Страница:
— А знаете что, хлопцы, нехорошо это — заниматься такими несбыточными мечтами. Это не по-большевистски.
В спальне неловко притихли.
Я с остервенением глянул в лицо Екатерины Григорьевны, стукнул кулаком по столу и сказал:
— А я вам говорю: через месяц это имение будет наше! По-большевистски это будет?
Хлопцы взорвались хохотом и закричали «ура». Смеялся и я, смеялась и Екатерина Григорьевна.
Целую ночь я просидел над докладом в губисполком.
Через неделю меня вызвал завгубнаробразом.
— Хорошо придумали — поедем, посмотрим.
Еще через неделю наш проект рассматривался в губисполкоме. Оказалось, что судьба имения давно беспокоила власть. А я имел случай рассказать о бедности, бесперспективности, заброшенности колонии, в которо уже родился живой коллектив.
Предгубисполкома сказал:
— Там нужен хозяин, а здесь хозяева ходят без дела. Пускай берут.
И вот я держу в руках ордер на имение, бывшее Трепке, а к нему шестьдесят десятин пахотной земли и утвержденная смета на восстановление. Я стою среди спальни, я еще с трудом верю, что это не сон, а вокруг меня взволнованная толпа колонистов, вихрь восторгов и протянутых рук.
— Дайте ж и нам посмотреть!
Входит Екатерина Григорьевна. К ней бросаются с пенящимся задором, и Шелапутин пронзительно звенит:
— Это по-большевицкому или по-какому? Вот теперь скажите.
— Что такое, что случилось?
— Это по-большевицкому? Смотрите, смотрите!..
Больше всех радовался Калина Иванович:
— Ты молодец, ибо, як там сказано у попов: просите — и обрящете, толцыте — и отверзется, и дастся вам…
— По шее, — сказал Задоров.
— Как же так — «по шее»? — обернулся к нему Калина Иванович. — Вот же ордер.
— Это вы «толцыте» за баком, и вам дали по шее. А здесь дело, нужное для государства, а не то что мы выпросили…
— Ты еще молод разбираться в писании, — пошутил Калина Иванович, так как сердиться в эту минуту он не мог.
В первый же вокскресный день он со мной и толпой колонистов отправился для осмотра нового нашего владения. Трубка его победоносно дымила в физиономию каждого кирпича трепкинских остатков. Он важно прошелся мимо бака.
— Когда же бак перевозить, Калина Иванович? — серьезно спросил Бурун.
— А на что его, паразита, перевозить? Он и здесь перегодится. Ты ж понимаешь: конюшня по последнему слову заграничной техники.
7. «Ни одна блоха не плоха»
8. Характер и культура
В спальне неловко притихли.
Я с остервенением глянул в лицо Екатерины Григорьевны, стукнул кулаком по столу и сказал:
— А я вам говорю: через месяц это имение будет наше! По-большевистски это будет?
Хлопцы взорвались хохотом и закричали «ура». Смеялся и я, смеялась и Екатерина Григорьевна.
Целую ночь я просидел над докладом в губисполком.
Через неделю меня вызвал завгубнаробразом.
— Хорошо придумали — поедем, посмотрим.
Еще через неделю наш проект рассматривался в губисполкоме. Оказалось, что судьба имения давно беспокоила власть. А я имел случай рассказать о бедности, бесперспективности, заброшенности колонии, в которо уже родился живой коллектив.
Предгубисполкома сказал:
— Там нужен хозяин, а здесь хозяева ходят без дела. Пускай берут.
И вот я держу в руках ордер на имение, бывшее Трепке, а к нему шестьдесят десятин пахотной земли и утвержденная смета на восстановление. Я стою среди спальни, я еще с трудом верю, что это не сон, а вокруг меня взволнованная толпа колонистов, вихрь восторгов и протянутых рук.
— Дайте ж и нам посмотреть!
Входит Екатерина Григорьевна. К ней бросаются с пенящимся задором, и Шелапутин пронзительно звенит:
— Это по-большевицкому или по-какому? Вот теперь скажите.
— Что такое, что случилось?
— Это по-большевицкому? Смотрите, смотрите!..
Больше всех радовался Калина Иванович:
— Ты молодец, ибо, як там сказано у попов: просите — и обрящете, толцыте — и отверзется, и дастся вам…
— По шее, — сказал Задоров.
— Как же так — «по шее»? — обернулся к нему Калина Иванович. — Вот же ордер.
— Это вы «толцыте» за баком, и вам дали по шее. А здесь дело, нужное для государства, а не то что мы выпросили…
— Ты еще молод разбираться в писании, — пошутил Калина Иванович, так как сердиться в эту минуту он не мог.
В первый же вокскресный день он со мной и толпой колонистов отправился для осмотра нового нашего владения. Трубка его победоносно дымила в физиономию каждого кирпича трепкинских остатков. Он важно прошелся мимо бака.
— Когда же бак перевозить, Калина Иванович? — серьезно спросил Бурун.
— А на что его, паразита, перевозить? Он и здесь перегодится. Ты ж понимаешь: конюшня по последнему слову заграничной техники.
7. «Ни одна блоха не плоха»
Наше торжество по поводу завоевания наследства братьев Трепке не так скоро мы могли перевести на язык фактов. отпуск денег и материалов по разным причинам задерживался. Самое же главное препятствие было в маленькой, но вредной речушке Коломак. Коломак, отделявший нашу колонию от имения Трепке, в апреле проявил себя как очень солидный представитель стихии. Сначала он медленно и упорно разливался, а потом еще медленнее уходил в свои скромные берега и оставлял за собой новое стихийное бедствие: непролазную, непроезжую грязь.
Поэтому «Трепке», как у нас тогда называли новое приобретение, продолжало еще долго оставаться в развалинах. Колонисты в это время предавались весенним переживаниям. По утрам, после завтрака, ожидая звонка на работу, они рядком ясаживались возле амбара и грелись на солнышке, подставляя его лучам свои животы и пренебрежительно разбрасывая клифты по всему двору. Они могли часами молча сидеть на солнце, наверстывая зимние месяцы, когда у нас трудно было нагреться и в спальнях.
Звонок на работу заставлял их подниматься и нехотя брести к своим рабочим точкам, но и во время работы они находили предлоги и технические возможности раз-другой повернуться каким-нибудь боком к солнцу.
В начале апреля убежал Васька Полещук. Он не был завидным колонистом. В декабре я наткнулся в наробразе на такую картину: толпа народу у одного из столиков окружила грязного и оборванного мальчика. Секция дефективных признала его душевнобольным и отправляла в какой-то специальный дом. Оборванец протестовал, плакал и кричал, что он вовсе не сумасшедший, что его обманом привезли в город, а на самом деле везли в Краснодар, где обещали поместить в школу.
— Чего ты кричишь? — спросил я его.
— Да вот, видишь, признали меня сумасшедшим…
— Слышал. Довольно кричать, едем со мной.
— На чем едем?
— На своих двоих. Запрягай!
— Ги-ги-ги!..
Физиономия у оборванца была действительно не из интеллигентных. Но от него веяло большой энергией, и я подумал: «Да все равно: ни одна блоха не плоха…»
Дефективная секция с радостью освободилась от своего клиента, и мы с ним бодро зашагали в колонию. Дорогою он рассказывал обычную историю, начинающуюся со смерти родителей и нищенства. Звали его Васька Полещук. По его словам, он был человек «ранетый» — участвовал во взятии Перекопа.
В колонии на другой же день он замолчал, и никому — ни воспитателям, ни хлопцам не удавадлось его разговорить. Вероятно, подобные явления и побудили ученых признать Полещука сумасшедшим.
Хлопцы заинтересовались его молчанием и просили у меня разрешения применить к нему какие-то особые методы: нужно обязательно перепугать, тогда он сразу заговорит. Я категорически запретил это. Вообще я жалел, что взял этого молчальника в колонию.
Вдруг Полещук заговорил, заговорил без всякого повода. Просто был прекрасный теплый весенний день, наполненный запахами подсыхающей земли и солнца. Полещук заговорил энергично, крикливо, сопровождая слова смехом и прыжками. Он по целым дням не отходил от меня, рассказывая о прелестях жизни в Красной Армии и о командире Зубате.
— Вот был человек! Глаза такие, аж синие, такие черные, как глянет, так аж в животе холодно. Он как в Перекопе был, так аж нашим было страшно.
— Что ты все о Зубате рассказываешь? — спрашивают ребята. — Ты его адрес знаешь?
— Какой адрес?
— Адрес, куда ему писать, ты знаешь?
— Нет, не знаю. А зачем ему писать? Я поеду в город Николаев, там найду…
— Да ведь он тебя прогонит…
— Он меня не прогонит. Это другой меня прогнал. Говорит: нечего с дурачком возиться. А я разве дурачок?
Целыми днями Полещук рассказывал всем о Зубате, о его красоте, неустрашимости и что он никогда не ругался матерной бранью. Ребята прямо спрашивали:
— Подрывать собираешься?
Полещук поглядывал на меня и задумывался. Думал долго, и, когда о нем уже забывали и ребята увлекались другой темой, он вдруг тормошил задавшего вопрос:
— Антон будет сердиться?
— За что?
— А вот если я подорву?
— А ты ж думаешь, не будет? Стоило с тобой возиться!..
Васька опять задумывался.
И однажды после завтрака прибежал ко мне Шелапутин.
— Васьки в колонии нету… И не завтракал — подорвал. Поехал к Зубате.
На дворе меня окружили хлопцы. Им было интересно знать, какое впечатление произвело на меня исчезновение Васьки.
— Полещук-таки дернул…
— Весной запахло…
— В Крым поехал…
— Не в Крым, а в Николаев…
— Если пойти на вокзал, можно поймать…
И незавидный был колонист Васька, а побег его произвел на меня очень тяжелое впечатление. Было обидно и горько, что вот не захотел человек принять нашей небольшой жертвы, пошел искать лучшего. И знал я в то же время, что наша колонистская бедность никого удержать не может. Ребятам я сказал:
— Ну и черт с ним! Ушел — и ушел. Есть дела поважнее.
В апреле Калина Иванович начал пахать. Это событие совершенно неожиданно свалилось на нашу голову. Комиссия по делам несовершеннолетнего поймала конокрада, несовершеннолетнего. Преступника куда-то отправили, но хозяина лошади сыскать не могли. Комиссия неделю провела в страшных мучениях: ей очень непривычно было иметь у себя такое неудобное вещественное доказательство, как лошадь. Пришел в комиссию Калина Иванович, увидел мученическую жизнь и грустное положение ни в чем не повинной лошади, стоявшей посреди мощенного булыжником двора — ни слова не говоря, взял ее за повод и привел в колонию. Вслед ему летели облегченные вздохи членов комиссии.
В колонии Калину Ивановича встретили крики восторга и удивления. Гуд принял в трепещущие руки от Калины Ивановича повод, а в просторы своей гудовской души такое напутствие:
— Смотри ж ты мине! Это тебе не то, как вы один з одним обращаетесь! Это животная — она языка не имеет и ничего не может сказать. Пожалиться ей, сами знаете, невозможно. Но если ты ей будешь досаждать и она тебе стукнет копытом по башке, так к Антону Семеновичу не ходи. Хочь — плачь, хочь — не плачь, я тебе все равно споймаю. И голову провалю.
Мы стояли вокруг этой торжественной группы, и никто из нас не протестовал против столь грозных опасностей, угрожающих башке Гуда. Калина Иванович сиял и улыбался сквозь трубку, произнося такую террористическую речь. Лошадь была рыжей масти, еще не стара и довольно упитанна.
Калина Иванович с хлопцами несколько дней провозился в сарае. При помощи молотков, отверток, просто кусков железа, наконец, при помощи многих поучительных речей ему удалось наладить нечто вроде плуга из разных ненужных остатков старой колонии.
И вот благословенная картина: Бурун с Задоровым пахали. Калина Иванович ходил рядом и говорил:
— Ах, паразиты, и пахать не умеют: вот тебе огрих, вот огрих…
Хлопцы добродушно огрызались:
— А вы бы сами показали, Калина Иванович. Вы, наверное, сами никогда не пахали.
Калина Иванович вынимал изо рта трубку, старался сделать зверское лицо:
— Кто, я не пахав? Разве нужно обязательно самому пахать? Нужно понимать. Я вот понимаю, что ты огрихав наделав, а ты не понимаешь.
Сбоку же ходили Гуд и Братченко. Гуд шпионил за пахарями, не издеваются ли они над конем, а Братченко просто влюбленными глазами смотрел на Рыжего. Он пристроился к Губу в качестве добровольного помощника по конюшне.
В сарае возились несколько старших хлопцев у старой сеялки. На них покрикивал и поражал их впечатлительные души кузнечно-слесарной эрудицией Софрон Головань.
Софрон Головань имел несколько очень ярких черт, заметно выделявших его из среды прочих смертных. Он был огромного роста, замечательно жизнерадостен, всегда был выпивши и никогда не бывал пьян. Обо всем имел свое собственное и всегда удивительно невежественное мнение. Головань был чудовищное соединение кулака с кузнецом: у него были две хаты, три лошади, две коровы и кузница. Несмотря на свое кулацкое состояние, он все же был хорошим кузнецом, и его руки были несравненно просвещеннее его головы. Кузница Софрона стояла на самом харьковском шляху, рядом с постоялым двором, и в этом ее географическом положении был запрятан секрет обогащений фамилии Голованей.
В колонию Софрон пришел по приглашению Калины Ивановича. В наших сараях нашелся кое-какой кузнечный инструмент. Сама кузница в полуразрушенном состоянии, но Софрон предлагал перенсти сюда свою наковальню и горн, прибавить кое-какой инструмент и работать в качестве инструктора. Он брался даже за свой счет поправить здание кузницы. Я удивлялся, откуда это у Голованя такая готовность идти к нам на помощь.
Недоумение мое разрешил на «вечернем докладе» Калина Иванович.
Засовывая бумажку в стекло моего ночника, чтобы раскурить трубку, Калина Иванович сказал:
— А этот паразит Софрон недаром к нам идет. Его, знаешь, придавили мужички, так он боится, как бы кузницу у него не отобрали, а тут он, знаешь, как будто на совецькой службе будет считаться.
— Что же нам с ним делать? — спросил я Калину Ивановича.
— А что ж нам делать? Кто сюда пойдет? Где мы горн возьмем? А струмент?
И квартир у нас нету, а если и есть какая халупа, так и столярей же нужно звать. И знаешь, — прищурился Калина Иванович, — нам што: хоть рыжа, хоть кирпата, абы хата богата. Што ж с того, што он кулак?.. Работать же он будет все равно, как и настоящий человек.
Калина Иванович задумчиво дымил в низкий потолок моей комнаты и вдруг заулыбался:
— Мужики эти, паразиты, все равно у него отберут кузню, а толк какой с того? Все равно проведутьбез дела. Так лучше пускай у нас кузня будет, а Софрону все равно пропадать. Подождем малость — дадим ему по шапке: у нас совецькая учреждения, а ты што ж, сукин сын, мироедов був, кровь человеческую пил, хе-хе-хе!..
Мы уже получили часть денег на ремонт имения, но их бвло так мало, что от нас требовалась исключительная изворотливость. Нужно было все делать своими руками.Для этого нужна была кузница, нужна была и столярная мастерская. Верстаки у нас были, на них кое-как можно было работать, инструмент купили. Скоро в колонии появился и инструктор-столяр. Под его руководством хлопцы энергично принялись распиливать привезенные из города доски и клеить окна и двери для новой колонии. К сожалению, ремеслененые познания наших столяров были столь ничтожны, что процесс приготовления для будущей жизни окон и дверей в первое время был очень мучительным. Кузнечные работы — а их было немало — сначала тоже не радовали нас. Софрон не особенно стремился к скорейшему окончанию восстановительного периода в советском государстве. Жалованье его как инструктора выражалось в цифрах ничтожных: в день получки Софрон демонстративно все полученные деньги отправлял с одним из ребят к бабе-самогонщице с приказом:
— Три бутылки первака.
Я об этом узнал не скоро. И вообще в то время я был загипнотизирован списком: скобы, навесы, петли, щеколды. Вместе со мной все были увлечены вдруг развернувшейся работой, из ребят уже выделились столяры и кузнецы, в кармане у нас стала шевелиться копейка.
Нас прямо в восторг приводило то оживление, которое принесла с собою кузница. В восемь часов в колонии раздавался веселый звук наковальни, в кузнице всегда звучал смех, у ее широко раскрытых ворот то и дело торчало два-три селянина, говорили о хозяйских делах, о продразверстке, о председателе комнезама Верхоле, о кормах и сеялке. Селянам мы ковали лошадей, натягивали шины, ремонтировали плуги. С незаможников мы брали половинную плату, и это обстоятельство сделалось отправным пунктом для бесконечных дискуссий о социальной справедливости и о социальной несправедливости.
Софрон предложил сделать для нас шарабан. В неистощимых на всякий хлам сараях колонии нашелся какой-то кузов. Калина Иванович привез из города пару осей. По ним в течение двух дней колотили молотами и молотками в кузнице. Наконец, Софрон заявил, что шарабан готов, но нужны рессоры и колеса. Рессор у нас не было, колес тоже не было. Я долго рыскал по городу, выпрашивал старые рессоры, а Калина Иванович отправился в длительное путешествие в глубь страны. Он ездил целую неделю, привез две пары новеньких ободьев и несколько сот разнообразных впечатлений, среди них главное было:
— От некультурный народ — это мужики! (В «Педагогической поэме» 1934 г., с.52: «Вот не люблю я, знаешь, этих мужиков. У них нет того, чтобы для всех было, а только бы ему, паразиту. Сидит, понимаешь, зробыв себе колеса, а другой так пускай на чем хочет ездит. От некультурный народ…»).
Софрон привел с хутора Козыря. Козырю было сорок лет, он осенял себя крестным знамением при всяком подходящем случае, был очень тих, вежлив и всегда улыбчиво оживлен. Он недавно вышел из сумасшедшего дома и до смерти дрожал при упоминании имени собственной супруги, которая была виновницей неправильного диагноза губернских психиаторов. Козырь был колесник. Он страшно обрадовался нашему предложению сделать для нас четыре колеса. Особенности его семейной жизни и блестящие задатки подвижничества особенно подтолкнули его на чисто деловое предложение:
— Знаете что, товарищи, спаси господи, позвали меня, старика, знаете, что я вам скажу? Я у вас тут и жить буду.
— Так у нас же негде.
— Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, я найду, и господь бог поможет. Теперь лето, а на зиму соберемся как-нибудь, вон в том сарайчике я устроюсь, я хорошо устроюсь…
— Ну, живите.
Козырь закрестился и немедленно расширил деловую сторону вопроса:
— Ободьев мы достанем. То Калина Иванович не знали, а я все знаю. Сами привезут, сами привезут мужички, вот увидите, господь нас не оставит.
— Да нам же больше не нужно, дядя.
— Как «не нужно», как «не нужно», спаси бог?.. Вам не нужно, так людям нужно: как же может мужичок без колеса? Продадите — заработайте, мальчикам на пользу будет.
Калина Иванович рассмеялся и поддержал домогательство Козыря:
— Да черт с ним, нехай останется. В природе, знаешь, все так хорошо устроено, что и человек на что-нибудь пригодится.
Козырь сделался общим любимцем колонистов. К его религиозности относились как к особому виду сумасшествия, очень тяжелого для больного, но нисколько не опасного для окружающих. Даже больше: Козырь сыграл определенно положительную роль в воспитании отвращения к религии.
Он поселился в небольшой комнате возле спален. Здесь он был прекрасно укрыт от агрессивных действий его супруги, которая отличалась действительно сумасшедшим характером. Для ребят сделалось истинным наслаждением защищать Козыря от пережитков его прошлой жизни. Козыриха являлась в колонии всегда с криком и проклятиями. Требуя возвращения мужа к семейному очагу, она обвиняла меня, колонистов, советскую власть и «этого босяка» Софрона в разрушении ее семейного счастья. Хлопцы с нескрываемой иронией доказывали ей, что Козырь ей в мужья не годится, что производство колес — гораздо более важное дело, чем семейное счастье. Сам Козырь в это время сидел, притаившись, в своей комнатке и терпеливо ожидал, когда атака окончательно будет отбита. Только когдаголос обиженной супруги раздавался уже за озером и от посылаемых ею пожеланий долдетали только отдаленные обрывки: «…сыны… чтоб вам… вашу голову…», только тогда Козырь появлялся на сцене:
— Спаси, Христос, сынки! Такая неаккуратная женщина…
Несмотря на столь враждебное окружение, колесная мастерская начинала приносить доход. Козырь, буквально при помощи одного крестного знамения, умел делать солидные коммерческие дела; к нам без всяких хлопот привозили ободья и даже денег немедленно не требовали. Дело в том, что он действительно был замечательный колесник, и его продукция славилась далеко за пределами нашего района.
Наша жизнь стала сложнее и веселее. Калина Иванович все-таки посеял на нашей поляне десятин пять овса, в конюшне красовался Рыжий, на дворе стоял шарабан, единственным недостатком которого была его невиданная вышина: он поднимался над землей не меньше как на сажень, и сидящему в его корзинке пассажиру всегда казалось, что влекущая шарабан лошадь помещается хотя и впереди, но где-то далеко внизу.
Мы развили настолько напряженную деятельность, что уже начинали ощущать недостаток в рабочей силе. Пришлось наскоро отремонтировать еще одну спальню-казарму, и скоро к нам прибыло подкрепление. Это был совершенно новый сорт.
К тому времени ликвидировать многое число атаманов и батьков, и все несовершеннолетние соратники разных Левченок и Марусь, военная и бандитская роль которых не шла дальше обязанностей конюхов и кухонных мальчиков, присылались в колонию. Благодаря этому историческому обстоятельству в колонии появились имена: Карабанов, Приходько, Голос, Сорока, Вершнев, Митягин и другие.
Поэтому «Трепке», как у нас тогда называли новое приобретение, продолжало еще долго оставаться в развалинах. Колонисты в это время предавались весенним переживаниям. По утрам, после завтрака, ожидая звонка на работу, они рядком ясаживались возле амбара и грелись на солнышке, подставляя его лучам свои животы и пренебрежительно разбрасывая клифты по всему двору. Они могли часами молча сидеть на солнце, наверстывая зимние месяцы, когда у нас трудно было нагреться и в спальнях.
Звонок на работу заставлял их подниматься и нехотя брести к своим рабочим точкам, но и во время работы они находили предлоги и технические возможности раз-другой повернуться каким-нибудь боком к солнцу.
В начале апреля убежал Васька Полещук. Он не был завидным колонистом. В декабре я наткнулся в наробразе на такую картину: толпа народу у одного из столиков окружила грязного и оборванного мальчика. Секция дефективных признала его душевнобольным и отправляла в какой-то специальный дом. Оборванец протестовал, плакал и кричал, что он вовсе не сумасшедший, что его обманом привезли в город, а на самом деле везли в Краснодар, где обещали поместить в школу.
— Чего ты кричишь? — спросил я его.
— Да вот, видишь, признали меня сумасшедшим…
— Слышал. Довольно кричать, едем со мной.
— На чем едем?
— На своих двоих. Запрягай!
— Ги-ги-ги!..
Физиономия у оборванца была действительно не из интеллигентных. Но от него веяло большой энергией, и я подумал: «Да все равно: ни одна блоха не плоха…»
Дефективная секция с радостью освободилась от своего клиента, и мы с ним бодро зашагали в колонию. Дорогою он рассказывал обычную историю, начинающуюся со смерти родителей и нищенства. Звали его Васька Полещук. По его словам, он был человек «ранетый» — участвовал во взятии Перекопа.
В колонии на другой же день он замолчал, и никому — ни воспитателям, ни хлопцам не удавадлось его разговорить. Вероятно, подобные явления и побудили ученых признать Полещука сумасшедшим.
Хлопцы заинтересовались его молчанием и просили у меня разрешения применить к нему какие-то особые методы: нужно обязательно перепугать, тогда он сразу заговорит. Я категорически запретил это. Вообще я жалел, что взял этого молчальника в колонию.
Вдруг Полещук заговорил, заговорил без всякого повода. Просто был прекрасный теплый весенний день, наполненный запахами подсыхающей земли и солнца. Полещук заговорил энергично, крикливо, сопровождая слова смехом и прыжками. Он по целым дням не отходил от меня, рассказывая о прелестях жизни в Красной Армии и о командире Зубате.
— Вот был человек! Глаза такие, аж синие, такие черные, как глянет, так аж в животе холодно. Он как в Перекопе был, так аж нашим было страшно.
— Что ты все о Зубате рассказываешь? — спрашивают ребята. — Ты его адрес знаешь?
— Какой адрес?
— Адрес, куда ему писать, ты знаешь?
— Нет, не знаю. А зачем ему писать? Я поеду в город Николаев, там найду…
— Да ведь он тебя прогонит…
— Он меня не прогонит. Это другой меня прогнал. Говорит: нечего с дурачком возиться. А я разве дурачок?
Целыми днями Полещук рассказывал всем о Зубате, о его красоте, неустрашимости и что он никогда не ругался матерной бранью. Ребята прямо спрашивали:
— Подрывать собираешься?
Полещук поглядывал на меня и задумывался. Думал долго, и, когда о нем уже забывали и ребята увлекались другой темой, он вдруг тормошил задавшего вопрос:
— Антон будет сердиться?
— За что?
— А вот если я подорву?
— А ты ж думаешь, не будет? Стоило с тобой возиться!..
Васька опять задумывался.
И однажды после завтрака прибежал ко мне Шелапутин.
— Васьки в колонии нету… И не завтракал — подорвал. Поехал к Зубате.
На дворе меня окружили хлопцы. Им было интересно знать, какое впечатление произвело на меня исчезновение Васьки.
— Полещук-таки дернул…
— Весной запахло…
— В Крым поехал…
— Не в Крым, а в Николаев…
— Если пойти на вокзал, можно поймать…
И незавидный был колонист Васька, а побег его произвел на меня очень тяжелое впечатление. Было обидно и горько, что вот не захотел человек принять нашей небольшой жертвы, пошел искать лучшего. И знал я в то же время, что наша колонистская бедность никого удержать не может. Ребятам я сказал:
— Ну и черт с ним! Ушел — и ушел. Есть дела поважнее.
В апреле Калина Иванович начал пахать. Это событие совершенно неожиданно свалилось на нашу голову. Комиссия по делам несовершеннолетнего поймала конокрада, несовершеннолетнего. Преступника куда-то отправили, но хозяина лошади сыскать не могли. Комиссия неделю провела в страшных мучениях: ей очень непривычно было иметь у себя такое неудобное вещественное доказательство, как лошадь. Пришел в комиссию Калина Иванович, увидел мученическую жизнь и грустное положение ни в чем не повинной лошади, стоявшей посреди мощенного булыжником двора — ни слова не говоря, взял ее за повод и привел в колонию. Вслед ему летели облегченные вздохи членов комиссии.
В колонии Калину Ивановича встретили крики восторга и удивления. Гуд принял в трепещущие руки от Калины Ивановича повод, а в просторы своей гудовской души такое напутствие:
— Смотри ж ты мине! Это тебе не то, как вы один з одним обращаетесь! Это животная — она языка не имеет и ничего не может сказать. Пожалиться ей, сами знаете, невозможно. Но если ты ей будешь досаждать и она тебе стукнет копытом по башке, так к Антону Семеновичу не ходи. Хочь — плачь, хочь — не плачь, я тебе все равно споймаю. И голову провалю.
Мы стояли вокруг этой торжественной группы, и никто из нас не протестовал против столь грозных опасностей, угрожающих башке Гуда. Калина Иванович сиял и улыбался сквозь трубку, произнося такую террористическую речь. Лошадь была рыжей масти, еще не стара и довольно упитанна.
Калина Иванович с хлопцами несколько дней провозился в сарае. При помощи молотков, отверток, просто кусков железа, наконец, при помощи многих поучительных речей ему удалось наладить нечто вроде плуга из разных ненужных остатков старой колонии.
И вот благословенная картина: Бурун с Задоровым пахали. Калина Иванович ходил рядом и говорил:
— Ах, паразиты, и пахать не умеют: вот тебе огрих, вот огрих…
Хлопцы добродушно огрызались:
— А вы бы сами показали, Калина Иванович. Вы, наверное, сами никогда не пахали.
Калина Иванович вынимал изо рта трубку, старался сделать зверское лицо:
— Кто, я не пахав? Разве нужно обязательно самому пахать? Нужно понимать. Я вот понимаю, что ты огрихав наделав, а ты не понимаешь.
Сбоку же ходили Гуд и Братченко. Гуд шпионил за пахарями, не издеваются ли они над конем, а Братченко просто влюбленными глазами смотрел на Рыжего. Он пристроился к Губу в качестве добровольного помощника по конюшне.
В сарае возились несколько старших хлопцев у старой сеялки. На них покрикивал и поражал их впечатлительные души кузнечно-слесарной эрудицией Софрон Головань.
Софрон Головань имел несколько очень ярких черт, заметно выделявших его из среды прочих смертных. Он был огромного роста, замечательно жизнерадостен, всегда был выпивши и никогда не бывал пьян. Обо всем имел свое собственное и всегда удивительно невежественное мнение. Головань был чудовищное соединение кулака с кузнецом: у него были две хаты, три лошади, две коровы и кузница. Несмотря на свое кулацкое состояние, он все же был хорошим кузнецом, и его руки были несравненно просвещеннее его головы. Кузница Софрона стояла на самом харьковском шляху, рядом с постоялым двором, и в этом ее географическом положении был запрятан секрет обогащений фамилии Голованей.
В колонию Софрон пришел по приглашению Калины Ивановича. В наших сараях нашелся кое-какой кузнечный инструмент. Сама кузница в полуразрушенном состоянии, но Софрон предлагал перенсти сюда свою наковальню и горн, прибавить кое-какой инструмент и работать в качестве инструктора. Он брался даже за свой счет поправить здание кузницы. Я удивлялся, откуда это у Голованя такая готовность идти к нам на помощь.
Недоумение мое разрешил на «вечернем докладе» Калина Иванович.
Засовывая бумажку в стекло моего ночника, чтобы раскурить трубку, Калина Иванович сказал:
— А этот паразит Софрон недаром к нам идет. Его, знаешь, придавили мужички, так он боится, как бы кузницу у него не отобрали, а тут он, знаешь, как будто на совецькой службе будет считаться.
— Что же нам с ним делать? — спросил я Калину Ивановича.
— А что ж нам делать? Кто сюда пойдет? Где мы горн возьмем? А струмент?
И квартир у нас нету, а если и есть какая халупа, так и столярей же нужно звать. И знаешь, — прищурился Калина Иванович, — нам што: хоть рыжа, хоть кирпата, абы хата богата. Што ж с того, што он кулак?.. Работать же он будет все равно, как и настоящий человек.
Калина Иванович задумчиво дымил в низкий потолок моей комнаты и вдруг заулыбался:
— Мужики эти, паразиты, все равно у него отберут кузню, а толк какой с того? Все равно проведутьбез дела. Так лучше пускай у нас кузня будет, а Софрону все равно пропадать. Подождем малость — дадим ему по шапке: у нас совецькая учреждения, а ты што ж, сукин сын, мироедов був, кровь человеческую пил, хе-хе-хе!..
Мы уже получили часть денег на ремонт имения, но их бвло так мало, что от нас требовалась исключительная изворотливость. Нужно было все делать своими руками.Для этого нужна была кузница, нужна была и столярная мастерская. Верстаки у нас были, на них кое-как можно было работать, инструмент купили. Скоро в колонии появился и инструктор-столяр. Под его руководством хлопцы энергично принялись распиливать привезенные из города доски и клеить окна и двери для новой колонии. К сожалению, ремеслененые познания наших столяров были столь ничтожны, что процесс приготовления для будущей жизни окон и дверей в первое время был очень мучительным. Кузнечные работы — а их было немало — сначала тоже не радовали нас. Софрон не особенно стремился к скорейшему окончанию восстановительного периода в советском государстве. Жалованье его как инструктора выражалось в цифрах ничтожных: в день получки Софрон демонстративно все полученные деньги отправлял с одним из ребят к бабе-самогонщице с приказом:
— Три бутылки первака.
Я об этом узнал не скоро. И вообще в то время я был загипнотизирован списком: скобы, навесы, петли, щеколды. Вместе со мной все были увлечены вдруг развернувшейся работой, из ребят уже выделились столяры и кузнецы, в кармане у нас стала шевелиться копейка.
Нас прямо в восторг приводило то оживление, которое принесла с собою кузница. В восемь часов в колонии раздавался веселый звук наковальни, в кузнице всегда звучал смех, у ее широко раскрытых ворот то и дело торчало два-три селянина, говорили о хозяйских делах, о продразверстке, о председателе комнезама Верхоле, о кормах и сеялке. Селянам мы ковали лошадей, натягивали шины, ремонтировали плуги. С незаможников мы брали половинную плату, и это обстоятельство сделалось отправным пунктом для бесконечных дискуссий о социальной справедливости и о социальной несправедливости.
Софрон предложил сделать для нас шарабан. В неистощимых на всякий хлам сараях колонии нашелся какой-то кузов. Калина Иванович привез из города пару осей. По ним в течение двух дней колотили молотами и молотками в кузнице. Наконец, Софрон заявил, что шарабан готов, но нужны рессоры и колеса. Рессор у нас не было, колес тоже не было. Я долго рыскал по городу, выпрашивал старые рессоры, а Калина Иванович отправился в длительное путешествие в глубь страны. Он ездил целую неделю, привез две пары новеньких ободьев и несколько сот разнообразных впечатлений, среди них главное было:
— От некультурный народ — это мужики! (В «Педагогической поэме» 1934 г., с.52: «Вот не люблю я, знаешь, этих мужиков. У них нет того, чтобы для всех было, а только бы ему, паразиту. Сидит, понимаешь, зробыв себе колеса, а другой так пускай на чем хочет ездит. От некультурный народ…»).
Софрон привел с хутора Козыря. Козырю было сорок лет, он осенял себя крестным знамением при всяком подходящем случае, был очень тих, вежлив и всегда улыбчиво оживлен. Он недавно вышел из сумасшедшего дома и до смерти дрожал при упоминании имени собственной супруги, которая была виновницей неправильного диагноза губернских психиаторов. Козырь был колесник. Он страшно обрадовался нашему предложению сделать для нас четыре колеса. Особенности его семейной жизни и блестящие задатки подвижничества особенно подтолкнули его на чисто деловое предложение:
— Знаете что, товарищи, спаси господи, позвали меня, старика, знаете, что я вам скажу? Я у вас тут и жить буду.
— Так у нас же негде.
— Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, я найду, и господь бог поможет. Теперь лето, а на зиму соберемся как-нибудь, вон в том сарайчике я устроюсь, я хорошо устроюсь…
— Ну, живите.
Козырь закрестился и немедленно расширил деловую сторону вопроса:
— Ободьев мы достанем. То Калина Иванович не знали, а я все знаю. Сами привезут, сами привезут мужички, вот увидите, господь нас не оставит.
— Да нам же больше не нужно, дядя.
— Как «не нужно», как «не нужно», спаси бог?.. Вам не нужно, так людям нужно: как же может мужичок без колеса? Продадите — заработайте, мальчикам на пользу будет.
Калина Иванович рассмеялся и поддержал домогательство Козыря:
— Да черт с ним, нехай останется. В природе, знаешь, все так хорошо устроено, что и человек на что-нибудь пригодится.
Козырь сделался общим любимцем колонистов. К его религиозности относились как к особому виду сумасшествия, очень тяжелого для больного, но нисколько не опасного для окружающих. Даже больше: Козырь сыграл определенно положительную роль в воспитании отвращения к религии.
Он поселился в небольшой комнате возле спален. Здесь он был прекрасно укрыт от агрессивных действий его супруги, которая отличалась действительно сумасшедшим характером. Для ребят сделалось истинным наслаждением защищать Козыря от пережитков его прошлой жизни. Козыриха являлась в колонии всегда с криком и проклятиями. Требуя возвращения мужа к семейному очагу, она обвиняла меня, колонистов, советскую власть и «этого босяка» Софрона в разрушении ее семейного счастья. Хлопцы с нескрываемой иронией доказывали ей, что Козырь ей в мужья не годится, что производство колес — гораздо более важное дело, чем семейное счастье. Сам Козырь в это время сидел, притаившись, в своей комнатке и терпеливо ожидал, когда атака окончательно будет отбита. Только когдаголос обиженной супруги раздавался уже за озером и от посылаемых ею пожеланий долдетали только отдаленные обрывки: «…сыны… чтоб вам… вашу голову…», только тогда Козырь появлялся на сцене:
— Спаси, Христос, сынки! Такая неаккуратная женщина…
Несмотря на столь враждебное окружение, колесная мастерская начинала приносить доход. Козырь, буквально при помощи одного крестного знамения, умел делать солидные коммерческие дела; к нам без всяких хлопот привозили ободья и даже денег немедленно не требовали. Дело в том, что он действительно был замечательный колесник, и его продукция славилась далеко за пределами нашего района.
Наша жизнь стала сложнее и веселее. Калина Иванович все-таки посеял на нашей поляне десятин пять овса, в конюшне красовался Рыжий, на дворе стоял шарабан, единственным недостатком которого была его невиданная вышина: он поднимался над землей не меньше как на сажень, и сидящему в его корзинке пассажиру всегда казалось, что влекущая шарабан лошадь помещается хотя и впереди, но где-то далеко внизу.
Мы развили настолько напряженную деятельность, что уже начинали ощущать недостаток в рабочей силе. Пришлось наскоро отремонтировать еще одну спальню-казарму, и скоро к нам прибыло подкрепление. Это был совершенно новый сорт.
К тому времени ликвидировать многое число атаманов и батьков, и все несовершеннолетние соратники разных Левченок и Марусь, военная и бандитская роль которых не шла дальше обязанностей конюхов и кухонных мальчиков, присылались в колонию. Благодаря этому историческому обстоятельству в колонии появились имена: Карабанов, Приходько, Голос, Сорока, Вершнев, Митягин и другие.
8. Характер и культура
Приход новых колонистов сильно расшатал наш некрепкий коллектив, и мы снова приблизись к «малине».
Наши первые воспитанники были приведены в порядок только для нужд самой первой необходимости. Последователи отечественного анархизма еще менее склонны были подчиняться какому бы то ни было порядку. Нужно, однако, сказать, что открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось. Можно думать, что Задоров, Бурун, Таранец и другие умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней. И старые и новые колонисты всегда демонстрировали уверенность, что воспитательский персонал не является силой, враждебной по отношению к ним. Главная причина такого настроения безусловно лежала в работе наших воспитателей, настолько самоотверженной и, очевидно, трудной, что она, естественно, вызывала к себе уважение. Поэтому колонисты за очень редким исключением, всегда были в хороших отношениях с нами, признавали необходимость работать и заниматься в школе в сильной мере понимали, что это вытекает из общих наших интересов. Лень и неохота переносить лишения у нас проявлялись в чисто зоологических формах и никогда не принимали формы протеста.
Мы отдавали себе отчет в том, что все это благополучие есть чисто внешняя форма дисциплины и что за ним не скрывается никакая, даже самая первоначальная культура.
Вопрос, почему колонисты продолжают жить в условиях нашей бедности и довольно тяжелого труда, почему они не разбегаются, разрешался, конечно, не только в педагогической плоскости. 1921 год для жизни на улице не представлял ничего завидного. Хотя наша губерния не была в списке голодающих, но в самом городе все же было очень сурово и, пожалуй, голодно. Кроме того, в первые годы мы почти не получали квалифицированных беспризорных, привыкших к бродяжничеству на улице. Большею частью наши ребята были деть из семьи, только недавно порвавшие с нею связь.
Хлопцы наши представляли в среднем комбинирование очекнь ярких черт характера с очень узким культурным состоянием. Как раз таких и старались присылать в нашу колонию, специально предназначенную для трудновоспитуемых. Подавляющее большинство их было малограмотно или вовсе неграмотно, почти все привыкли к грязи и вшам, по отношению к другим людям у них выработалась постоянная защитно-угрожающая поза примитивного героизма.
Выделялись из всей этой толпы несколько человек более высокого интеллектуального уровня, как Задоров, Бурун, Ветковский, Братченко, а из вновь прибывших — Карабанов и Митягин, остальные только очень постепенно и чрезвычайно медленно приобщались к приобретениям человеческой культуры, тем едленнее, чем мы были беднее и голоднее.
В первый год нас особенно удручало их постоянное стремление к ссоре друг с другом, страшно слабые коллективные связи, разрушаемые на каждом шагу из-за первого пустяка. В значительной мере это проистекало даже не из вражды, а все из той же позы героизма, не корректированной никаким политическим самочувствием. Хотя многие из них побывали в классово-враждебных лагерях, у них не было никакого ощущения принадлежности к тому или другому классу. Детей рабочих у нас почти не было, пролетариат быт для них чем-то далеким и неизвестным, к крестьянскому труду большинство относилось с глубоким презрением, не столько, впрочем к труду, сколько к отсталому крестьянскому быту, крестьянской психике. Оставался, следовательно, широкий простор для всякого своеволия, для проявления одичавшей, припадочной в своем одиночестве личности.
Картина в общем была тягостная, но все же зачатки коллектива, зародившиеся в течение первой зимы, потихоньку зеленели в нашем обществе, и эти зачатки во что бы то ни стало нужно было спасти, нельзя было новым пополнениям позволить приглушить эти драгоценные зеленя. Главной своей заслугой я считаю, что тогда я заметил это важное обстоятельство и по достоинству его оценил. Защита этих первых ростков потом оказалась таким невероятно трудным, таким бесконечно длинным и тягостным процессом, что, если бы я знал это заранее, я, наверное, испугалсябы и отказался от борьбы. Хорошо было то, что я всегда ощущал себя накануне победы, для этого нужно было быть неисправимым оптимистом.
Каждый день моей тогдашней жизни обязательно вмещал в себя и веру, и радость, и отчаяние.
Вот идет все как будто благополучно. Воспитатели закончили вечером свою работу, прочитали книжку, просто побеседовали, поиграли, пожелали ребятам спокойнойт ночи и разошлись. Хлопцы остались в мирном настроении, приготовились укладываться спать. В моей комнате отбиваются последние удары дневного рабочего пульса, сидит еще Калина Иванович и по обыкновению занимается каким-нибудь обобщением, торчит кто-нибудь из любопытных колонистов, у дверей Братченко с Гудом приготовились к очередной атаке на Калину Ивановича по вопросам фуражных, и вдруг с криком врывается пацан:
— В спальне хлопцы режутся!
Я — бегом из комнаты. В спальне содом и крик. В углу две зверски ощерившиеся группы. Угрожающие жесты и наскоки перемешиваются с головкружительной руганью; кто кого-то «двигает» в ухо, Бурун отнимает у одного из героев финку, а издали ему кричат:
— А ты чего мешаешься? Хочешь получить мою расписку?
На кровати, окруженный толпой сочувствующих, сидит раненый и молча перевязывает куском простыни порезанную руку.
Я никогда не разнимал дерущихся, не старался их перекричать.
За моей спиной Калина Иванович испуганно шепчет:
— Ой, скорийше, скорийше, голубчику, бо вони ж, паразиты, порежут один одного…
Но я стою молча в дверях и наблюдаю. Постепенно ребята замечают мое присутствие и замолкают. Быстро наступающая тишина приводит в себя и самых разьяренных. Прячутся финки и опускаются кулаки, гневные и матерные монологи прерываются на полуслове. Но я продолжаю молчать: внутри меня самого закипают гнев и ненависть ко всему этому дикому миру. Это ненависть бессилия, потому что я очень хорошо знаю: сегодня не последний день.
Наши первые воспитанники были приведены в порядок только для нужд самой первой необходимости. Последователи отечественного анархизма еще менее склонны были подчиняться какому бы то ни было порядку. Нужно, однако, сказать, что открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось. Можно думать, что Задоров, Бурун, Таранец и другие умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней. И старые и новые колонисты всегда демонстрировали уверенность, что воспитательский персонал не является силой, враждебной по отношению к ним. Главная причина такого настроения безусловно лежала в работе наших воспитателей, настолько самоотверженной и, очевидно, трудной, что она, естественно, вызывала к себе уважение. Поэтому колонисты за очень редким исключением, всегда были в хороших отношениях с нами, признавали необходимость работать и заниматься в школе в сильной мере понимали, что это вытекает из общих наших интересов. Лень и неохота переносить лишения у нас проявлялись в чисто зоологических формах и никогда не принимали формы протеста.
Мы отдавали себе отчет в том, что все это благополучие есть чисто внешняя форма дисциплины и что за ним не скрывается никакая, даже самая первоначальная культура.
Вопрос, почему колонисты продолжают жить в условиях нашей бедности и довольно тяжелого труда, почему они не разбегаются, разрешался, конечно, не только в педагогической плоскости. 1921 год для жизни на улице не представлял ничего завидного. Хотя наша губерния не была в списке голодающих, но в самом городе все же было очень сурово и, пожалуй, голодно. Кроме того, в первые годы мы почти не получали квалифицированных беспризорных, привыкших к бродяжничеству на улице. Большею частью наши ребята были деть из семьи, только недавно порвавшие с нею связь.
Хлопцы наши представляли в среднем комбинирование очекнь ярких черт характера с очень узким культурным состоянием. Как раз таких и старались присылать в нашу колонию, специально предназначенную для трудновоспитуемых. Подавляющее большинство их было малограмотно или вовсе неграмотно, почти все привыкли к грязи и вшам, по отношению к другим людям у них выработалась постоянная защитно-угрожающая поза примитивного героизма.
Выделялись из всей этой толпы несколько человек более высокого интеллектуального уровня, как Задоров, Бурун, Ветковский, Братченко, а из вновь прибывших — Карабанов и Митягин, остальные только очень постепенно и чрезвычайно медленно приобщались к приобретениям человеческой культуры, тем едленнее, чем мы были беднее и голоднее.
В первый год нас особенно удручало их постоянное стремление к ссоре друг с другом, страшно слабые коллективные связи, разрушаемые на каждом шагу из-за первого пустяка. В значительной мере это проистекало даже не из вражды, а все из той же позы героизма, не корректированной никаким политическим самочувствием. Хотя многие из них побывали в классово-враждебных лагерях, у них не было никакого ощущения принадлежности к тому или другому классу. Детей рабочих у нас почти не было, пролетариат быт для них чем-то далеким и неизвестным, к крестьянскому труду большинство относилось с глубоким презрением, не столько, впрочем к труду, сколько к отсталому крестьянскому быту, крестьянской психике. Оставался, следовательно, широкий простор для всякого своеволия, для проявления одичавшей, припадочной в своем одиночестве личности.
Картина в общем была тягостная, но все же зачатки коллектива, зародившиеся в течение первой зимы, потихоньку зеленели в нашем обществе, и эти зачатки во что бы то ни стало нужно было спасти, нельзя было новым пополнениям позволить приглушить эти драгоценные зеленя. Главной своей заслугой я считаю, что тогда я заметил это важное обстоятельство и по достоинству его оценил. Защита этих первых ростков потом оказалась таким невероятно трудным, таким бесконечно длинным и тягостным процессом, что, если бы я знал это заранее, я, наверное, испугалсябы и отказался от борьбы. Хорошо было то, что я всегда ощущал себя накануне победы, для этого нужно было быть неисправимым оптимистом.
Каждый день моей тогдашней жизни обязательно вмещал в себя и веру, и радость, и отчаяние.
Вот идет все как будто благополучно. Воспитатели закончили вечером свою работу, прочитали книжку, просто побеседовали, поиграли, пожелали ребятам спокойнойт ночи и разошлись. Хлопцы остались в мирном настроении, приготовились укладываться спать. В моей комнате отбиваются последние удары дневного рабочего пульса, сидит еще Калина Иванович и по обыкновению занимается каким-нибудь обобщением, торчит кто-нибудь из любопытных колонистов, у дверей Братченко с Гудом приготовились к очередной атаке на Калину Ивановича по вопросам фуражных, и вдруг с криком врывается пацан:
— В спальне хлопцы режутся!
Я — бегом из комнаты. В спальне содом и крик. В углу две зверски ощерившиеся группы. Угрожающие жесты и наскоки перемешиваются с головкружительной руганью; кто кого-то «двигает» в ухо, Бурун отнимает у одного из героев финку, а издали ему кричат:
— А ты чего мешаешься? Хочешь получить мою расписку?
На кровати, окруженный толпой сочувствующих, сидит раненый и молча перевязывает куском простыни порезанную руку.
Я никогда не разнимал дерущихся, не старался их перекричать.
За моей спиной Калина Иванович испуганно шепчет:
— Ой, скорийше, скорийше, голубчику, бо вони ж, паразиты, порежут один одного…
Но я стою молча в дверях и наблюдаю. Постепенно ребята замечают мое присутствие и замолкают. Быстро наступающая тишина приводит в себя и самых разьяренных. Прячутся финки и опускаются кулаки, гневные и матерные монологи прерываются на полуслове. Но я продолжаю молчать: внутри меня самого закипают гнев и ненависть ко всему этому дикому миру. Это ненависть бессилия, потому что я очень хорошо знаю: сегодня не последний день.