образом, открыто гордясь дьявольским безрассудством своего разума и уповая
только на него. Я мог бы привести другие примеры, когда, например, адепты
математической физики, не моргнув глазом, заявляли, что пространства или
времени не существует. Причем ссылались не на какие-то там туманные
абстракции, подчас столь любезные философам, чья профессия сама по себе как
бы извиняет эти бредни, но на принципы, которые буквально стоят перед
глазами в виде какого-нибудь автомобиля, принципы, которым, хочешь не
хочешь, надо верить! Одним словом, ясно, что это за парни.
Мы, прочие смертные, растеряли мужество тех, кто жил до нас, в эпоху
Просвещения. Небольшой осечки оказалось достаточно, чтобы сбить нас с толку,
и мы позволяем любому безответственному болтуну пятнать великие имена
Д'Аламбера и Дидро обвинениями в плоском рационализме. Мы хнычем, упрекая
разум в том, что он будто бы задавил чувство, и забываем, что чувство без
разума, за редкими исключениями, уродливо, как смертный грех. Оттого и
литература наша прокисла до такой степени, что, прочитав подряд два немецких
романа, надо взять интеграл, чтобы привести себя в форму.
Нечего ссылаться на то, что вне своей специальности математики часто
бывают тупыми посредственностями и даже сама их хваленая логика покидает их,
когда они оставляют свою науку. Там уже не их область. Зато в своей они
делают то, что нам надлежало бы выполнять в нашем деле. В этом и состоит
смысл их существования и урок, который они нам дают: они - пример для тех
людей духа, которые должны прийти.
И если шутка, в которую мы облекли здесь наши соображения о существе
математики, заключает в себе нечто серьезное, то пусть не покажутся
странными следующие умозаключения. Многие брюзжат, что-де наша эпоха
недостаточно культурна, Фразу эту можно толковать и так и этак, но суть дела
в том, что культура всегда представляла собой нечто целое, объединяемое либо
религией, либо общественными условиями, либо искусством. Для социального
единства нас чересчур много; для единой религии нас тоже многовато, о чем
здесь достаточно упомянуть, не вдаваясь в подробности. А что касается искус-
ства, то мы - первая эпоха, которая не умеет любить своих поэтов. И все же
именно в наше время как никогда прежде необходима не только творческая
энергия, но и единодушие, целостность духа. Было бы глупостью думать, будто
все упирается только в знание; суть заключена в самом характере мышления. Со
своими притязаниями на глубину, смелость и новизну мышление пока что
ограничивает себя исключительно сферой рационального и научного. Но такой
разум поедает все вокруг себя. Лишь сливаясь с чувством, он обретает
качество духа. Совершить такой шаг - дело поэтов. Обучиться этому с помощью
науки, какой-нибудь там психологии или чего-либо подобного, невозможно.
Остаются одни претензии. Не зная, как приняться за дело, они беспомощно
топчутся, облегчая душу брюзжанием. Но если уровень их мышления таков, что
современникам он кажется выше их понимания, то сами поэты не должны забывать
о том, что осталось там, ниже их уровня.
Апрель-июнь 1913
Перевод А. Карельский.
В той самой мере, в какой поднялся на арене общественной жизни престиж
профессоров после ущерба, нанесенного ему во времена церкви св. Павла и в
эру Бисмарка, упал престиж поэтов; сегодня, когда профессорское сословие
приобрело наивысший со дня основания мира практический авторитет, поэт
докатился до популярного прозвища "литератор", под каковым мы подразумеваем
человека, которому непонятные изъяны мешают стать толковым журналистом.
Социальную значимость этого явления трудно переоценить, и желание
поразмышлять на эту тему более чем естественно. Правда, наши размышления
ограничатся только проблемой интеллектуальности и рискуют оказаться всего
лишь скромной попыткой теоретико-познавательного анализа - поскольку поэт
будет интересовать нас исключительно как субъект, определенным образом
познающий определенную форму бытия. Но это вполне сознательное ограничение,
правомерность которого, естественно, покажут лишь результаты анализа. Помимо
того заметим, что повсюду, где даже речь пойдет о поэтах как об особом
подвиде рода человеческого, будут подразумеваться не только те особи,
которые пишут, но и те, которые робеют перед означенным родом деятельности;
они представляют собой реактивное побочное следствие активной части типа.
Поэта можно, видимо, определить как человека, острее всех других
сознающего безнадежное одиночество нашего "Я" в мире и меж людей. Как
экземпляр из породы сверхчувствительных, для которого никакой суд не
окончателен. Как натуру, реагирующую гораздо больше на не поддающиеся учету
факторы, нежели на весомые факты. Поэту претят характеры - он чурается их с
тем робким превосходством, которое отличает ребенка от взрослых, умирающих
на полжизни раньше него. Поэт даже в дружбе и в любви ощущает неуловимый
привкус антипатии, отдаляющий каждого человека от ему подобных и
составляющий щемяще-ничтожную тайну нашей индивидуальности. Он способен
ненавидеть даже собственные идеалы, ибо они представляются ему не целями, а
продуктами разложения его идеализма. Это только частные проявления,
единичные примеры. Но им всем соответствует, точнее говоря, в основании их
всех лежит - определенная познавательная установка, выработанная в
результате определенного опыта, и ей, в свою очередь, соответствует
объектный мир.
Чтобы понять отношение поэта к миру, лучше всего исходить из прямо
противоположного типа человека - человека с твердой точкой а, рационального
человека в рациондной сфере. Да простится нам уродливость этого последнего
словообразования, равно как и исторически сложившаяся подмена, им
подразумеваемая; конечно же, не природа ориентировалась в своем развитии на
ratio, a ratio на природу; но я не нахожу никакого другого слова, которое с
должной полнотой выражало бы не только сам метод, но и успешность его
применения, не только сам процесс порабощения фактов, но и их готовность
покорствовать - эту незаслуженную, время от времени даруемую нам любезность
природы, требовать которую во всех случаях было бы, конечно, чисто
человеческой бестактностью. Эта рациоидная сфера охватывает - если очертить
границу грубо приблизительно - все поддающееся научной систематизации, все
выражаемое в законах и правилах - т. е. прежде всего физическую природу (мо-
ральную же лишь в немногих исключительных случаях удачи). Эту сферу отличает
известная монотонность фактов, в ней преобладает повторение, факты
относительно независимы друг от друга, так что они обычно с успехом
укладываются в уже ранее сформировавшиеся группы законов, правил и понятий,
в какой бы последовательности они ни открывались. В первую голову это
происходит оттого, что факты в данной сфере поддаются однозначному описанию
и объяснению. Число, яркость, цвет, вес, скорость - это все представления,
субъективные примеси к которым нисколько не уменьшают их объективного,
универсально применимого значения. (А вот о каком-нибудь факте из
нерациоидной сферы - например, о содержании простого высказывания "он так
хотел" - невозможно составить себе определенного понятия, не прибегая к
бесконечным дополнениям.) Можно сказать, что в рациоидной сфере господствуют
твердые понятия, а отклонения не принимаются в расчет; причем твердость этих
понятий есть fictio cum fundamento in re {Ошибка в самом основании (лат.).}.
На самом дне почва и здесь колеблется, глубочайшие основания математики
логически не обеспечены, законы физики действуют лишь приблизительно, а
созвездия движутся в системе координат, ни с чем не соотнесенной. Но люди
надеются - не без оснований, - что еще приведут все это в порядок, и
Архимед, сказавший более двух тысяч лет назад: "Дайте мне точку опоры, и я
переверну землю", - до сих пор может служить символом нашей блаженной
обнадеженности.
Она породила духовную солидарность человечества, процветавшую на этом
пути лучше, чем она процветала когда-либо под влиянием веры или церкви.
Легко поэтому понять людей, когда той же процедуры они пытаются
придерживаться и в своих моральных - моральных в самом широком смысле слова
- отношениях, хотя там трудности растут с каждым днем. В моральной сфере мы
тоже уповаем на свайные методы, погружая в бездны неведомого отвердевающие
кессоны понятий, между которыми натягивается прочная сетка законов, правил и
формул. Характер, право, нормы, добро, категорический императив, твердость в
любом смысле - вот сваи, окаменелостью коих мы дорожим, ибо только там мы
можем укрепить на них сеть ежедневно требуемых от нас сотен единичных
нравственных решений. Ныне действующая этика статична по самой своей методе,
ее основная категория - твердость. Но поскольку, переходя от сферы природы к
сфере духа, мы как бы из застывшего мира минералогического музея попадаем в
полную неуловимого брожения теплицу, пользование подобной этикой требует
очень странной и потешной техники оговорок и самоопровержений; они
становятся все усложненней, и уже одна эта усложненность уличает нашу мораль
в том, что она дышит на ладан. Общедоступный пример - видоизменения заповеди
"Не убий": есть просто убийство, а есть убийство со смягчающими
обстоятельствами, убийство за супружескую измену, дуэль, казнь, наконец,
война; если мы зададимся целью найти для всего этого единую рациональную
формулу, мы скоро обнаружим, что она похожа на сеть, при пользовании которой
дыры не менее важны, чем прочность нитей.
Ибо здесь мы давно уже вступили в нерациоидную сферу, для которой
мораль приведена лишь как главный пример, - точно так же, как естественные
науки являются главным примером для другой сферы. Если в рациоидной сфере
царили "правила с исключениями", то в нерациоидной царят исключения из
правил. Возможно, это всего лишь различие в степени; но тогда оно столь
радикально, что требует от познающего субъекта полной перестройки всех его
исходных установок. Факты в этой сфере своенравны и непокорны, всякий закон
- как сито, события не повторяются, они индивидуальны и могут варьироваться
бесконечно. Я не в состоянии обозначить эту сферу точнее, кроме как указав
на то, что это сфера индивидуальных реакций на мир и на других людей, сфера
ценностей и оценок, область этических и эстетических отношений, область
идей. Понятие и суждение в значительной степени независимы от способа их
применения и от личности; идея в высшей степени зависит от того и другого,
она всегда имеет лишь окказиональное значение и сразу угасает, когда ее
извлекают из сопутствующих ей обстоятельств. Беру наугад любое этическое
утверждение, например: "Нет такого принципа, ради которого дозволительно
жертвовать собой или подвергать себя искушению смертью", - и всякий
мало-мальски сведущий в этике человек, будь даже его нравственный опыт более
чем скромен, возразит мне, что с таким же успехом можно утверждать и
обратное и что понадобится целый трактат уже только для одного того, чтобы
пояснить, в каком смысле это утверждается, чтобы только выстроить
свидетельства жизненного опыта в одну линию, нацеленную на определенный
вывод; а линия потом, где-то впереди, вдруг необратимо разветвится, хотя и в
каком-то смысле все-таки достигнет цели. В этой области ясность всякого
суждения и смысл всякого понятия окружены неощутимой оболочкой, в которой
трепещет живой опыт, и эта оболочка нежней, чем эфир. В ней есть и личный
произвол, и ежесекундно его сменяющая столь же личная непроизвольность. В
этой области и факты и их соотношения бесконечны и непредсказуемы.
Это и есть родина поэта, королевство его разума. В то время как
противная сторона ищет твердой опоры и нарадоваться не может, если составит
для своих расчетов столько уравнений, сколько ей попадется неизвестных,
здесь изначально несть числа неизвестным, уравнениям и ответам. Задача здесь
состоит в том, чтобы открывать все новые решения, связи, сочетания,
варианты, изображать прототипы событий, заманчивые образцы того, как быть
человеком, - открывать внутреннего человека. Надеюсь, эти соображения
достаточно ясны, чтобы исключить всякую мысль о "психологическом" понимании,
постижении и т. п. Психология принадлежит рациоидной сфере, и обилие
разнообразных фактов в ней вовсе не бесконечно - доказательством тому служит
сама возможность существования психологии как опытной науки. Непредсказуемо
многообразны лишь душевные мотивы, а они к психологии отношения не имеют.
Люди не хотят до конца осознать, что речь идет вообще о двух
принципиально различных сферах. В этом нежелании коренится и обывательское
представление о поэте как некоем исключении из правил (откуда уже рукой
подать до клейма невменяемости). На самом же деле он человек исключительный
лишь постольку, поскольку он является человеком, внимательным к исключениям.
Он никакой не "безумец", не "пророк", не "дитя" или еще там какое
искривление разума. И он не располагает никакими другими способами познания
и способностями к познанию, кроме тех, какими располагает и рациональный
человек. Вообще тот человек истинно значителен, который сочетает наиболее
глубокое знание фактов с наиболее глубоким ratio для обнаружения их
взаимосвязи - как в той, так и в другой сфере. Только один ищет факты вне
себя, а другой в себе; для одного результаты жизненного опыта повсюду
сходятся, для другого нет.
Может быть, я и впадаю в педантизм, излагая так обстоятельно то, что
может оказаться прописной истиной; себе в оправдание хочу напомнить о том, о
чем здесь еще не говорилось, хотя это не менее важно: о необходимости
отграничения поэзии от так называемых гуманитарных и исторических наук.
Осуществить его непросто - но оно подтвердит сказанное. А следует ли считать
подобные рассуждения педантичными или, напротив, насущно необходимыми - это
в конечном счете зависит от того, будет ли по достоинству оценено
осуществленное доказательство главного тезиса; тезис же заключается в том,
что задачу и призвание поэту диктует структура мира, а не структура его
собственных задатков и предрасположений.
Поэту часто ставили задачу быть певцом и восхвалителем своей эпохи,
возносить ее - такую, как она есть, - в сияющие эмпиреи экстатических слов;
ему вменялось в обязанность возводить триумфальные арки в честь "доброго"
человека и прославлять идеалы, от него требовалось "чувство" (имелись в
виду, разумеется, вполне определенные чувства), отказ от критического
рассудка, который-де мельчит мир, лишая его формы, - как руины рухнувшего
дома оказываются ниже бывшего дома. Совсем недавно (в практике
экспрессионизма, породнившегося тут с добрым старым неоидеализмом) от поэта
требовали, чтобы он бесконечность предмета путал с бесконечным множеством
отношений между предметами, - что и породило совершенно ложный
метафизический пафос. Все это уступки "статическому" принципу, который
находится в прямом противоречии с динамикой моральной сферы; материал
сопротивляется ему. Мне могут возразить, что все вышеизложенное лишь чисто
умозрительная концепция. Что ж, - есть бессмертные произведения искусства, в
которых не так уж и много того, что рассматривалось здесь как главная
задача, и которые тем не менее нас потрясают; плоть их так прекрасна, - в
поэмах Гомера она светит нам через века. Но по сути это результат того, что
какие-то определенные духовные установки остались неизменными или
возродились вновь. Движение же человечества вперед - а мы ведь ушли с тех
пор вперед! - совершалось благодаря вариациям. И остается только вопрос,
быть ли поэту сыном своего времени или созидателем времен.
Перевод А. Белобратов.
Добропорядочный австриец задумчиво стоит между двумя вязанками сена -
между Дунайской Федерацией и объединенной Германией. Поскольку он - старый
искушенный логик, которого с почтением упоминает любая история этой науки,
то он не довольствуется сравнением калорийной ценности двух сортов сена: ему
слишком мало простой констатации, что имперская вязанка питательней, хотя
поначалу и тяжеловата для слабого желудка. Он умом проверяет возникшую
дилемму, пытаясь учуять в ней запахи духовности.
И тут добропорядочный австриец открывает для себя австрийскую культуру.
У Австрии есть Грильпарцер и Карл Краус. У нее есть Бар и Гуго фон
Гофмансталь. В любом случае - еще и газета "Нойе фрайе прессе" и пресловутый
"esprit de finesse {Утонченный дух, Тонкий вкус (франц.).}". Кралик и
Керншток. Однако нескольких своих великих сыновей Австрия явно
недосчитывается, поскольку те своевременно предпочли духовное бегство за
границу. И все же... и все же остается еще кое-что, - нет, остается не
австрийская культура, остается одаренная страна, производящая на свет
избыточное количество мыслителей, поэтов, актеров, кельнеров и парикмахеров.
Страна, обладающая духовным и индивидуальным вкусом, - кто осмелится это
оспаривать?!
Ошибка в логике возникает лишь при попытке патриотического толкования
австрийской ситуации. Звучит оно всегда одинаково: мы - страна безмерно
одаренная, мы объединяем в себе Восток и Запад, Юг и Север; чарующее
многообразие, великолепное соединение рас и наций, сказочно-добрососедское
сосуществование и взаимопроникновение всех культур - вот что мы такое. И мы
- страна древняя! ("Мы", правда, ведем отсчет нашей истории всего лишь
начиная с эпохи барокко, но каким выскочкой выглядит в сравнении с нами
имперский Берлин! То, что Кранах и Грюневальд "слегка" постарше нас, то, что
они вместе с Лейбницем, Гете и доброй сотней других великих имен составляют
духовный фундамент Германии, об этом предпочитают не помнить.) Дела наши,
правда, вопреки нашей одаренности, всегда обстояли самым печальным образом,
что, впрочем, связано, помимо нашей подчеркнутой скромности, с тем, что нам
просто не везет. Теоретически благодаря смешению народов и наций мы должны
были наверняка превратиться в самое образцовое государство в мире; настолько
наверняка, что невозможно объяснить, почему мы на практике стали европейским
яблоком раздора, заняв в этом смысле второе место после Турции. Вот мы тогда
и отказались от любой попытки серьезно осмыслить эту проблему и ждем себе
того дня, когда восторжествует наконец справедливость. Ведь мы всегда верили
в свою гениальность. Государство, уподобившееся Ялмару Экдалу! В году 1916-м
от Рождества Христова руководство Австрийского института культуры сделало,
например, письменное заявление: "У Австрии - величайшее будущее,
поскольку... в прошлом она достигла столь скромных успехов".
Нашу логическую ошибку легко установить: государству везти или не везти
не может. Или иначе: государство не может быть одаренным или неодаренным.
Государство или обладает силой и здоровьем, или не обладает оными; вот
единственное, чем оно может обладать или что у него может отсутствовать. И
поскольку Австрия не обладала этими качествами, постольку и существовали
одаренные и высококультурные австрийцы (в таком примерно числе, которые
обеспечат нам достойное место в Германии) и постольку же не существовало
австрийской культуры. Культура государства заключается в энергии, с которой
оно собирает книги и картины и делает их общедоступными, открывает школы и
исследовательские учреждения, представляет одаренным людям материальную базу
для существования и, благодаря активной циркуляции своих жизненных соков,
позволяет высоко держать голову и твердо стоять на ногах; культура
заключается не в повышенной одаренности, ведь таланты распределены по миру
примерно одинаково, а в расположенном сразу под нею слое социальной ткани.
Этот слой в Австрии по своей функциональной активности ни в коем случае не
может сравниться с тем слоем, что имеется в Германии. Из тысячи талантливых
людей и 50 миллионов людей предприимчивых может возникнуть культура; из 50
миллионов одаренных и утонченных людей и тысячи людей, надежных в
практической жизни, только и может возникнуть страна, в которой все умны и
все со вкусом одеваются, но которые не в состоянии создать хотя бы
собственную моду в одежде. Те, кто апеллирует к австрийцу как таковому,
чтобы, основываясь на этом, доказать существование Австрии, полагают, что
общественный дух является суммой индивидуальных духовных состояний, на самом
же деле здесь имеет место весьма сложная, трудно поддающаяся расчету
функция.
Итак, обладающие классовым сознанием австрийцы с большой охотой без
промедления тычут перстом указующим в опасность, исходящую от германского
общественного духа, который, по их уверениям, слишком тяжеловесен. Они
расписывают ужасы, связанные с отупляющим трудовым фанатизмом немцев и
чрезмерно жесткими социальными путами, связывающими личность по рукам и
ногам. Конечно же, в состоянии легкого австрийского разложения жилось проще,
поэтому совершенно понятно, когда один или другой творческий носитель
светящихся бактерий считает себя духовно обязанным эмигрировать в
какую-нибудь Румынию в случае присоединения Австрии к Германии. Идея эта в
любом случае более удачна, чем мысль и далее, под маркой Дунайской
Федерации, сохранять Австрию как европейский заповедник благопристойного
разложения. Но в самом ли деле Германия является лишь страной трудового
террора? Она является по меньшей мере и страной более сильного протеста
против него, чем на то когда-либо была способна Австрия. Парламенты той или
другой страны похожи друг на друга, как волосы в тарелке с супом, однако
сопротивление молодой Германии по отношению к собственной духовной начинке
более живо, чем то, которое ощущаешь здесь, в Австрии. И, наконец,
последнее: ведь как бы там оно ни было, но и мне не по нутру и твердолобые
немецкие социал-патриоты, и та манера, с которой немецкие поэты распускали
свои гусиные перья, когда при опросе о необходимости морального возрождения
Германии шла речь о спасении Капитолия, - дух может воздействовать лишь
духовно, оказывать же силовое воздействие он не в состоянии, а если может,
то только в далекой перспективе.
Это простое положение вещей, эту естественную последовательность
развития не следует затемнять и запутывать. И буриданову австрийцу, хотя он
от ушей до копыт представляет собой, с одной стороны, саму раздвоенность, с
другой же - благородную утонченность собственной персоной, следовало бы
один-единственный раз заключить перемирие между духовностью и расхожей
истиной и решить простые проблемы простым способом, хотя, с другой стороны,
так приятно оставлять их неразрешенными, прибегая к способам сложным.
14 февраля 1919
Перевод Е. Крепак.
Праге вновь посчастливилось видеть их игру.
Тому уже несколько лет, как я видел в Берлине в исполнении этих
художников "Дядю Ваню", тогда еще под руководством самого Станиславского.
Сознаюсь, новая встреча внушала мне опасения; позади война, и то, что
принято называть искусством, сменило облик; Станиславский и
Немирович-Данченко, духовные вдохновители сего сонма художников, остались
вследствие русского переворота в Москве, в то время как часть исполнителей и
режиссеров, попав в руки Деникина, была отпущена - или изгнана - на
свободный Запад, не знаю, что вернее, да это и неважно: никак нельзя было
ожидать, пусть даже при встрече с ядром труппы, что на таком расстоянии от
источника вдохновения их мастерство не умалится. Мы, однако, имеем дело с
чудом, и это - не ядро труппы, а странствующее содружество людей, не
утративших души и не утерявших богов.
Итак, вот ядро труппы. И вот чудо!
Я видел "На дне", "Трех сестер", "Карамазовых": глубочайшее потрясение,
минуты наивысшего счастья, что доставляют нам искусство и жизнь. Хоть я и не
понял ни словечка. Вот - совершенство актерского мастерства.
Попробую сказать или хоть намекнуть о том, что запало в память, но не
стану утверждать, что следует запомнить именно это, а не безмерность иного;
так говорил Гете, подлинное произведение искусства неисчерпаемо.
Прежде всего - музыка голосов. Все актеры владеют вокалом, у
Станиславского петь учат прежде, чем играть. Сколь простая и превосходная
мысль. Конечно, у нас тоже так делают - но между прочим. Искусством
фразировки владеет даже не всякий оперный певец, хотя каждому понятно,
насколько утонченнее должны быть голосовые связки и слух, чтобы передавать
движения души того, кто говорит о чем-то по видимости вовсе постороннем.
Поэтому ансамбля не получается, по уху бьет бормотание хористов на
современной сцене, выдающей за партию хора духовное оскудение, - а у них
сохраняется вся ритмика и все интонации общения человеческих существ. Умея
петь, они не поют, а говорят изумительной прозой, прекраснейшей из всего,
что мне когда-либо доводилось слышать. А уж если по воле автора запоют, то
наступает тишина - не знаю, в зале или лишь в очарованной душе слушателя, -
только на него. Я мог бы привести другие примеры, когда, например, адепты
математической физики, не моргнув глазом, заявляли, что пространства или
времени не существует. Причем ссылались не на какие-то там туманные
абстракции, подчас столь любезные философам, чья профессия сама по себе как
бы извиняет эти бредни, но на принципы, которые буквально стоят перед
глазами в виде какого-нибудь автомобиля, принципы, которым, хочешь не
хочешь, надо верить! Одним словом, ясно, что это за парни.
Мы, прочие смертные, растеряли мужество тех, кто жил до нас, в эпоху
Просвещения. Небольшой осечки оказалось достаточно, чтобы сбить нас с толку,
и мы позволяем любому безответственному болтуну пятнать великие имена
Д'Аламбера и Дидро обвинениями в плоском рационализме. Мы хнычем, упрекая
разум в том, что он будто бы задавил чувство, и забываем, что чувство без
разума, за редкими исключениями, уродливо, как смертный грех. Оттого и
литература наша прокисла до такой степени, что, прочитав подряд два немецких
романа, надо взять интеграл, чтобы привести себя в форму.
Нечего ссылаться на то, что вне своей специальности математики часто
бывают тупыми посредственностями и даже сама их хваленая логика покидает их,
когда они оставляют свою науку. Там уже не их область. Зато в своей они
делают то, что нам надлежало бы выполнять в нашем деле. В этом и состоит
смысл их существования и урок, который они нам дают: они - пример для тех
людей духа, которые должны прийти.
И если шутка, в которую мы облекли здесь наши соображения о существе
математики, заключает в себе нечто серьезное, то пусть не покажутся
странными следующие умозаключения. Многие брюзжат, что-де наша эпоха
недостаточно культурна, Фразу эту можно толковать и так и этак, но суть дела
в том, что культура всегда представляла собой нечто целое, объединяемое либо
религией, либо общественными условиями, либо искусством. Для социального
единства нас чересчур много; для единой религии нас тоже многовато, о чем
здесь достаточно упомянуть, не вдаваясь в подробности. А что касается искус-
ства, то мы - первая эпоха, которая не умеет любить своих поэтов. И все же
именно в наше время как никогда прежде необходима не только творческая
энергия, но и единодушие, целостность духа. Было бы глупостью думать, будто
все упирается только в знание; суть заключена в самом характере мышления. Со
своими притязаниями на глубину, смелость и новизну мышление пока что
ограничивает себя исключительно сферой рационального и научного. Но такой
разум поедает все вокруг себя. Лишь сливаясь с чувством, он обретает
качество духа. Совершить такой шаг - дело поэтов. Обучиться этому с помощью
науки, какой-нибудь там психологии или чего-либо подобного, невозможно.
Остаются одни претензии. Не зная, как приняться за дело, они беспомощно
топчутся, облегчая душу брюзжанием. Но если уровень их мышления таков, что
современникам он кажется выше их понимания, то сами поэты не должны забывать
о том, что осталось там, ниже их уровня.
Апрель-июнь 1913
Перевод А. Карельский.
В той самой мере, в какой поднялся на арене общественной жизни престиж
профессоров после ущерба, нанесенного ему во времена церкви св. Павла и в
эру Бисмарка, упал престиж поэтов; сегодня, когда профессорское сословие
приобрело наивысший со дня основания мира практический авторитет, поэт
докатился до популярного прозвища "литератор", под каковым мы подразумеваем
человека, которому непонятные изъяны мешают стать толковым журналистом.
Социальную значимость этого явления трудно переоценить, и желание
поразмышлять на эту тему более чем естественно. Правда, наши размышления
ограничатся только проблемой интеллектуальности и рискуют оказаться всего
лишь скромной попыткой теоретико-познавательного анализа - поскольку поэт
будет интересовать нас исключительно как субъект, определенным образом
познающий определенную форму бытия. Но это вполне сознательное ограничение,
правомерность которого, естественно, покажут лишь результаты анализа. Помимо
того заметим, что повсюду, где даже речь пойдет о поэтах как об особом
подвиде рода человеческого, будут подразумеваться не только те особи,
которые пишут, но и те, которые робеют перед означенным родом деятельности;
они представляют собой реактивное побочное следствие активной части типа.
Поэта можно, видимо, определить как человека, острее всех других
сознающего безнадежное одиночество нашего "Я" в мире и меж людей. Как
экземпляр из породы сверхчувствительных, для которого никакой суд не
окончателен. Как натуру, реагирующую гораздо больше на не поддающиеся учету
факторы, нежели на весомые факты. Поэту претят характеры - он чурается их с
тем робким превосходством, которое отличает ребенка от взрослых, умирающих
на полжизни раньше него. Поэт даже в дружбе и в любви ощущает неуловимый
привкус антипатии, отдаляющий каждого человека от ему подобных и
составляющий щемяще-ничтожную тайну нашей индивидуальности. Он способен
ненавидеть даже собственные идеалы, ибо они представляются ему не целями, а
продуктами разложения его идеализма. Это только частные проявления,
единичные примеры. Но им всем соответствует, точнее говоря, в основании их
всех лежит - определенная познавательная установка, выработанная в
результате определенного опыта, и ей, в свою очередь, соответствует
объектный мир.
Чтобы понять отношение поэта к миру, лучше всего исходить из прямо
противоположного типа человека - человека с твердой точкой а, рационального
человека в рациондной сфере. Да простится нам уродливость этого последнего
словообразования, равно как и исторически сложившаяся подмена, им
подразумеваемая; конечно же, не природа ориентировалась в своем развитии на
ratio, a ratio на природу; но я не нахожу никакого другого слова, которое с
должной полнотой выражало бы не только сам метод, но и успешность его
применения, не только сам процесс порабощения фактов, но и их готовность
покорствовать - эту незаслуженную, время от времени даруемую нам любезность
природы, требовать которую во всех случаях было бы, конечно, чисто
человеческой бестактностью. Эта рациоидная сфера охватывает - если очертить
границу грубо приблизительно - все поддающееся научной систематизации, все
выражаемое в законах и правилах - т. е. прежде всего физическую природу (мо-
ральную же лишь в немногих исключительных случаях удачи). Эту сферу отличает
известная монотонность фактов, в ней преобладает повторение, факты
относительно независимы друг от друга, так что они обычно с успехом
укладываются в уже ранее сформировавшиеся группы законов, правил и понятий,
в какой бы последовательности они ни открывались. В первую голову это
происходит оттого, что факты в данной сфере поддаются однозначному описанию
и объяснению. Число, яркость, цвет, вес, скорость - это все представления,
субъективные примеси к которым нисколько не уменьшают их объективного,
универсально применимого значения. (А вот о каком-нибудь факте из
нерациоидной сферы - например, о содержании простого высказывания "он так
хотел" - невозможно составить себе определенного понятия, не прибегая к
бесконечным дополнениям.) Можно сказать, что в рациоидной сфере господствуют
твердые понятия, а отклонения не принимаются в расчет; причем твердость этих
понятий есть fictio cum fundamento in re {Ошибка в самом основании (лат.).}.
На самом дне почва и здесь колеблется, глубочайшие основания математики
логически не обеспечены, законы физики действуют лишь приблизительно, а
созвездия движутся в системе координат, ни с чем не соотнесенной. Но люди
надеются - не без оснований, - что еще приведут все это в порядок, и
Архимед, сказавший более двух тысяч лет назад: "Дайте мне точку опоры, и я
переверну землю", - до сих пор может служить символом нашей блаженной
обнадеженности.
Она породила духовную солидарность человечества, процветавшую на этом
пути лучше, чем она процветала когда-либо под влиянием веры или церкви.
Легко поэтому понять людей, когда той же процедуры они пытаются
придерживаться и в своих моральных - моральных в самом широком смысле слова
- отношениях, хотя там трудности растут с каждым днем. В моральной сфере мы
тоже уповаем на свайные методы, погружая в бездны неведомого отвердевающие
кессоны понятий, между которыми натягивается прочная сетка законов, правил и
формул. Характер, право, нормы, добро, категорический императив, твердость в
любом смысле - вот сваи, окаменелостью коих мы дорожим, ибо только там мы
можем укрепить на них сеть ежедневно требуемых от нас сотен единичных
нравственных решений. Ныне действующая этика статична по самой своей методе,
ее основная категория - твердость. Но поскольку, переходя от сферы природы к
сфере духа, мы как бы из застывшего мира минералогического музея попадаем в
полную неуловимого брожения теплицу, пользование подобной этикой требует
очень странной и потешной техники оговорок и самоопровержений; они
становятся все усложненней, и уже одна эта усложненность уличает нашу мораль
в том, что она дышит на ладан. Общедоступный пример - видоизменения заповеди
"Не убий": есть просто убийство, а есть убийство со смягчающими
обстоятельствами, убийство за супружескую измену, дуэль, казнь, наконец,
война; если мы зададимся целью найти для всего этого единую рациональную
формулу, мы скоро обнаружим, что она похожа на сеть, при пользовании которой
дыры не менее важны, чем прочность нитей.
Ибо здесь мы давно уже вступили в нерациоидную сферу, для которой
мораль приведена лишь как главный пример, - точно так же, как естественные
науки являются главным примером для другой сферы. Если в рациоидной сфере
царили "правила с исключениями", то в нерациоидной царят исключения из
правил. Возможно, это всего лишь различие в степени; но тогда оно столь
радикально, что требует от познающего субъекта полной перестройки всех его
исходных установок. Факты в этой сфере своенравны и непокорны, всякий закон
- как сито, события не повторяются, они индивидуальны и могут варьироваться
бесконечно. Я не в состоянии обозначить эту сферу точнее, кроме как указав
на то, что это сфера индивидуальных реакций на мир и на других людей, сфера
ценностей и оценок, область этических и эстетических отношений, область
идей. Понятие и суждение в значительной степени независимы от способа их
применения и от личности; идея в высшей степени зависит от того и другого,
она всегда имеет лишь окказиональное значение и сразу угасает, когда ее
извлекают из сопутствующих ей обстоятельств. Беру наугад любое этическое
утверждение, например: "Нет такого принципа, ради которого дозволительно
жертвовать собой или подвергать себя искушению смертью", - и всякий
мало-мальски сведущий в этике человек, будь даже его нравственный опыт более
чем скромен, возразит мне, что с таким же успехом можно утверждать и
обратное и что понадобится целый трактат уже только для одного того, чтобы
пояснить, в каком смысле это утверждается, чтобы только выстроить
свидетельства жизненного опыта в одну линию, нацеленную на определенный
вывод; а линия потом, где-то впереди, вдруг необратимо разветвится, хотя и в
каком-то смысле все-таки достигнет цели. В этой области ясность всякого
суждения и смысл всякого понятия окружены неощутимой оболочкой, в которой
трепещет живой опыт, и эта оболочка нежней, чем эфир. В ней есть и личный
произвол, и ежесекундно его сменяющая столь же личная непроизвольность. В
этой области и факты и их соотношения бесконечны и непредсказуемы.
Это и есть родина поэта, королевство его разума. В то время как
противная сторона ищет твердой опоры и нарадоваться не может, если составит
для своих расчетов столько уравнений, сколько ей попадется неизвестных,
здесь изначально несть числа неизвестным, уравнениям и ответам. Задача здесь
состоит в том, чтобы открывать все новые решения, связи, сочетания,
варианты, изображать прототипы событий, заманчивые образцы того, как быть
человеком, - открывать внутреннего человека. Надеюсь, эти соображения
достаточно ясны, чтобы исключить всякую мысль о "психологическом" понимании,
постижении и т. п. Психология принадлежит рациоидной сфере, и обилие
разнообразных фактов в ней вовсе не бесконечно - доказательством тому служит
сама возможность существования психологии как опытной науки. Непредсказуемо
многообразны лишь душевные мотивы, а они к психологии отношения не имеют.
Люди не хотят до конца осознать, что речь идет вообще о двух
принципиально различных сферах. В этом нежелании коренится и обывательское
представление о поэте как некоем исключении из правил (откуда уже рукой
подать до клейма невменяемости). На самом же деле он человек исключительный
лишь постольку, поскольку он является человеком, внимательным к исключениям.
Он никакой не "безумец", не "пророк", не "дитя" или еще там какое
искривление разума. И он не располагает никакими другими способами познания
и способностями к познанию, кроме тех, какими располагает и рациональный
человек. Вообще тот человек истинно значителен, который сочетает наиболее
глубокое знание фактов с наиболее глубоким ratio для обнаружения их
взаимосвязи - как в той, так и в другой сфере. Только один ищет факты вне
себя, а другой в себе; для одного результаты жизненного опыта повсюду
сходятся, для другого нет.
Может быть, я и впадаю в педантизм, излагая так обстоятельно то, что
может оказаться прописной истиной; себе в оправдание хочу напомнить о том, о
чем здесь еще не говорилось, хотя это не менее важно: о необходимости
отграничения поэзии от так называемых гуманитарных и исторических наук.
Осуществить его непросто - но оно подтвердит сказанное. А следует ли считать
подобные рассуждения педантичными или, напротив, насущно необходимыми - это
в конечном счете зависит от того, будет ли по достоинству оценено
осуществленное доказательство главного тезиса; тезис же заключается в том,
что задачу и призвание поэту диктует структура мира, а не структура его
собственных задатков и предрасположений.
Поэту часто ставили задачу быть певцом и восхвалителем своей эпохи,
возносить ее - такую, как она есть, - в сияющие эмпиреи экстатических слов;
ему вменялось в обязанность возводить триумфальные арки в честь "доброго"
человека и прославлять идеалы, от него требовалось "чувство" (имелись в
виду, разумеется, вполне определенные чувства), отказ от критического
рассудка, который-де мельчит мир, лишая его формы, - как руины рухнувшего
дома оказываются ниже бывшего дома. Совсем недавно (в практике
экспрессионизма, породнившегося тут с добрым старым неоидеализмом) от поэта
требовали, чтобы он бесконечность предмета путал с бесконечным множеством
отношений между предметами, - что и породило совершенно ложный
метафизический пафос. Все это уступки "статическому" принципу, который
находится в прямом противоречии с динамикой моральной сферы; материал
сопротивляется ему. Мне могут возразить, что все вышеизложенное лишь чисто
умозрительная концепция. Что ж, - есть бессмертные произведения искусства, в
которых не так уж и много того, что рассматривалось здесь как главная
задача, и которые тем не менее нас потрясают; плоть их так прекрасна, - в
поэмах Гомера она светит нам через века. Но по сути это результат того, что
какие-то определенные духовные установки остались неизменными или
возродились вновь. Движение же человечества вперед - а мы ведь ушли с тех
пор вперед! - совершалось благодаря вариациям. И остается только вопрос,
быть ли поэту сыном своего времени или созидателем времен.
Перевод А. Белобратов.
Добропорядочный австриец задумчиво стоит между двумя вязанками сена -
между Дунайской Федерацией и объединенной Германией. Поскольку он - старый
искушенный логик, которого с почтением упоминает любая история этой науки,
то он не довольствуется сравнением калорийной ценности двух сортов сена: ему
слишком мало простой констатации, что имперская вязанка питательней, хотя
поначалу и тяжеловата для слабого желудка. Он умом проверяет возникшую
дилемму, пытаясь учуять в ней запахи духовности.
И тут добропорядочный австриец открывает для себя австрийскую культуру.
У Австрии есть Грильпарцер и Карл Краус. У нее есть Бар и Гуго фон
Гофмансталь. В любом случае - еще и газета "Нойе фрайе прессе" и пресловутый
"esprit de finesse {Утонченный дух, Тонкий вкус (франц.).}". Кралик и
Керншток. Однако нескольких своих великих сыновей Австрия явно
недосчитывается, поскольку те своевременно предпочли духовное бегство за
границу. И все же... и все же остается еще кое-что, - нет, остается не
австрийская культура, остается одаренная страна, производящая на свет
избыточное количество мыслителей, поэтов, актеров, кельнеров и парикмахеров.
Страна, обладающая духовным и индивидуальным вкусом, - кто осмелится это
оспаривать?!
Ошибка в логике возникает лишь при попытке патриотического толкования
австрийской ситуации. Звучит оно всегда одинаково: мы - страна безмерно
одаренная, мы объединяем в себе Восток и Запад, Юг и Север; чарующее
многообразие, великолепное соединение рас и наций, сказочно-добрососедское
сосуществование и взаимопроникновение всех культур - вот что мы такое. И мы
- страна древняя! ("Мы", правда, ведем отсчет нашей истории всего лишь
начиная с эпохи барокко, но каким выскочкой выглядит в сравнении с нами
имперский Берлин! То, что Кранах и Грюневальд "слегка" постарше нас, то, что
они вместе с Лейбницем, Гете и доброй сотней других великих имен составляют
духовный фундамент Германии, об этом предпочитают не помнить.) Дела наши,
правда, вопреки нашей одаренности, всегда обстояли самым печальным образом,
что, впрочем, связано, помимо нашей подчеркнутой скромности, с тем, что нам
просто не везет. Теоретически благодаря смешению народов и наций мы должны
были наверняка превратиться в самое образцовое государство в мире; настолько
наверняка, что невозможно объяснить, почему мы на практике стали европейским
яблоком раздора, заняв в этом смысле второе место после Турции. Вот мы тогда
и отказались от любой попытки серьезно осмыслить эту проблему и ждем себе
того дня, когда восторжествует наконец справедливость. Ведь мы всегда верили
в свою гениальность. Государство, уподобившееся Ялмару Экдалу! В году 1916-м
от Рождества Христова руководство Австрийского института культуры сделало,
например, письменное заявление: "У Австрии - величайшее будущее,
поскольку... в прошлом она достигла столь скромных успехов".
Нашу логическую ошибку легко установить: государству везти или не везти
не может. Или иначе: государство не может быть одаренным или неодаренным.
Государство или обладает силой и здоровьем, или не обладает оными; вот
единственное, чем оно может обладать или что у него может отсутствовать. И
поскольку Австрия не обладала этими качествами, постольку и существовали
одаренные и высококультурные австрийцы (в таком примерно числе, которые
обеспечат нам достойное место в Германии) и постольку же не существовало
австрийской культуры. Культура государства заключается в энергии, с которой
оно собирает книги и картины и делает их общедоступными, открывает школы и
исследовательские учреждения, представляет одаренным людям материальную базу
для существования и, благодаря активной циркуляции своих жизненных соков,
позволяет высоко держать голову и твердо стоять на ногах; культура
заключается не в повышенной одаренности, ведь таланты распределены по миру
примерно одинаково, а в расположенном сразу под нею слое социальной ткани.
Этот слой в Австрии по своей функциональной активности ни в коем случае не
может сравниться с тем слоем, что имеется в Германии. Из тысячи талантливых
людей и 50 миллионов людей предприимчивых может возникнуть культура; из 50
миллионов одаренных и утонченных людей и тысячи людей, надежных в
практической жизни, только и может возникнуть страна, в которой все умны и
все со вкусом одеваются, но которые не в состоянии создать хотя бы
собственную моду в одежде. Те, кто апеллирует к австрийцу как таковому,
чтобы, основываясь на этом, доказать существование Австрии, полагают, что
общественный дух является суммой индивидуальных духовных состояний, на самом
же деле здесь имеет место весьма сложная, трудно поддающаяся расчету
функция.
Итак, обладающие классовым сознанием австрийцы с большой охотой без
промедления тычут перстом указующим в опасность, исходящую от германского
общественного духа, который, по их уверениям, слишком тяжеловесен. Они
расписывают ужасы, связанные с отупляющим трудовым фанатизмом немцев и
чрезмерно жесткими социальными путами, связывающими личность по рукам и
ногам. Конечно же, в состоянии легкого австрийского разложения жилось проще,
поэтому совершенно понятно, когда один или другой творческий носитель
светящихся бактерий считает себя духовно обязанным эмигрировать в
какую-нибудь Румынию в случае присоединения Австрии к Германии. Идея эта в
любом случае более удачна, чем мысль и далее, под маркой Дунайской
Федерации, сохранять Австрию как европейский заповедник благопристойного
разложения. Но в самом ли деле Германия является лишь страной трудового
террора? Она является по меньшей мере и страной более сильного протеста
против него, чем на то когда-либо была способна Австрия. Парламенты той или
другой страны похожи друг на друга, как волосы в тарелке с супом, однако
сопротивление молодой Германии по отношению к собственной духовной начинке
более живо, чем то, которое ощущаешь здесь, в Австрии. И, наконец,
последнее: ведь как бы там оно ни было, но и мне не по нутру и твердолобые
немецкие социал-патриоты, и та манера, с которой немецкие поэты распускали
свои гусиные перья, когда при опросе о необходимости морального возрождения
Германии шла речь о спасении Капитолия, - дух может воздействовать лишь
духовно, оказывать же силовое воздействие он не в состоянии, а если может,
то только в далекой перспективе.
Это простое положение вещей, эту естественную последовательность
развития не следует затемнять и запутывать. И буриданову австрийцу, хотя он
от ушей до копыт представляет собой, с одной стороны, саму раздвоенность, с
другой же - благородную утонченность собственной персоной, следовало бы
один-единственный раз заключить перемирие между духовностью и расхожей
истиной и решить простые проблемы простым способом, хотя, с другой стороны,
так приятно оставлять их неразрешенными, прибегая к способам сложным.
14 февраля 1919
Перевод Е. Крепак.
Праге вновь посчастливилось видеть их игру.
Тому уже несколько лет, как я видел в Берлине в исполнении этих
художников "Дядю Ваню", тогда еще под руководством самого Станиславского.
Сознаюсь, новая встреча внушала мне опасения; позади война, и то, что
принято называть искусством, сменило облик; Станиславский и
Немирович-Данченко, духовные вдохновители сего сонма художников, остались
вследствие русского переворота в Москве, в то время как часть исполнителей и
режиссеров, попав в руки Деникина, была отпущена - или изгнана - на
свободный Запад, не знаю, что вернее, да это и неважно: никак нельзя было
ожидать, пусть даже при встрече с ядром труппы, что на таком расстоянии от
источника вдохновения их мастерство не умалится. Мы, однако, имеем дело с
чудом, и это - не ядро труппы, а странствующее содружество людей, не
утративших души и не утерявших богов.
Итак, вот ядро труппы. И вот чудо!
Я видел "На дне", "Трех сестер", "Карамазовых": глубочайшее потрясение,
минуты наивысшего счастья, что доставляют нам искусство и жизнь. Хоть я и не
понял ни словечка. Вот - совершенство актерского мастерства.
Попробую сказать или хоть намекнуть о том, что запало в память, но не
стану утверждать, что следует запомнить именно это, а не безмерность иного;
так говорил Гете, подлинное произведение искусства неисчерпаемо.
Прежде всего - музыка голосов. Все актеры владеют вокалом, у
Станиславского петь учат прежде, чем играть. Сколь простая и превосходная
мысль. Конечно, у нас тоже так делают - но между прочим. Искусством
фразировки владеет даже не всякий оперный певец, хотя каждому понятно,
насколько утонченнее должны быть голосовые связки и слух, чтобы передавать
движения души того, кто говорит о чем-то по видимости вовсе постороннем.
Поэтому ансамбля не получается, по уху бьет бормотание хористов на
современной сцене, выдающей за партию хора духовное оскудение, - а у них
сохраняется вся ритмика и все интонации общения человеческих существ. Умея
петь, они не поют, а говорят изумительной прозой, прекраснейшей из всего,
что мне когда-либо доводилось слышать. А уж если по воле автора запоют, то
наступает тишина - не знаю, в зале или лишь в очарованной душе слушателя, -