Во мне все так и дрогнуло.
   - А фамилия как?
   - Салтыкова.
   Нет! Салтык, Салты... Жена Салтыка - Салтыкова. Я крикнул:
   - Елена Александровна?
   Адъютант оглянул меня как очумелого:
   - С чего ты взял? Клавдия Семеновна...
   * * *
   С того дня закрутило: танцы, ужины, пикники. Офицеры мне всячески способствовали, потому что дело было, как вы видите, общее и даже касающееся чести мундира, и изо всей молодежи нашей я был, несомненно, в наилучших шансах. И она меня явственно отличала, так что я ото дня ко дню убеждался все больше, что тут перевоплощение явное и не случайно так похожа она на детскую мою грезу, словно и в самом деле прямо из былины к нам, в джизакский отдаленный батальон - на подступы к Индии, - пришла, что начинает индийская судьба моя сбываться. Находил я поэтому для нее самые необыкновенные - теперь уже нипочем не вспомнить, не придумать романтические слова; и говорились они искренно, потому что действительно я был захвачен в те дни романтикой безо всякого остатка. Слушала она меня ласково и хорошо, особенно когда ей об Индии говорил:
   Обернуся я туром - золоты рога,
   Побегу я к царству индийскому.
   Но к исполнению всеобщего желания, надо сказать, подвинулся я чрезвычайно мало: поверьте, даже руки ни разу поцеловать не дала. И пока мы, офицеры, промеж себя обсуждали создавшееся положение, объявила она за обедом в собрании совершенно для всех неожиданно, что вечером уезжает домой. И действительно уехала.
   Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, - не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск "по семейным обстоятельствам", и через три дня - поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили - засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.
   Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь - бессонную - и осталась: добрая это или злая примета верблюжья кровь на дороге?
   В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!
   Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился - через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только - иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня - бровью не повела, - словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу - словно предостережением - о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.
   Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик - кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.
   Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами - и вошел он сам: муж, Мик.
   На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком - точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, - и сейчас же к жене:
   - Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.
   Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:
   - А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере - засядете в карантине надолго. Честь имею.
   Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину - и оказался я на крыльце.
   * * *
   Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры - не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.
   Ожидания мои насчет обстановки полностью сбылись: холера взялась зло, таскали портовых голодранцев телегами целыми, смолеными, на новое кладбище, за город, присыпать известкой; доктор полные сутки мотался в больнице, нашему с Клавдией уединению никто не мешал, даже старушка уходила в другую комнату. И хотя руки мне по-прежнему она не позволяла целовать, но все-таки как будто мягче стала, и удалось мне в конце концов уговорить на морской берег пойти на прогулку. Она была в тот день бледна, почему-то молчалива и очень нервна, так что я даже, грешным делом, подумал: не женское ли у нее. Но, так или иначе, надела она шляпку с алыми маками, зонтик взяла, пошли.
   Местечко я, признаться, уже раньше присмотрел: на дальнем от порта морском берегу - песок да ветер, пустота совершенная от неба и до воды, а по самой прибрежной полоске, вдоль прибоя, версты на полторы выложены штабелями дрова для железной дороги, и между штабелями этими, в проулочках, в некоторой мере тенисто и от человеческого глаза в высокой мере удобно укрыться, при обоюдном желании. Туда я ее и повел. Пока шли, был я значителен и нежен, а она все томнее становилась, молчала и чуть даже пошатывалась: правда, песок там зыбучий, упора настоящего нет, ноги вязнут. Взял я ее под руку тихонечко, для начала, - не возразила, только еще больше побледнела и тяжело дышать стала. Я понял. Секунды не" теряя, в проулочек мы уже к концу штабелей подходили, от города далеко, кругом, я специально оглянулся, ни души, - вкруг талии обхватил и - на песок. Вырвалась "подлец!" - ударила по лицу даже, но я эти любовные шутки знал-с, не обиделся. Губы к губам и - сразу она замерла и даже глаза закрыла. Я ей грудки на воздух, и совсем было к ней приник, как вдруг повело ее судорогой... И мне на китель, на руки, в лицо... брызгами... сгустками... липкое, вязкое... Отскочил я, как сумасшедший, к штабелю. А ее - бьет. Руки, ноги, колени... На секунду припадок сошел и опять. Я стою, губы тру рукавом, ведь только что поцеловал - яд, смерть, зараза! - а в голове и сердце стучит: вот она, томность... с чего... А я-то подумал... Теперь кончен бал: был случай - и уже никогда не вернуть.
   И в эту самую минуту - голос. Я сам себе не поверил: откуда голосу быть, только что сам осматривал местность? Неужели кто был за дровами? Обернулся - матрос.
   Стоит, фуражка на затылке, бледный очень, на голой руке синий якорь. И говорит, словно кто его за горло держит:
   - Вы тут... что?
   Без титулования, без отдания чести, бродяга! Видел, что ли?.. Ноги согнул, как на пружинах, как неживой, честное слово... Точно сейчас бросится. Место глухое, а они, сволочь, бешеные... Я сказал поэтому как можно спокойнее:
   - Видишь... захворала. Беги в город, дай знать в больницу, пусть пришлют.
   А он смотрит на меня в упор и говорит опять совершенно уже нагло и настойчиво:
   - Нет, пока ходить туда и сюда, уже поздно будет: помереть может. Потрудитесь сами ее сейчас же снести, притом живым манером.
   Выдаст. Вполне очевидно. Убить? А потом что... Я это, впрочем, сейчас только придумал, будто была мысль - убить. Тогда этой мысли не было. Говорить - так говорить начистоту: я попросту струсил. Кое-как платье на тело набросил - она совсем неподвижно все время лежала, как мертвая, поднял на плечо - она же легонькая была, тонкая, - и понес. Как нес - не помню: очень страшно было. Помню только, что ноги вязли, дыхание зажимало, и до порта три раза был с ней припадок. Но я не спускал ее с рук, потому что следом шел матрос, и у меня было такое ощущение - его-то уж я по самый гроб не забуду, - что, ежели бы я ее бросил, он бы мне сейчас же, сукин сын, нож меж лопаток вогнал.
   Фельдшер в приемном покое ахнул, дурак, когда мы вошли, и убежал. Доктор - Михаил, Мик, муж - принял как надо: ничего не спросил, не удивился, а сказал тотчас служителям очень негромко:
   - Ванну. Щетки.
   Он и меня хотел в ванну. Но тут уж я вынул смит-вессона, что в кармане был - только сейчас и вспомнил, - и объяснил кратко и выразительно, что ни в какую ванну я не пойду, потому что ванна - гроб, а я всего только подпоручик, а подпоручикам нужно жить. Мик оскалился всеми зубами, огромными, но не возражал: ему нужно было к жене. Я вышел. Матроса не было. Я сбросил платье, все, до нитки последней, к дьяволу, здесь же, перед больницей, - пусть подбирают, это их холерное, блевотное дело, - и пошел к капитану, где квартировал, без ничего, с одним смит-вессоном в руке: сталь не принимает заразы. Прохожих на улице мне показалось ужасно много, но никто не остановил, и даже никто не удивился, потому что во время холерной эпидемии никто не удивляется ничему: удивительно это подлая штука - страх.
   Не удивился и капитан, но это уже не от страха, а от корпоративного чувства. Он понял сразу, без слов, и мигнул денщику:
   - Четверть!
   Ну, дальше рассказывать, собственно, нечего. Разве что на случай, ежели вас станет забирать холера. Капитанский способ надежный: водку внутрь - и бегать, пока пот не прошибет, потом опять водка - и бег. Так всю четверть... Впрочем, может быть, я и раньше свалился, но проснулся я через осьмнадцать часов, весь в поту, под перинами, здоровый как стеклышко. А под вечер капитан самолично вывез меня за карантинную линию как бы в порядке поверки постов - в оцеплении его же рота стояла, - доставил до ближней посадки на поезд, и там, на станции, выпили мы с ним на брудершафт...
   * * *
   Он взял бокал и обвел глазами слушателей, словно выбирая, с кем из них можно - и стоит - выпить брудершафт. Но выпил вино один - и вытер усы.
   - Продолжаю: рассказ второй и главный.
   Как подпоручик завоевывал Индию
   - В Джизак я вернулся, прямо скажу, другим человеком. Именно потому и рассказал я со всей житейской подробностью предшествующий романтический случай: у штабелей сошла с меня раз навсегда, по самый конец жизни, романтика. Волх, Салтыкова... Просто совпадение. Смешно! Случай свел, случай развел. Случай заманчивый - и все же безнадежно упущенный. Из-за нее же, романтики. Проминдальничал. Надо было сразу, в Джизаке еще, круче брать... не разводя, на смех, лирики. Да и у штабелей даже - когда она судорогой пошла, - и то еще можно было свое взять, хотя бы и сквозь холеру... Ведь риск был бы тот же, все равно я уж, собственно, был захолерен... А тут, из-за романтики, осталась навсегда ссадина: упустил безвозвратно. Ведь игра игрой, а я ее, собственно, любил, Клаву, был увлечен до страсти. Не говорю уже о том, что, не умри она тогда, - офицеры меня за мою неудачу вдрызг засмеяли бы; при данных обстоятельствах я хоть репутацию сохранил. И еще понял раз навсегда: случай - дело резвое, и надо его сразу мертвой хваткой за горло брать. И именно так и поступали в истории великие люди: ведь все они, кого ни возьми, - все начинали со случая, или даже резче и тривиальнее можно сказать: с фукса.
   С этого времени и об индийском походе своем я начал думать по-новому: когда с мечты своей я счистил романтическое, открылась во всей чистоте действительная ее сила не как мечты уже, а как государственного замысла, отвечающего величайшим заданиям державы российской в Азии. Это еще более подняло во мне дух, ибо в осуществлении своей мечты я чувствовал за собой поддержку всей миллионно-штыковой нашей империи. С тем большим рвением готовился я к будущему походу: любой маршрут в любом операционном направлении мог на память в приказ внести. Дело было теперь только за случаем.
   В Джизаке сторожить случай было малосмысленно: место слишком глухое и от всяких событий далекое. Выиграть в рулетку нельзя, сидя в соседнем зале. Я решил перевестись на самую афганскую границу. Конечно, по малому моему чину - подпоручик, две звездочки, не на что смотреть, - мог я рассчитывать лишь на весьма невидный пост. Был, положим, в истории нашей случай, когда поручика - Виткевича - даже послом в Кабул к эмиру Дост-Мухаммаду посылали, но было это в 1837-м, и к тому же никто не рассчитывал, что посольство назад вернется - по тогдашним крутым афганским временам. Почему и пожалели послать старшего чином. По нынешнему же времени подпоручик мог рассчитывать лишь на самое гиблое комариное какое-нибудь место. Но это меня не смущало, ибо я из той же всемирной истории помнил, что маловажные как будто пограничные инциденты имели неоднократно воистину мировые последствия. А ведь, по существу-то говоря, чем глуше пост, тем возможнее случай.
   Пост мне, как и надобно было ожидать, действительно дали чирый: в камышах, пять казаков команды и переводчик. Правда, стоял мой пост на переправе, от которой идет дорога к Мазари-Шарифу, центру ближайшего афганского округа, то есть крупному городу, но с тех пор, как у нас ввели на границе персидский таможенный тариф литера "В" на хлопок и запретительные, если попросту говорить, тарифы на остальные товары, торговля на этом тракте захирела, движение через переправу почти что прекратилось. Остались на память о нем перевозчичий поселок на том берегу да паромы и плоты - флотилия целая, по старому расчету на большие караваны.
   На посту я обжился быстро. Да и обживаться, в сущности, было нечего: место дикое, дел, по существу, нет. Кругом поста на долгие версты безлюдье. Все развлечение наше и было, когда из дальнего кишлачишка привозили по подряду клевер для лошадей и мы принимали его по общему в Туркестане казенному обычаю - девять снопов платных, десятым сартюге-продавцу - для отметки счета - по морде, уже бесплатно. Называлось это официально "экономией на фураже", каковая, как известно, обращалась на усиление скудного нашего денежного довольствия. Да наезжали еще по редкому времени из-за реки какие-нибудь вконец уже отчаявшиеся купчишки. Везли хлопок-сырец и плакались на наши пошлины и на субсидии царские русским купцам, дававшим возможность им, не теряя барышей, продавать в Кабуле и других афганских городах московские и лодзинские ситцы по ценам ниже фабричных. Но этих разговоров я не поддерживал, потому что разговаривать с гололобыми мне, как русскому офицеру, кроме необходимого служебного окрика, было вообще неуместно.
   Но наезды такие были, я сказал уже, редко: обычно же ходил я с казаками или один в камыши на охоту - дичи там было хоть руками бери, - или чай пил, благо самовар кипел на посту круглые сутки.
   И вот однажды, будучи на охоте, слышу: та-рах! Сигнальный выстрел. Бросился к берегу, прямиком через камыши. Выбежал, вижу: от афганского берега плоты отваливают, лодки, по всему тому побережью орда крутит, домишки в поселке полыхают пожарным огнем... Что за притча?!
   Казаки мои по берегу без команды уже в цепь залегли, все пятеро, дулами на воду. Пять затворов, а их там на плотах - сила... Плоты течением сносит - Аму в этом месте сердитая, растянется орда при высадке версты на три, сдержи ее в камышах. Обойдут и вырежут. Стой, кричу, не стреляй. Оттягивайся к посту.
   У поста на случай были нарыты еще в кои веки, от скуки надо полагать, окопчики. Залегли мы в них, лошади заседланные за бараками - ежели круто обернет, отступим в конном строю, тем более что коней у них на плотах не было приметно. Да и вообще неясно было - придется ли отходить, потому что казаки в голос уверяли, будто на плотах во множестве бабы и дети, и обознаться они не могли, потому что у казака на бабу глаз острый, тем более здесь: на безбабьи все мы по этому делу вконец изголодались...
   Бабы действительно оказались. Как стали к нам гололобые после высадки берегом подходить - в первых рядах, в расчете на стрельбу очевидно, идут, видим, женщины и дети и только потом - всех полов вперемешку. Идут, руки подымают. Оружия ни на ком не заметно, и обличье у них - не афганское: тюрки какие-то, скуластые, раскосые. Переводчик за спиной у меня - пока ждали - все время зубами стучал, трус он был первостатейный, увидя их, сразу осмелел и шепчет:
   - Хезареи.
   О хезареях мне было известно: есть в Афганистане такой народ - на том же положении, что в Турции армяшки или у нас жиды. Живут, живут, кормятся, но по времени кроет их господствующая нация погромом. Ну, раз громят значит, народ мирный.
   Приказал я своим казачкам, однако, на случай ежели что, на баб и детей не глядя, огонь по толпе пачками - кто их знает, а вдруг какая-нибудь военная хитрость? - и пошел с переводчиком орде навстречу. Все разъяснилось быстро и вполне миролюбиво: идет в Афганистане очередной хезарейский погром, и те, кто к границе поближе были, решили с совершенного отчаяния, пока до них не дошло, за границей укрыться. Просят разрешения, какие-то свертки и дыни суют, бабы умильно смотрят, и рожи у них, знаете, хотя и косоглазенькие, но приятные, а иные даже хорошенькие.
   Тем не менее в первый момент хотел я их немедля назад отправить: в самом же деле, ежели подданные начнут от погромов уходить за границу, да еще целыми ордами, мыслим ли будет вообще твердый государственный порядок? И хотя эмир Хабибула держит английскую сторону и наш заклятый враг, но в таком вопросе высший государственный собственный наш интерес несомненно предписывает оказать даже ему содействие. А то ведь того и гляди: сегодня у них, завтра у нас... и до такого разврата можно дойти, пожалуй, что в собственном отечестве никому нельзя будет в морду дать.
   Но тут казаки вступились, очевидно на баб разжегшись, и переводчик успел, наверное, уже хапнуть, каналья, по всегдашнему переводческому обыкновению. Да и у меня самого колебания явились: хоть и смутно, но думалось: а вдруг это и есть, "пограничный инцидент", случай? Разрешил я поэтому хезареям временно табором становиться, но чтобы не ближе как в версте от поста, и отправил донесение в Керки, в штаб.
   Из Керков ответ получился стремительный: гнать хезареев немедля в три шеи обратно и ни в коем случае не допускать на наш берег беженцев, поскольку укрывательство чужих подданных от погромов есть прямое вмешательство во внутренние дела иностранного государства и может вызвать соответствующие международные осложнения. В данном же случае они особливо опасны, так как "согласно конвенции с Великобританией мы признали Афганистан находящимся вне сферы русского влияния и обязались во всех политических сношениях с эмиром пользоваться посредничеством правительства его британского величества. Тем самым столкновение с афганцами на почве укрывательства беженцев грозит привести к конфликту с Англией, а сверх того и с Японией, поскольку последняя военным договором обязалась помогать Англии войсками на любом театре военных действий".
   От директивы этой все сомнения мои как рукой сняло. Поскольку конвенция есть - штаб официально, за номером, конечно, иначе не может писать. На самом же деле штабные, наверное, так же, как я, потирают от предвкушения руки: случай! Теперь только "мертвая хватка".
   В тон штабу я отписал немедля в Керки, что выполнить приказ ввиду крупной численности беженцев с наличными силами не могу и ходатайствую о командировании на пост отряда из трех родов войск. Игра была беспроигрышная: либо штаб вышлет отряд, и тогда столкновение произойдет незамедлительно, так как афганцы сочтут сосредоточение войск к переправе за подготовку вторжения и, конечно, поторопятся нас ударом упредить; либо штаб ограничится перепиской, и случай будет назревать постепенно: и в том и в другом варианте разница была лишь в аллюре.
   Хезареям же я сообщил незамедлительно, что они могут считать себя под надежным покровом всесильного белого царя и располагаться на жительство с полным удобством.
   Сделал я это даже с некоторой приятностью, так как, признаться, за эти дни я успел подцепить себе хезареечку и справлял самые, так сказать, медовые часы. Встреча у нас произошла в камышах, куда хезарейские бабы ходили топливо резать. Попалась совсем молоденькая девочка - свеженькая, не передать! У азиаток, знаете, в этом возрасте смуглота, как румянец густой, особого такого оттенка: персиковый. И от волос ее пахло чем-то особо меня волновавшим: не то кунжутным маслом, не то коровьей мочой. Силы особой применять не пришлось, в таборе меня ж все знали: старший начальник. Ну, а начальнику разве может быть от азиатки какой-нибудь отказ. Дальнейших предписаний из штаба я не получил, отряда тоже никакого не прибыло. А тем временем на берегу расцвела, прямо сказать, феокритова идиллия.
   Хезареи пустили, очевидно, слух за рубеж о здешнем моем гостеприимстве, и пустили притом широко и заманчиво, потому что недели не прошло - валом повалили из-за реки беженцы: чуть ли не каждый вечер подавали здешние к погорелому перевозчичьему поселку паромы и плоты. Счет людей в припостовом таборе пошел не на сотни - на тысячи, и самый табор уже не табор стал - городок.
   Восточный человек, я вам скажу, - рвань, но в одном смысле, надо признать, способный: куда его ни посади, он глядом и нюхом местность обведет, где-то покопает, где-то землю просто потыкает, смотришь - стоит уже сакленка, дым к солнцу, вода по канаве к грядкам, на грядках хлопок и дыня: зажили. Как плесень, на любом месте цветет.
   Так и здесь. Пошел дымами табор - на версты: сакля к сакле, шалаш к шалашу, улочками, проулочками, площадями, базар в середке; пять раз в день кричит, плачется молитвой муэдзин. И управление завелось: десятские, сотские, тысяцкие; старики на базарной площади, выпятив седые бороденки, судят. Из Патта-Гиссара стали ездить купцы, и таборные стали таскать на патта-гиссарский базар какие-то собственные изделия; восточный человек, я говорю, оборотистый: пальцем из воздуха делает кустарную вещь.
   В хезарейское управление я для их благорасположения пока что не вмешивался, только налогом обложил: не задаром же им на нашей земле валандаться. Земля, впрочем, строго-то говоря, была не наша, а бухарская, но от этого у меня лишь недоумение было - в чью, собственно, казну надлежит вносить взимаемый мной налог, по пять тенег с дыму, на наши деньги целковый, и по неясности упомянутого вопроса, собранные суммы оставлял я у себя, тем более что отчетности по суммам этим вести не мог за отсутствием бухгалтера.
   Так шло время, и уже несколько недель прошло - а случай как будто дальнейшего развития не показывал. Правда, появлялись по временам на том берегу афганские разъезды, и я тогда немедля выбрасывал к реке казачью свою цепь, но афганцы не задирали, и дело обходилось без инцидента. И из Керков шла только обычная служебная переписка, без упоминания всякого о хезарейцах. Я стал, откровенно говоря, волноваться: не упустить бы. Великий Петр говорил: "Промедление времени смерти невозвратной подобно". А тут времени - словно и вовсе на счету нет.
   Собрался даже я съездить под каким-нибудь предлогом в Керки, вызнать о положении дел, но как раз наехал к нам артельщик, привез деньги на жалованье и случайно проговорился о том, что вопрос о хезарейцах по сношению с Афганистаном улажен и на ближайших же днях прибудет ко мне на пост комиссия для обследования городка и принятия хезарейских беженцев в бухарское подданство.
   От всякой комиссии, общеизвестно, всем, кроме членов ее, получающих суточные, проездные и подъемные, - вред. В данном же разе дело грозило не только очевидным срывом столь долгожданного мной случая, но и персональными осложнениями, ежели комиссия по-канцелярски формально отнесется к вопросу о налоге. Ко всему вдобавок вышла у меня с хезарейкой некоторая неприятность, касаться которой, впрочем, не буду, дабы не удлинять рассказа, - это дело личное. Словом, по совокупности все побуждало меня к немедленным решительным действиям - "мертвой хваткой", ибо я рисковал не только получить на всю жизнь вторую ссадину, посерьезнее Клавиной, но и вообще остаться без карьеры. Я вытащил из-под спуда тот, первый, керкинский приказ, объявил его казакам, чтобы они на случай изготовились, велел собрать на площадь народ, выехал с переводчиком и огласил "высочайшее повеленье" - выселить всех беженцев в Афганистан обратно, на что дается им двухдневный срок. В случае неповиновения прибудет суд и войско, и всех, кто к этому времени останется, повесят или сошлют в каторгу. Я добавил для личной осторожности, что сердечно плачу над их сиротской долей, ибо я их оценил и полюбил, но ничего сделать не могу, так как я человек подначальный.
   Я говорил трогательно, а переводчик перевел, наверное, еще трогательнее, потому что сам даже плакал, а бабы форменно выли. Но тут случилось нечто до того неожиданное, что я первоначально ничего не понял, хотя дело и происходило у меня перед глазами. На помост, с которого говорил переводчик, вскочил оборванец какой-то, крутолобый, брови узкие, монгольские, как шрамы на лбу... поговорил, поговорил тоже явственно со слезой, да как загоготит вдруг всем горлом, по-тигрьи, и в руке - откуда, черт его? - клынч, ихняя кривая сабля. И двинуться я не успел - взорвалась криками площадь, взблеснули ножами ряды, затопали, перемешались, по закраинам толпы забегали люди - в саклюхи и назад, тащат ружья, пики, пожитки разные; там, тут руки поднялись, разверстываются по десяткам, сотням, взвился на насыпи значок, красный с зеленым, в два полотнища, взвыли опять бабы и ребятишки, обжали мужские ряды - и стронулась орда ледоходом к реке.