— Где сейчас ребенок? — спросил я Антона.
   Иван Иванович запер в спальне. Там, в спальне.
   — А Раиса?
   — Раиса сидит в кабинете, там ее стерегут хлопцы.
   Я послал Антона в милицию с заявлением о находке, а сам остался продолжать разговоры и дисциплине.
   Только к вечеру я был в колонии. раиса сидела на деревянном диване в моем кабинете, растрепанная и в грязном переднике, в котором она работала в прачеченой. Она не посмотрела на меня, когда я вошел, и еще ниже опустила голову. На том же диване Вершнев обложился книгами: очеивдно, он искал какую-то справку, потому что быстро перелистывал книжку за книжкой и ни на кого не обращал никакого внимания.
   Я распорядился снять замок спальни и корзинку с трупом перенести в бельевую кладовку. Поздно вечером, когда уже все разошлись спать, я спросил Раису:
   — Зачем ты это сделала?
   Раиса подняла голову, посмотрела на меня тупо, как животное, и поправила фартук на коленях.
   — Сделала — и все.
   — Почему ты меня не послушала?
   Она вдруг тихо заплакала.
   — Я сама не знаю.
   Я оставил ее ночевать в кабинете под охраной Вершнева, читательская страсть которого гарантировала его совершенную бдительность. Мы все боялись, что Раиса над собой что-нибудь сделает.
   Наутро приехал следователь, следствие заняло немного времени, допрашивать было некого. Раиса рассказала о своем преступлении в скупых, но точных выражениях. Родила она ребенка ночью, тут же в спальне, в которой спало еще пять девочек. Ни одна из них ночью не проснулась. Раиса обьяснила это как самое простое дело:
   — Я старалась не стонать.
   Немедленно после родов она задушила ребенка платком. Отрицала преднамеренное убийство:
   — Я не хотела так сделать, а он стал плакать.
   Она спрятала труп в корзинку, с которой ездила на рабфак, и рассчитывала в следующую ночь вынести его и бросить в лесу. Думала, что лисицы сьедят и никто ничего не узнает. Утром пошла на работу в прачечную, где девочки стирали свое белье. Завтракала и обедала со всеми колонистами, была только «:скучная», по словам хлопцев.
   Следователь увез Раису с собой, а труп распорядился отправить в трупный покой одной из больниц для вскрытия.
   Педагогический персонал этим событием был деморализован до последней степени. Думали, что для колонии настали последние времена.
   Колонисты были в несколько приподнятом настроении. Девочек пугала вечерняя темнота и собственная спальня, в которой они ни за что не хотели ночевать без мальчиков. Несколько ночей у них в спальне торчали Задоров и Карабанов. Все это кончилось тем, что ни девочки, ни мальчики не спали и даже не раздевались. Любимым занятием хлопцев в эти дни стало пугать девчат: они являлись под их окнами в белых простынях, устраивали кошмарные концерты в печных ходах, тайно забирались под кровать раисы и вечером оттуда пищали благим матом.
   К самому убийству хлопцы отнеслись как к очень простой вещи. При этом все они составляли оппозицию воспитателям в обьяснении возможных побуждений Раисы. Педагоги были уверены, что Раиса задушила ребенка в припадке девичьего стыда: в напряженном состоянии среди спящей спальни действительно нечаянно запищал ребенок — стало страшно, что вот-вот проснутся.
   Задоров разрывался на части от смеха, выслушивая эти обьяснения слишком психологически настроенных педагогов.
   — Да бросьте эту чепуху говорить! Какой там девичий стыд! Заранее все было обдумано, потому и не хотела признаться, что скоро родит. Все заранее обдумали и обсудили с Корнеевым. И про корзинку заранее, и чтобы в лес отнести. Если бы она от стыда сделала, разве она так спокойно пошла бы на работу утром? Я бы эту самую раису, если бы моя воля, завтра застрелил бы. Гадиной была, гадиной всегда и останется. А вы про девичий стыд! Да у нее никакого стыда никогда не было.
   — В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? — ставили педагоги убийственный вопрос.
   — Очень простая цель: на что ей ребенок? С ребенком возиться нужно — и кормить, и все такое. Очень нужен им ребенок, особенно Корнееву.
   — Ну-у! Это не может быть…
   — Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если бы взять ее в работу, так там такое откроется… Ребята были согласны с Задоровым без малейших намеков на сомнение. Карабанов был уверен в том, что «такую штуку» Раиса проделывает не первый раз, что еще до колонии, наверное, что-нибудь было.
   На третий день после убийства Карабанов отвез труп ребенка в какую-то больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:
   — Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких таких пацанов, мабудь десятка три. Там таки страшни: з такою головою, одно — ножки скрючило, и не разберешь, чы чоловик, чы жаба яка. наш — куды! Наш — найкращий.
   Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла удержаться от улыбки:
   — Ну что вы говорите, Семен, как вам не стыдно!
   Кругом хохочут редбята, им уже надоели убитые, постные физиономии воспитателей.
   Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда. Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда. Протестовать мы, конечно, не могли, Меня вызвали на совещание суда и спросили:
   — Вы ее снова можете взять в колонию?
   — Конечно.
   Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под ответственный надзор в колонию.
   К нам она возвратилась как ни в чем не бывало, принесла собою великолепные желтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и девчат с Пироговки.
   Настя Ночевная сказала мне:
   — Вы Раису убирайте с колонии, а то мы ее сами уберем. Отвратительно жить с нею в одной комнате.
   Я поспешил устроить ее на работу на трикотажной фабрике.
   Я несколько раз встречал ее в городе. В 1928 году я приехал в этот город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел Раису и сразу ее узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и стройнее.
   — Как живешь?
   — Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший.
   — Корнеев?
   — Э, нет, — улыбнулась она, — старое забыто. Его зарезали на улице давно… А знаете что, Антон Семенович?
   — Ну?
   — Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор старое выбросила.
 

16. Габерсуп

   Весною нагрянула на нас новая беда — сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. (Далее в «Педагогической поэме» 1935 г., с.143, следует: «Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили»).
   Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, — они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.
   Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привичным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.
   Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
   Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
   Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.
   В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подмыает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:
   — Сыпной. В больничный городок.
   За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.
   Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в постель:
   — И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…
   — Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
   — А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! — заливался Задоров по обыкновению выразительно и открыто.
   — Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет лечиться у Софрона!.. Ступайте, укладывайтесь!
   От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
   Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
   Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.
   Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
   — Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.
   — Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
   Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
   — А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж, Тоська?
   Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.
   Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, — были мы с ним двойные тезки — имел отроду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное, детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
   Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывним дискантным смехом ребенка:
   — Черная обезьяна!
   — Вот Тоська у меня будет молодец, — Белухин вытаскивает его из-за кровати.
   Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.
   — Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
   — Не от книжки читает, а книжки его читают, — сказал Задоров с соседней кровати.
   Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: «Они, кажется, забыли, что у них тиф».
   — Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
   Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
   — Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображает что-нибудь? Это ни на что не похоже!
   Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:
   — И я боюсь…
   Задоров хрипит:
   — Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?
   Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
   — Совершенно так, как у зулусов.
   — Зулусы — это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, — говорит важно Белухин. — Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». — «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
   Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:
   — Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.
   Вершнев находит момент отомстить Белухину:
   — Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
   — А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? — замечает его
   Екатерина Григорьевна. — Немедленно уходите отсюда!
   Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.
   Задоров вступается:
   — Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
   Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:
   — Матвей не будет есть черную обезьяну.
   Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
   Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. (В «Педагогической поэме» 1935 г., с.149: «В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу»).
   Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:
   — Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
   Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо. В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.
   — Ветковский? Кажется, в этой палате…
   — В каком он состоянии?
   — Еще ничего не известно.
   Антон за спиной дергает кнутом по воздуху:
   — Вот еще: неизвестно! Как же это — неизвестно?
   — Это с вами мальчик? — сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
   — Мы из колонии имени Горького, — начинаю я осторожно. — Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется тоже с тифом.
   — Так вы обратитесь в приемную.
   — Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.
   — Мы не можем всяким капризам потурать!
   Так и сказала «потурать». И двинулась вперед.
   Но Антон у нее на дороге:
   — Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
   — Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
   Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
   — Убирайся отсюда, не мешай!
   Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
   — Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пешничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
   Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
   — Как это — «пшеничной муки»? Что это — взятка? Я не понимаю!
   — Это не взятка — это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.
   — Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
   — Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
   — Ну идемте.
   Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
   Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы, Антон привел наших больных.
   У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
   — Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
   — А разве у вас есть места?
   — Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.
   Белухин весело с нами прощается:
   — Привозите еще, теплее будет.
   Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
   На этом, к счастью, и кончилось.
   Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
   Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватноеь одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
   — Ну хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…
   Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
   Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
   — Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондер едят, и кашу едят по полной миске, — так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распостраняется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха-ха-ха-ха!
   — Что за габерсуп?
   — Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, — не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее — смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку — умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?
   Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!
   Белухин радостно поблагодарил:
   — Вот спасибо, уважили умирающего.
   Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.
   Скоро возвратились и остальные.
   Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
 

17. Шарин на расправе

   Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских» формул дисциплины. Разговаривать со мною в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
   — Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.
   В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный отпор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несмоненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.
   В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужного, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только от «ребенка».
   Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии — посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии — не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.
   Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин — очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердцем губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними скрываются педагогические и революционные ценности.
   Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.
   Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе барометр-анероид.
   — Что это за штука? — спросил он.
   — Барометр.
   — Какой барометр?
   — Барометр, — удивился я, — погоду у нас предсказывает.
   — Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.
   Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы
   Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!
   Он очень рассердился:
   — Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне обьяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.
   Нет, я не способен был на такое великодушие — я продолжал хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспетора губнаробраза.