
— Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь?
Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей.
— Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать?
Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием.
Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:
— Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следущей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.
— Конечно, на рабфак, — сказала я.
Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.
— Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.
Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были переброваны с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:
— Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…
— Я уважаю людей, — перебила меня Маруся.
— Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?
Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:
— Хорошо. Это верно. Согласна.
Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.
Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:
— Как Маруся?
— Ничего. Молчит и на вас очень сердита.
А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:
— Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.
Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.
— Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.
— За что ты на меня обижаешься?
— Не считайте меня сумасшедшей.
— Я тебя и не считаю.
— А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?
— Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.
Маруся улыбнулась:
— Я ж не ругаю.
— А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.
Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:
— Вот так вы всегда: нападаете на человека…
Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:
— Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.
Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила:
— Ты, Силантий, болван, хоть и старый.
И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:
— Видишь, какая, здесь это, история.
И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:
— Ах и история, ж, будь ты неладна!..
3. Доминанты
Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три днявозился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарням дал Кудлатый валенки, остальным колонистам — ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами — наследие империалистической войны, — которые николаевские солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой а движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров.