В позднюю бронзовую эпоху юго-восточное полукружие Средиземного моря было заселено особенно густо: рабовладельческие государства, страны — поставщики товаров поддерживали друг с другом международные контакты, соседствуя в своего рода положении «пата». В этих странах уже существовало упомянутое выше «сословие праздных» — супербогатый социальный слой, не знавший уже, как распорядиться своими делами и самим собой, тот слой, который мы даже с дистанции в три тысячи двести лет не могли бы определить точнее, чем определяет Веблен «праздных» своей Америки: это группа людей, у которых в противовес инстинкту созидания развивается инстинкт расточительства. Созидать эта группа уже не может, но что-то делать все-таки надо. Прежде всего она возводит в добродетель собственную беспомощность, то есть глубоко презирает труд. И болезнь свою тоже обращает в добродетель, то есть прославляет расточительство. Окружает себя максимальным числом максимально дорогих, но бесполезных предметов, испытывает вдруг потребность в таких вещах, которые не служат действительным потребностям и являются лишь символами, фетишами, социальными аксессуарами — демонстрацией власти и ранга. Например, придумывает колесницы с огромными распростертыми золотыми крыльями. Передвигаться на таких колесницах весьма неудобно — они громоздкие, тяжелые, — да и не в этом их назначение. Именно своей практической нецелесообразностью они должны свидетельствовать, что владелец их — фигура. Или припомним хотя бы щит Ахилла! Правда, Гомер считает этот доспех делом рук Гефеста, однако все указывает, в сущности, на то, что вышел он из микенских мастерских. Откроем «Илиаду», попробуем, как можем, срисовать знаменитый щит, а потом представим его отлитым в бронзе! Мы убедимся: этот щит можно повесить на стену, можно считать его художественным рельефом, но никак не доспехом воина: он тяжел как смертный грех и так изрыт углублениями и выпуклостями, что стрела и копье не только не отскочат от него, но непременно в нем застрянут. Этот щит напоминает машину частника с улицы Ваци[30] или шубку жены этого частника. Или самую жену. То есть не служит предназначению своему, а лишь кричит о себе, о том, кому принадлежит, и о том, что приобретен не трудом, поскольку трудом такое не приобретешь, и что, следовательно, владелец его не относится к числу тех, кто трудится, у него есть излишки, и он может позволить себе роскошь расточительства. А так как труд есть самая естественная и самая древняя функция человека, та функция, которая сделала и делает его человеком , то для «сословия праздных» характерно глубокое презрение к естественному вообще. Микенская мода сделала все, чтобы лишить женское тело его природных форм. Теперь и женщина не должна быть женщиной — безжалостно затянутое, деформированное женское тело также служит свидетельством высокого ранга. «Праздные» во все времена, в том числе и в микенские, расточали то, что для нас, простых, смертных, самое дефицитное и самое дорогое: время. Их речи были пространны и витиеваты. Они заполняли дни утомительными и бессмысленными, пожирающими время обрядами. При этом даже сами не очень-то знали смысл и происхождение этих обрядов, но следовали им неукоснительно под страхом отлучения от «общества» — словом, то были аксиомы, равно как и самое расточительство. Вроде нынешних: «Джентльмен так не поступит!» Почему? «Потому что тот, кто так поступает, не джентльмен». Характерные изменения произошли в искусстве той эпохи. При острой нехватке сырья и рабочей силы удовлетворить стремление к роскоши, охватывавшее поветрием моды все более широкие, даже средние круги — удовлетворить максимально, но по дешевке, — можно было лишь с помощью «художественного» ширпотреба. В результате качество и обработка массовой продукции прикладного искусства разительно снизились по сравнению с предыдущими столетиями. «Естественное» становится объектом презрения и в искусстве, объявляется вульгарным, критский стиль заменяется абстрактным.
   Общий тонус микенского общества был, очевидно, очень низким: отсутствовало то, в чем человек нуждается более всего, — перспектива; государство было заинтересовано, чтобы этого не замечали, чтобы жили бездумно и расточительно, следовали моде неуемно, видели смысл и цель в обладании всяческой рухлядью, полагая, будто обрели то, чего нет: гармонию.
   Как ни досадно, подозреваю, что Микены для меня оказались только предлогом, и я здесь настроился, собственно говоря, критиковать общество потребления. Однако, хотя я отдаю себе отчет в скромных своих возможностях, позвольте мне все же надеяться, что вы увидите за этим и нечто большее. Микенское общество было именно таким, или почти таким, каким я его описал, — это научно установленный факт; по крайней мере такова была правящая прослойка и примыкающие к ней, ей подражающие средние слои, особенно же в сравнении с дорийцами. А поскольку в нашем словаре уже имеются понятия «общество потребления» и «сословие праздных», мы вправе описывать Микены с помощью этих современных терминов. Точно так же как, зная симптомы, вправе назвать нынешним словом, например, болезнь Александра Великого, хотя в его время этого термина еще не знали. Из-за этого ни наше утверждение не обернется анахронизмом, ни смерть Александра Великого не превратится лишь в символ нынешней смертности от рака. Она останется просто его смертью, очень реальной смертью.
   Говорю же я это лишь затем, чтобы пояснить: Геракл был в Микенах своего рода камнем преткновения, но таким же камнем преткновения был он и для дорийцев — словом, постоянно мог ожидать, что об него, того и гляди, споткнутся. Дорийцы почитали Геракла, но почитали за то, что сам он не особенно чтил в себе: за его силу. Характерно, что именно это его свойство всячески возвеличивалось и расцвечивалось в легендах. Нет, Геракл не чувствовал себя польщенным тем уважением, какое питали дорийцы к мощи его тела. Вообще этот человек, уже в летах, вынужденный вновь и вновь отправляться в трудные военные походы, не мог особенно любить дорийцев, которые превыше всего ставили единственную добродетель — воинскую доблесть — и знали единственную форму жизни — казарму. Геракл вовсе не был солдатом по призванию; он был героем, но не мечтал о казарме ни для себя, ни для других. Я уж не говорю сейчас о некоторых странно жестоких традициях дорийцев. Скажем, об обязательных убийствах илотов — обязательных практически ежегодно, однако осуществлявшихся в разные промежутки времени, чтобы всякий раз нападение было неожиданностью. Молодежь училась при этом подстерегать жертву из засады, незаметно окружать вражеский объект, налетать и тут же бесследно исчезать, бесшумно и быстро убивать. Такова была одна сторона дела. Вторая же состояла в том, чтобы держать в постоянном страхе илотов. Ведь, как я уже упоминал, у дорийцев тогда не было рабовладельческого строя, они не учредили еще государственную власть, службу общественного порядка, тюрьмы и тому подобные органы, чтобы с их помощью держать в повиновении угнетенных, а также их хозяев. Обуздывали илотов террором. Дорийцы предупреждали бунты отчасти запретами и ограничениями: землеробам надлежало жить безотлучно в кругу своей семьи, на хуторках, не полагалось собираться группами, устраивать сходки; отчасти же — дабы все приказания неукоснительно исполнялись и без вмешательства блюстителей порядка и правосудия — старались постоянно держать их в смертельном страхе и полной неопределенности. Они защищали жизнь и имущество илотов от посягательств чужаков и даже «неорганизованных» дорийцев — защищали и сурово карали виновных. Но традиционные периодические убийства илотов, уничтожение их целыми семьями преступлением не считались — это было в порядке вещей. (Мы ежегодно вешаем десять — пятнадцать человек за убийство, сажаем в тюрьму три тысячи человек за различные преступления. Дорийцы ежегодно приканчивали пятнадцать человек да три тысячи подвергали пыткам — чтобы не было убийств и других преступлений. По мнению некоторых, получается так на так.)
   Геракл, надо полагать, все понимал, да и объясняли ему, верно, не раз, что это «в порядке вещей», однако мы уже знаем его настолько, чтобы догадаться: такой «порядок» не мог быть ему по вкусу. Вся его жизнь прошла можно сказать, в покаянии за убийство. За убийство, которое было, между прочим, тоже «в порядке вещей». Тогда как в Микенах среди владык города и его повелителей едва ли сыскался бы хоть один, кто не был запачкан родственной кровью, пролитой по злому и подлому умыслу!
   Он видел, что дорийцы в чем-то живут более чистой жизнью, чем микенцы, но стоило ему подумать о том, чтобы принять ее, как сомнения разрушали все. Ведь любишь тех, кого любишь, и ненавидишь тех, кого ненавидишь. Геракл любил родину, семью свою, товарищей, говорящих на одном с ним языке и думающих так же, как он, — тех, без кого человеку невозможно существовать. Но он не мог с одинаковым жаром и страстью постоянно ненавидеть другие народы — не мог и потому не очень верил, будто кто-то другой это может. Он видел: дорийцы держатся так, словно они-то могут. Видел: стоит произнести перед ними имя врага, на которого как раз готовится нападение, и они внезапно начинают потрясать копьями от ярости, топать ногами и вопить так, что на шее выступают жилы. Он видел это сам, своими глазами! Видел такой поразительно действенный способ саморазъярения, как традиционные на микенских единоборствах речи обоих противников, в которых буквально каждое слово — вступление, основная часть, заключение — определено заранее строжайшим этикетом. Сам он не раз испытал — например, в единоборстве с Антеем, — что, не разозлившись по-настоящему, драться толком не может. Но, чтобы прийти в ярость, он должен драться чуть ли не день напролет: одним лишь повторением имени Антея гнева его не разбудить. И любить он умел сильно. Когда Гилас исчез, он искал его долгие годы, исходил невесть сколько земель, все дороги прошел и, быть может, сейчас еще ждет, верит, что однажды разыщет юного своего друга. Он любил родину. Трогательно любил Фивы, любил, доказав это всею своей жизнью, Элладу. Но ему непонятно было то, что вытворяли «во имя родины» эти спартанцы: во имя родины без всякой необходимости спали на голой жесткой земле; во имя родины добровольно ложились под розги; во имя родины одалживали друг другу жен; женщины несли каждого новорожденного на совет старейшин и, если совет полагал, что демонстрируемый младенец не вырастет в достаточно бравого воина, беспрекословно принимали к сведению, что крошка будет уничтожен, а им надлежит родить, во имя родины же, следующего ребенка; голодные как волки молодые воины непременно оставляли на тарелке частицу и без того мизерной порции со словами: «Как ни сладок был бы этот последний кусочек, отказываюсь от него во имя родины», — и командир не корит их: «Вот дуралеи!», — а, напротив, публично их восхваляет…
   В конце концов, Геракл решил так: кто воспитан в этом духе с детства, тот, верно, счастлив. Счастлив иначе — лучше! — чем микенский аристократ со своими скульптурами из золота или обыватель с гномиками, украшающими его сад. С раннего возраста человек привыкает к этому образу жизни, все вокруг него живут точно так же, все единодушно признают, что это, именно это и есть счастье. С легким сердцем отдал Геракл своих детей дорийцам. Сам же вернулся домой в Микены. Ненадолго, ведь его и не терпели там особенно долго. Да и он недолго выдерживал при дворе. Всякий раз, возвратившись, не мог приноровиться к постоянно меняющемуся придворному этикету, впрочем, не особенно и приноравливался, за что — он не мог не замечать этого — его презирали там, шепотом называли мужланом. Он не любил уставленный всяческими безделушками дворец Эврисфея; правда, дальше передней его не пускали, но он умудрялся и тут, как ни остерегался, всякий раз свалить какую-нибудь паршивую вазу (причем сразу же выяснялось, что именно эта ваза была драгоценнейшим произведением искусства и новейшим приобретением микенского дворца). Не любил он также микенских женщин, даже смотреть-то на них боялся: того и гляди, переломятся! Да и не доберешься до них, увешанных колючими, острыми драгоценными побрякушками, покрытых слоем краски, наложенной на веки, губы, ногти, буквально на каждый открытый участок тела, также в строгом соответствии с то и дело меняющейся модой. Не любил аффектированную микенскую манеру речи, вообще не любил долгих разговоров и не хотел ни понимать, ни изъясняться по-микенски, то есть говорить не так, как оно есть на самом деле, не называть стул стулом, боль болью, ибо это «вульгарно», в элегантной же беседе обо всем на свете следует выражаться описательно. Геракл понимал шутки, но никак не мог себе уяснить, что остроумного в шутке, повторенной сто раз на дню. И наконец, ну ладно уж взрослые, какие есть, такие есть, но оказалось, что он совершенно не переносит при дворе даже детей — и это особенно его озадачивало.
   Ох, как он не любил отпрысков Атрея! Когда, глядя на стены Трои, он вспомнил былое — гусарский налет свой после вероломства Лаомедонта, — ему вдруг подумалось: если когда-нибудь этому прощелыге Агамемнону, завзятому лошаднику, и плаксе Менелаю доведется явиться сюда с войной, они, уж верно, проторчат под этими стенами по меньшей мере лет десять с их франтовством, визитами вежливости, грандиозными гекатомбами, сварами из-за трофеев, перебранками из-за какой-нибудь сопливой дочки пастуха-царя, дипломатическими церемониями по всякому поводу, парадным конвоированием, приемами — да-да, на все это ушло бы никак не меньше десяти лет! (Вот только не подумал он, что и эта война — случись ей все-таки быть — породит своих инвалидов-ветеранов. Которые станут бродить по свету с геройскими песнями и нищенскою сумой. И кто же из них, надеясь хоть что-то получить на пропитание, запоет так: «К вам я пришел, о друзья, с достославной войны, что затеял дурак-рогоносец да его свихнувшийся братец, хлыщ, для которого конь самых славных героев важнее; с дюжину было еще там таких, как они, горлопанов, грабили мы каждый день беззащитные Азии села; вдоволь там было жратвы, для разгула всего нам хватало, лучшие Лемноса вина и женщин, прекрасных, как Эос, нам корабли доставляли; вот только иной раз стычки случались — тут нам не везло: так попался и я с перепою — враг меня глаза лишил…» Нет, нищий ветеран ничего подобного никому не расскажет. Уж если самый заурядный отставник врет напропалую, что спрашивать с инвалида, который и живет-то своими россказнями! Нет, нет, его героическая песнь поведает о том, что Троя была неприступной крепостью, ее стены возведены Аполлоном и Посейдоном, а сражались против нее не только люди, но даже боги, и все воины, все до единого, были герои, которым незнаком страх. А в последующие столетия правнуки нищего ветерана уже не ограничатся рассказами о собственном предке — надо же помнить и о субординации: вставить стих-другой, например, о предке нынешнего толстосума, чтобы верней подобраться к его мошне, — велика ли важность, если предка того и близко не было около Трои, если он в то время пас свиней где-то в Фессалии или бог его ведает кем и чем был. Но потомка его нужно распотрошить во что бы то ни стало — а чем? Да вот этими самыми несколькими строчками о его предке, которые он потом оплатит, как миленький, — знает ведь, болван, что предок пас свиней, но с охотой поверит, будто и он был царь, воевал под Троей… До чего же нам повезло, что Гомер под конец так расписал их всех, так посмеялся — вот уж поистине гомерическим хохотом!)
   Нам знаком этот тип добродушных великанов. Если двор вызывал у Геракла отвращение, то не в последнюю очередь потому, что он никого не мог там любить, даже детей. Этих избалованных и наглых барчуков, никогда не испытавших ни усталости, ни страдания. Щенков, которым «все дозволено», потому что «отец всех главнее», потому что «мы не такие, как все»; которые за коротенькую свою жизнь видели вокруг себя только лесть и рабскую приниженность, пропитанную страхом. Агамемнон! В двенадцать лет у него уже собственные конюшни. Скольких домашних учителей задергал он до смерти! «Коняшка», видите ли, для него — все. «Ох, и состязание нынче устроим! Бегут лошади Диоскуров!» И тут уж астрономия, математика — все побоку, в голове одни лошади. Да если бы еще он знал в них толк! Так нет, только словечек нахватался: «холка», «бабки», а главное — «О, восточная лошадка!» Менелай? Этот только и умеет вопить — то из зала визг раздастся, то со двора. И тотчас опрометью мчится целая орава слуг: «О, всемилостивейший Зевс, что случилось с нашим золотцем!» (А золотце садануло оправленной в бронзу сандалией Геракла по щиколотке и тут же завизжало, точно его режут…)
   Но из-за этого, из-за всего этого обрушить на Микены дорийцев? Послушаться Креонта, сколотить союз, призвать только что распущенных по домам воинов, вербовать еще и еще, атаковать истмийскую линию укреплений, вступить с войском на Пелопоннес, ввязаться в многолетнюю братоубийственную войну — кто остановит ее, коль скоро она начнется?! — с огнем и мечом пройти по земле Персея, обратить ахейцев в плотов ради того, чтобы спасти их? Хорошенькое спасение.
   И все потому, что Микены погрязли в разврате и при дворе опять взяла верх партия войны?
   Безумен план Креонта. Война против войны?!
   Да ведь Геракл как раз везет из Малой Азии мир! И еще ничего не потеряно. Приам нападать не станет, он ярится, клянет всех и вся, но видно же было — трезвые доводы Геракла приемлет. Пусть теперь военная партия хоть лопнет: Приам первым не выступит. Гесиону нужно вернуть, заставить негодяя Теламона выплатить Приаму отступные. И троянский порт открыт для греческих судов! Остатки старинных поселений сохранились повсюду, от Крыма и Кавказа до Италии, аргонавты подтвердили это. Подтвердили, все-таки подтвердили, хотя миссию свою выполнили самым плачевным образом, оказались незрелыми юнцами. Что же теперь нужно? Запретить пиратство, организовать сторожевую службу вдоль побережья — тот, кто продолжает пиратствовать, пусть поплатится головой, неважно, кто он и что он, неважно, что от Элиды и Пилоса до Арголиды, тайком или в открытую, пиратствуют все города, вся знать. Да, пусть поплатятся головой — нескольких примеров будет достаточно. Уймутся, отвыкнут, вновь чистым станет морской флаг эллинов, и тогда возобновится старинный морской союз! Умом и сноровкой греки не уступят никому, в том числе и сидонцам.
   Да, безумен план Креонта. Ведь он сулит гибель Микенам, но одновременно гибель всему, ради чего до сих пор жил и страдал Геракл. Поэтому, какие бы ни кипели сейчас в душе его страсти, каким ни казалось простым подсказываемое решение, он не мог ответить искусителю ничего иного, кроме: «Отыди, Сатана!» Разумеется, он выразился вежливее. Сказал, что верит в силу и справедливость Зевса; что, рано или поздно, здравый смысл восторжествует, должен восторжествовать и в Микенах. Примерно так.
   Геракл находился во власти совершенно особого обета. Обета двойственного и противоречивого — связанного с предсказанием-приказом дельфийского (или додонского?) оракула. Когда в безумии своем он совершил нечестивый поступок, а затем, готовый на все, молил о прощении, божественный отец поставил ему следующие условия:
   Геракл (злоупотребивший, как известно, властью) должен теперь в качестве слуги, слуги самозваного соперника своего, совершить десять подвигов. (Два подвига Эврисфей — или, скорее, плут Копрей — объявил недействительными. Так герой вместо десяти совершил двенадцать подвигов.) И должен он совершить их так и так жить, чтобы в смерти своей удостоиться обожествления!
   Итак: действовать и удостоиться обожествления.
   По отдельности то и другое, я сказал бы, даже нетрудно. Во всяком случае, не невероятно трудно. Ведь большинство людей на протяжении всей жизни, худо-бедно, что-нибудь да делает. Другие же и вовсе ничего не делают, удаляются от мира, становятся отшельниками, только и знают что взирать неотрывно на господа своего, только молятся и размышляют, пребывая в глубочайшем презрении к преходящему здешнему миру — и в конце концов, в согласии с природой вещей, обожествляются.
   «Будьте добрыми и живите счастливо!» Совершенное, абсолютное пожелание, не правда ли? Но стоит кому-то начать что-то делать во имя этого, как он становится уже не для всех и не абсолютно добрым, да и не приносит тем поголовного и абсолютного счастия.
   «Свобода, равенство, братство!» Покуда мы рассуждаем об этом, беседуем, пишем эти слова, они совершенны, абсолютны. Но то, что мы делаем во имя их, уже далеко от абсолюта.
   Действовать можно лишь в данном месте и времени, среди данных обстоятельств. Обожествление — абсолют. Действие всегда в какой-то мере и компромисс. В обожествлении компромисса нет, не может быть.
   Известно ли нам было это о Геракле? Он, во всяком случае, это знал.
   (Как знал, конечно, и то, что Зевс тоже несовершенен. Он слишком хорошо знал Зевсовы слабости. Однако Зевс богом родился. Гераклу же предстояло стать им!)
   Но совместимо ли вообще то, что есть, с тем, чему надлежит быть?!
   Геракл попытался это совместить — в том и состоял подлинный подвиг Геракла.
   Вот почему я сказал несколько раньше: Геракл творил не просто добро, а то, что в каждой данной ситуации было менее дурно, то есть старался найти что-то лучшее.
   Прометей не понимал этого. Прометей был бог, притом добрый, абсолютно добрый бог. То, что он сделал, было добро. Абсолютное добро, выдержавшее испытание временем на протяжении миллиона лет. (За что и претерпевал страдания в течение всего миллиона лет.) Однако повторяю: на то он и бог. Добрый бог.
   Но Геракла — такого, каков он есть, — Прометей полюбил. И любил все больше.
   Затеять войну, чтобы прогнать Пелопидов, обеспечить победу Гераклу и его политическому курсу в Микенах — собственно говоря, это тоже не было дурно, собственно говоря, Креонт не такой уж безумец. Но жить в мире лучше. И, пока можно, нужно стараться мир сохранить. Геракл выбрал этот путь.
   Они распрощались с Креонтом и двинулись дальше по коринфской дороге. На Истме, перед линией укреплений, Гераклу пришлось распустить остатки своего войска. Ему разрешалось оставить при себе лишь самое ядро, тех, кого он повел за собой из Тиринфа, Аргоса, Микен, а также рабов своих и конюших. Одним словом, около сотни людей.


Вступление в город


   Геракл полагал, что прибывает в Микены в самый подходящий момент, дабы информировать царей о готовности Приама прийти к соглашению и тем свести на нет происки военной партии.
   Но оставим сейчас эту тему; в конце концов, предположения Геракла — его личное дело. Нам же, пожалуй, именно здесь удастся сорвать первую печать с загадочной истории Прометея.
   Прометей явился в Микены в самый что ни на есть неподходящий момент.
   Рассмотрим все по порядку.
   Атрей свергнул Фиеста: дворцовый переворот, внутриполитический кризис, при дворе и вообще в политическом мире Пелопоннеса все поспешно перестраиваются, приспосабливаются.
   Теламон похитил Гесиону, Троя угрожает войной. Троя — богатый город, если она выступит, то выступит с огромным войском. Берега Греции изрезаны кружевом, высадиться можно где угодно, с любой крепостной башни сторожевые посты уже завтра могут увидеть паруса, несущие смертельную опасность. Ибо вот какая странная, на первый взгляд даже противоречивая, а между тем совершенно простая вещь: провоцировали военную угрозу ахейцы. Причем сознательно. Ведь больше всего шансов унизить Трою именно здесь, на греческой территории. Тем не менее война есть война, иными словами, шансы могут быть у обеих сторон. Поэтому все, кто может, бегут в Микены. Ну, конечно, и для того, чтобы осмотреться при дворе, подластиться. Но главное — ввиду общей опасности. Собирается военный совет. Всеобщая мобилизация! Однако же еще ничего не ясно: кто, когда, куда и сколько?
   Из Дельф приезжает Калхант с ободряющим пророчеством. Увы, эллины относились к пророчествам примерно так же, как мы, скажем, к астрологии, гороскопам. И верим и не верим, словом, играем.
   Да, играли этим и они, что отчетливо видно по всей мифологии. Приаму было предсказано, что Парис станет причиной гибели города, тем не менее он вернул сына во дворец. И семерке головорезов-вождей были знамения о том что поход грозит им смертью, но они все-таки выступили против Фив, там и сложили головы шестеро из семи. И так далее, примеров тысячи, они всем известны, не буду перечислять. Эллины играли в пророчества, как и мы. Разве что они играли в государственном масштабе (это и у нас осталось в виде лотереи). Итак, повторяю, они тоже играли, но в государственном масштабе, а значит, относились к этой игре все же несколько серьезнее… Впрочем, пророчество — дело хорошее, слушать приятно, как же, как же! Однако мобилизацию все-таки откладывать не стоит, При-ам может объявиться в любой момент. Необходимы деньги, воины, оружие. Много. И ведь ни о чем еще не договорились.
   В такое-то время в Микены прибывает бог.
   Давнишний — возможно, отставной уже — бог, бог-ветеран.
   Бог, просидевший миллион лет!
   По воле Зевса!
   Но все-таки, все-таки… это он дал огонь и ремесла, важная штука, черт побери… да и вообще, как ни верти, но он — бог.
   Скоро прибудет. Именно сейчас, когда в город набилась вся Эллада.
   Прибудет гостем.
   К сожалению — вернее, слава богу, — я не нахожу для этого случая никакой аналогии из современной жизни, но и без аналогии понятно, что именно в такую минуту — независимо от места действия и эпохи — человек непременно воскликнет: «Только этого нам и не хватало!»