А вот теперь давайте поразмышляем. Возможно, эта академия задумывалась
с благородными намерениями. Цель ее - воздвигнуть преграду на пути
коммерциализации литературы, заслон против рыночных крикунов, против успеха
недостойных. Она призвана защитить литературу и от нападок государства. Все
это можно бы сделать и другими, не столь помпезными, более простыми,
эффективными и современными средствами. Например, не совсем понятно, почему
государство нуждается в помощи со стороны поэзии, чтобы защитить поэзию от
преследований со стороны государства. Подчинимся, однако, свершившемуся! То,
чему, однако, нельзя подчиниться ни при каких обстоятельствах, связано с
тем, что, намереваясь помочь поэзии, ее основатели на вечные времена
объявляют себя стоящими выше всякой критики!
Я не хочу произносить никаких жестоких и горьких слов по поводу Людвига
Фульды. Он на протяжении всей своей жизни злоупотреблял немецким языком и
данным человеку преимуществом свободомыслия; сам он, однако, об этом не
догадывался. На протяжении 25 лет он был надежен, как термометр, надежен
настолько, что поэзию определенного сорта можно охарактеризовать кратко: она
как Фульда. Надеюсь, мои слушатели еще могут уловить эту ассоциацию. Тогда
мне вместо обильных слов позволено будет приложить к Поэтической академии
критическую мерку этого сорта и просто сказать: в этой сильной пьесе...
многовато Фульды!
В особенности же стоит поразмышлять вот о чем. От Рильке, Гофмансталя,
Гауптмана, Борхарта, Георге, Дойблера и всех тех, кто не входит в академию,
отделилась часть нашей литературной элиты, чтобы последовать
соблазнительному призыву. Естественно, не из-за соблазна, а из чувства
долга; у нас это само собой разумеется. Правда, не обошлось без колебаний,
но были найдены прекрасные и солидные аргументы. В этих аргументах
содержалось все, что можно сказать в пользу подобной академии; лишь об одном
я не услышал ни слова: о понимании того, что - помимо гениальности - наивыс-
шее достояние литературы составляют внутренняя чистота, ясность и
достоинство, неподкупная серьезность!
Среди членов Академии есть люди, в высшей степени обладающие этими
свойствами. То, что они, несмотря на это, все же не видят необходимости в
том, чтобы распространить индивидуальные качества на всю окружающую их
духовную среду, чрезвычайно характерно для развития нашей литературы, для ее
внутренней нестабильности и бесформенности, от которых мы так никогда и не
избавились! Здесь перед вами срез всей моральной истории немецкой
литературы! Мне ведь нет нужды напоминать вам, что история литературы есть
часть духовной истории!
И хотя я заслужил упрек в том, что слишком уклонился от темы, произошло
это все же не без некоторой внутренней взаимосвязи с ней, а также не без
некоторой пользы, ведь мы одновременно познакомились стой средой, для
которой Рильке создавал свой поэтический труд, столь часто ложно
истолковывавшийся.
И я хочу воспользоваться оставшимся мне временем, чтобы сказать
несколько слов, которые высветили бы суть этого ложного истолкования.
Когда я говорил о совершенстве, до которого Рильке поднял немецкую
лирику, то имел в виду в первую очередь внешнюю сторону. Могу описать ее
вам, если напомню о том крайне знаменательном впечатлении, под воздействием
которого оказываешься при первом чтении его произведений. Не только ни одно
отдельное стихотворение, но даже ни одна отдельная строка, ни одно отдельное
слово не выпадают из ряда других, не опускаются ниже общего уровня, и такое
впечатление получаешь при чтении всех его книг. Возникает почти болезненное
напряжение, словно от слишком смелой попытки добраться до абсолютных высот,
причем без использования поэтических средств, доступных целому оркестру, а
способом совершенно естественным, органичным, творя мелодию на скромной
флейте стиха.
Ни до него, ни после него никто не достигал этого высокого и ровного
напряжения чувства, этой алмазно-прозрачной тишины в никогда не
прекращающемся движении стиха. Ни прежняя немецкая поэзия, ни Георге или
Борхарт не обладают этим свободным горением огня без ярких всполохов и
наступающей за ними тьмы. Немецкий лирический гений обычно, как молния,
прочерчивает глубокую борозду, но землю вокруг нее он возделывает тщательно
и осторожно; он зажигает в тебе огонь, словно молния, но он, словно молния,
оставляет в твоей душе лишь один-единственный след; он возводит тебя на
гору, но, чтобы подняться вместе с ним на вершину, необходимо прежде долго
томиться внизу, у ее подножия. Поэзия Рильке, напротив, обладает широкой
открытостью, ее состояние длится, словно вздымающееся и не опадающее
волнение.
В этом смысле я и говорил о ее совершенстве и завершенности. Таково ее
свойство, но оно еще не главное свидетельство ее уровня и значения. В
области прекрасного, как известно, и несовершенность, и незавершенность
наделены весомым значением. Да, пусть это и звучит крайне парадоксально
(пусть в действительности это не значит ничего, кроме нашей неспособности к
более точному обозначению), но эта внутренняя ровность и отсутствие
перепадов, этот отлитый из цельного куска характер его поэзии можно отыскать
и в поэзии тех рифмоплетов, что складывают свои вирши столь же гладко, сколь
гладко брадобрей обрабатывает подбородок клиента. Да, выражусь еще более
парадоксально: эту разницу ценители поэзии не всегда замечали!
Было время, когда любой достойный юноша с полным истомы взором
производил на свет стихи в духе Рильке. Это было вовсе не трудно - только
подобрать определенный ритм; думаю, что ритм чарльстона освоить тяжелее.
Поэтому всегда существовали остроумные критики, которые подмечали данную
особенность его стиха и отводили Рильке место где-то среди искусных
ремесленников от поэзии. Та эпоха, когда ему подражали, была, однако,
кратковременной, а время, когда его недооценивали, протянулось на всю его
жизнь! Когда он был молод, Демеля считали за абсолютную величину, а Рильке -
за дарование местного, австрийского масштаба! Когда хотели его похвалить,
упоминали еще и о славянской меланхолии в его поэзии. Когда он вошел в пору
зрелости, вкусы переменились; теперь Рильке принимали за тонкий, хорошо
выдержанный ликер для солидных дам, в то время как молодежь полагала, что у
нее - другие заботы.
Несомненно, нельзя отрицать, что и у молодежи была к Рильке
определенная любовь. Но нельзя также не заметить того, что любовь эта была
не слишком сильной. Сегодня я нигде не наблюдаю воздействия рильковского
духа. Все, связанное сегодня с напряжением мысли и чувства, не похоже на
напряжение, проявляющееся в поэзии Рильке. Стало быть, возможно также, что
любовь к нему проявится еще раз, поскольку его поэзия позволяет снять
напряжение! Однако для этого он слишком требователен! Он предъявляет к любви
требования далеко не инфантильные! Я бы хотел если и не показать, то хотя бы
обозначить это.
Я мог бы это сделать, призвав вас мысленным взором окинуть весь путь
Рильке от "Ранних стихотворений" до "Дуинских элегий".
Чрезвычайно притягательным образом мы с вами смогли бы при этом
увидеть, сколь рано он созрел как поэт - так было и с ранним Верфелем, - и
увидеть также, что именно с этого момента его развитие как раз и начинается!
Внутренняя, равно как и внешняя, форма с самого начала (хотя, разумеется, мы
наталкиваемся и на поэтические опыты, от которых поэт затем отказывается)
обозначена в его поэзии как своего рода скелет, как основание,
просвечивающее изнутри, трогательно сплетенное с типично юношескими пробами
поэтического пера, приводящее в замешательство тем превращением "манерности"
в его ранних стихах в поэтический стиль его последующих произведений, словно
бы на другом уровне повторяющих прежние мотивы и приемы! Иногда можно было
бы сказать: ранний Рильке словно подражает Рильке зрелому. Однако затем
становишься свидетелем небывалого для художника зрелища, когда он вдруг
наполняет ту голую схему. Когда фарфор вдруг обращается в мрамор. Когда все,
что было здесь с самого начала и почти не претерпело изменений, вдруг
преобразуется под воздействием глубинного смысла. Одним словом, становишься
свидетелем небывало редкого зрелища сотворения формы путем внутреннего
становления!
Вместо того, чтобы последовать за этим развитием в его основных этапах
- причем лучше всего будет, если каждый из вас возьмет себе в провожатые
самого поэта, - я лучше попытаюсь прояснить глубинные связи, о которых я
говорю, на примере обретшей себя поэзии Рильке, еще раз - теперь по
направлению вовнутрь - обратившись к небывалому воздействию, которое она
оказывает на читателя.
Я обозначил его, прибегнув к первым, приблизительным словам, как
прозрачную тишину в никогда не замирающем движении, как дерзкую попытку,
длящуюся приподнятость, широкую открытость, почти болезненное напряжение, и
можно добавить еще, что напряжение легко приобретает характер боли тогда,
когда ты не в состоянии осознать его до конца и до конца от него
освободиться, когда оно в развитии твоих чувств сплетает узел, завязанный
иным образом, чем обычно. Впечатление от рильковской поэзии обладает своей
особенностью. Мы поймем его поэзию, если отдадим себе отчет в том, что она,
собственно, никогда не содержит в себе лирических мотивов. Она также никогда
не направлена на определенный предмет нашего мира. Она говорит о скрипке, о
камне, о белокурой девушке, о фламинго, о колодцах и городах, о слепцах и
сумасшедших, попрошайках и ангелах, увечных и рыцарях, богачах и королях...
она становится поэзией о любви, лишениях и благочестии, о ярости схватки,
поэзией простого описания, нагруженного вдобавок культурными
реминисценциями... она становится песней, балладой, легендой... Никогда она
не является тем самым, что составляет содержание поэзии; всегда она является
чем-то, является непостижимым бытием этих представлений и вещей, их
непостижимым соседствованием и невидимой сплетенностью друг с другом, что
вызывает и направляет лирическое впечатление.
В этом мягком лирическом впечатлении одно явление становится символом
другого. У Рильке не камни или деревья становятся людьми, как это
происходило всегда и всюду, где делались стихи, а люди становятся предметами
или безымянными существами и тем самым только и обретают последнюю
человечность, движимую столь же безымянным дуновением. Можно сказать: в
чувстве этого великого поэта все - символ, сравнение, и ничто более - только
символ, сравнение. Сферы бытия различных существ, разделяемые обычным
мышлением, словно объединяются в единую сферу. Никогда одно не сравнивается
с чем-то другим, словно два разных и разделенных явления, остающиеся
таковыми, потому что даже если где-нибудь в его стихах такое происходит и
говорится, что что-либо является, словно нечто другое, то кажется в тот же
самый момент, будто оно с незапамятных времен было и тем и другим.
_Свой_-ства предмета превращаются во _всех_-ства! Они отделились от
предметов и состояний, они парят в огне и воздухе, колеблемом огнем.
Это состояние называли мистикой, пантеизмом, панпсихизмом; однако с
помощью этих понятий лишь добавляется нечто, вполне избыточное и уводящее
нас в сферу неопределенного. Останемся же лучше в той области, которая
наиболее близка нам. Как это состояние связано с символами? При самом
трезвом рассмотрении? Связанность его крайне значительна; метафорическое
начало приобретает здесь высокую степень серьезности.
Позвольте мне начать с произвольного примера: писатель сравнивает
теплый осенний вечер, о котором он повествует, с мягким шерстяным платком;
другой писатель с тем же успехом мог бы сравнить мягкий платок с теплым
осенним вечером. Во всех подобных случаях эффект заключается в том, что
происходит освежение до некоторой степени уже исчерпанной области ощущений и
представлений благодаря тому, что в нее вводятся новые составляющие. Конечно
же, платок - никакой не вечер, это успокоительное сведение на лицо, но по
своему воздействию они родственны друг другу, в этомто и заключается
маленькое и приятное плутовство. Да уж, в этой человеческой склонности к
сравнениям и символам заключена определенная трагикомическая сторона. Когда
кончики женской груди сравниваются с голубиным клювом или с кораллами,
строго говоря, можно было бы возразить: Боже сохрани, чтобы так было так на
самом деле! Последствия были бы самые непредсказуемые. Из наблюдения над
сравнением, к которым прибегают люди, возникает впечатление, будто для
человека наиболее невыносимо именно то положение, в котором он как раз
пребывает. Он никогда в этом не признается; он держит в своих объятиях
серьезную и солидную жизнь, однако при этом мечтает порой заключить в
объятия жизнь совсем другую!
Широко известно прекрасное хотя и несколько старомодное сравнение: ее
зубы словно из слоновой кости. Если вы воспользуетесь другим,
деловито-трезвым выражением, все будет звучать иначе - и крайне неприятно:
ее зубы сделаны из слоновой кости! Более осторожно, однако все еще
подозрительно, звучит и следующее: ее зубы с оптической точки зрения
обладают качеством слоновой кости, за исключением их формы. Совсем уж
осторожно: что-то, сам не знаю что, их объединяет. Здесь очевиден обычный
механизм сравнения: мы отделяем качество, нам желанное, и оставляем в
стороне то, что нам нежеланно, мы обращаем нечто прочное в едва уловимое.
Вот она, несерьезность, в которой упрекают искусство, сопоставляя его с
действительностью, то что, в самом деле есть в нем от развлекательности,
поверхностности, "последней новинки", моды, услужливости: я радуюсь
возможности на таком простом примере, который достоин включения во все
школьные грамматики и поэтики, показать, как все это отражается в способе
употребления сравнений.
Способ этот действительно взаимосвязан с определенным мировоззрением
(сюда относятся: искусство как отдых, искусство как отвлечение от забот,
искусство как спонтанный подъем чувств). И вот я спрашиваю вас: вместо того
чтобы сказать, что теплый вечер словно платок или платок словно теплый
вечер, нельзя ли попробовать о том и о другом сразу? То, о чем я спрашиваю,
Рильке всегда и делал.
Предметы у него словно вплетены в огромный ковер; если их
рассматривать, они отделены друг от друга, однако если обратить внимание на
нижний слой, они связаны друг с другом этой скрытой основой. Тогда их облик
меняется, и между ними возникает странное сплетение.
Все это не имеет связи ни с философией, ни со скепсисом, ни еще с
чем-либо иным, а связано с переживанием.
В заключение я хотел бы описать вам одно жизненное ощущение. Сразу
должен предупредить, что мне удастся лишь обозначить его. И несмотря на то,
что оно столь мало походит на поэзию Рильке, в его стихах вы обнаружите
большую связь с этим ощущением, чем в моих словах. А ведь говорил до сих пор
лишь об одной стороне прекрасного в его произведениях при наличии многих
других в их взаимосвязи; но мне достаточно будет указать на то, как уже эта
одна сторона прекрасного входит в грандиозную взаимосвязь его развития. И
именно это, именно вовлеченность мельчайшего в великое и есть поэзия Рильке.
Устоявшийся мир, а в нем чувства как нечто подвижное и изменяющееся -
таково обыденное представление. Собственно, оба они, и мир и чувства, не
есть нечто устоявшееся, хотя и существуют они в границах, крайне
отличающихся друг от друга. То, что внешний мир образует стену, замыкающую
наши чувства, имеет свои солидные основания, предстает все же и некоторым
произволом. Собственно, нам всем это достаточно хорошо известно, ни один из
нас не знает сегодня, на что он будет способен завтра, и эта мысль не
представляется более из ряда вон выходящей. Переход от морального поведения
к преступлению, от здоровья к болезни, от восхищения к презрительному
отношению к одним и тем же вещам не имеет отчетливых границ, и эта истина
стала очевидной для многих людей благодаря литературе последних десятилетий
и ряду других влияний. Не стану здесь преувеличивать. Если мы возьмем
конкретного человека, то в этом случае "способность ко всему" ограничена
довольно значительными препятствиями. Если же мы рассмотрим историю
человечества, то есть историю нормального поведения par excellence
{Предпочтительно (франц.).}, то никаких сомнений быть не может! Мода, стиль,
веяния времени, эпохи, моральные системы сменяют друг друга таким образом
или существуют одновременно в таком разнообразии и различиях, что невозможно
отделаться от представления, будто человечество являет собой желеобразную
массу, которая принимает любую форму, возникающую из внешних обстоятельств.
Естественным образом мы в высочайшей степени заинтересованы в том, чтобы
отрицать подобный факт, а именно заинтересованы с практической и моральной
сторон, связанных с определенной конкретной формой нашего состояния. В том и
заключается извечная деятельность жизни и одновременно ее инстинкт
самосохранения: придавать действительности прочные и однозначные формы.
Невозможно не заметить, что трудности в этом стремлении усиливаются там, где
участвуют чувства. Поэтому мы по возможности избегаем его, когда мы взыскуем
истины, порядка и прогресса. Иногда мы осторожно прибегаем к нему, например,
в поэзии или в любви. Это, как известно, процессы довольно алогичные, но
можно предположить, что однозначности познания вообще достает лишь там, где
состояние чувств в большей степени стабильно.
Я не могу останавливаться на этом более подробно; однако вы вероятно
смогли заметить, что наше обхождение с чувствами перестало быть чем-то
совершенно призрачным. И поскольку это не укрылось от обостренного
восприятия современности, то с учетом многих знамений можно ожидать, что мы
идем навстречу большой проблеме, связанной не только с разумом, но и с
душой.
И вот есть поэзия, которая в мире прочных форм означает дополнение,
отдохновение, украшение, подъем, прорыв, короче говоря, прерывание и
выключение; можно также сказать, что речь идет об определенных и единичных
чувствах. И вот есть поэзия, которая в общем и целом не в состоянии предать
забвению скрытое в целокупном бытии беспокойство, его непостоянность и
штучность; можно сказать, что речь здесь идет, хотя лишь отчасти, о чувстве
как целокупности, на которой мир покоится, словно на острове.
Это чувство и есть поэзия Рильке. Когда он произносит имя Бога, он
подразумевает это чувство и это состояние, и, когда он говорит о фламинго,
он тоже его подразумевает; поэтому все вещи и процессы в его стихотворениях
породнены друг с другом и меняются местами, словно звезды, которые движутся
незаметно для глаза. Он был, в известном смысле, самым религиозным поэтом
после Новалиса, однако я не уверен, была ли у него вообще какая-либо
религия. Он обладал иным зрением. Он видел мир новым, нутряным способом. И
когда-нибудь на пути, который ведет нас от религиозного мировосприятия
средних веков через идеал гуманистической культуры к грядущему образу мира,
он явится нам не только великим поэтом, но и великим вожатым.
Берлин, 16 января 1927
Перевод А. Науменко.
В революционном "обновлении немецкого духа", свидетелями которого мы
являемся, можно усмотреть два направления движения и руководства. После
захвата власти одно из них не прочь уговорить дух сотрудничать во внутреннем
строительстве и, если он присоединится, сулит ему век процветания и рисует
перед ним перспективу даже права на самоуправление. Другое же духу не
доверяет, заявляя, что революционные методы будут в ходу еще необозримо
долго и вскоре особенно дух подвергнется обработке, или есть уже новый дух,
и прежнему, следовательно, остается лишь добровольно броситься в огонь и
либо сгореть дотла, либо очиститься вплоть до составных элементов. Событие,
случившееся перед тем, как были написаны эти слова, не оставляет никакого
сомнения в том, что второе направление - собственно марш, а первое -
сопроводительное пение. А иначе и быть не может: такое столь мощно
всколыхнувшееся движение, как нынешнее, требует от всех и вся уравнения и
подчинения. Но, с другой стороны, дух, вероятно, выполнить это требование не
в состоянии, не лишаясь самого себя. Конечно, здесь есть какой-то предел,
ибо все обусловлено. И дух таким образом испытывается на прочность
чрезвычайными судилищами, которые устраиваются ныне повсеместно и на которых
приговоры выносят ему не по законам духа, а по законам движения.
За несколько недель Германия принесла беспримерную жертву, отвергнув
мыслителей и ученых, среди которых немало незаменимых и, главное, служащих
мерилом духовной жизни на века. И нет таких объяснений нынешними жизненными
условиями, которые позволили бы закрыть на это глаза. Альтернатива здесь
только одна. Либо говорить, что немецкие евреи внесли почетнейшую лепту в
немецкую духовную жизнь, либо заявить, что эта жизнь в корне испорчена
настолько, что не подлежит уже суждению. Ибо, если мы, давно участвующие в
ней, обратимся к собственному опыту, то он покажет, что в борьбе духа с
недухом людей всякого происхождения имеется в пропорциональном количестве на
обеих сторонах, и этот наш опыт сплеча не опровергнешь. То, что случилось,
мы считаем несправедливым; но даже если согласиться, что это справедливо, то
способ осуществления справедливости неизбежно предстанет какимто
безнравственным, прикрывающимся, к сожалению, нанесением ущерба именно
нравственности - нравственности человечного, изъятой ныне из обращения.
Человечность, как и интернациональность, как свобода и объективность, стали
ныне ценностями, которые делают подозрительными всякого носителя их, более
того - всякий, кто защищает хотя бы одну из этих ценностей, подозревается в
том, что исповедует и соседние, ибо показывает непонимание всеобщности
наступившей перемены. Эта перемена заменяет одну тоталитарность другой, и,
как гласит ее высший аргумент против всякого, даже частного, возражения, сам
смысл перемены также и в исправлении того, что огульно именуется
"испорченной системой". Такая аргументация не может быть верна, какие бы
результаты она ни давала, и, хотя она нелогична даже формально, это
нисколько ее не смущает, ибо она чувствует себя "переоценкой всех
ценностей".
И это чувство не самомнение. Смутно, но достаточно различимо, оно
содержит нечто, что можно передать примерно такими словами: целое
распоряжается своими частями, не только предводительствуя ими, но каким-то
образом даже предшествуя им; не только владычествуя, но и являясь вообще их
смыслом. Это всегда было концепцией биологической, и мысль о том, что всякое
целое есть нечто большее, чем сумма или какая-нибудь безучастная
интегральность своих частей, по многим причинам нашла широкое применение в
современной философии; но в общество, бурлящее политическими событиями, это
лишь формирующееся, далеко еще не зрелое знание пришло с немощью демократии,
пришло в тяжелые моменты, чтобы действительно или тоже лишь с помощью
гипноза положить, конец ставшей необозримой борьбе всех против всех. Эта
немощь, правда, еще не доказана общезначимым образом, ибо более сильные
демократические устройства стоят пока крепко, и все же коллективизм -
антиличностное, антиатомистическое бруттомышление - в различных формах и в
различной степени распространился ныне на полсвета. И он тоже реальная акция
немецкого движения, противящегося тому, чтобы новый национализм не был понят
как реакция на национализм его старших родственников.
Проведем философский эксперимент: можно ли представить
национал-социализм замененным чем-нибудь другим? Чувство, не зависящее от
желаний и опасений и возникающее нередко им вопреки, как правило, отвечает,
что изменения такого рода уже не могут происходить просто как возврат к
прежнему или еще более прежнему состоянию. Это чувство передаваемо не иначе
как тем, что национал-социализм призван явиться в определенный час, что он
не смута, а ступень в историческом развитии. Такой философский эксперимент
провели в наши дни многие из тех, кто раньше думал иначе. Но при этом нужно
обратить внимание и на другое: не произошло ли в истекшие недели нечто, с
моральной точки зрения очень странное? Основные права нравственно
ответственной личности, свобода публичного высказывания и выслушивания
мнений, здание неотъемлемой от человека свободы совести перед миллионами,
привыкшими наиискреннейше верить во все это, были сокрушены одним ударом, и
они, эти миллионы, хоть бы пальцем пошевельнули! Они клялись отдать жизнь за
свои принципы, и хоть бы пальцем пошевельнули! Они чувствовали, что грабят
их духовность, но внезапно поняли, что плоть им важнее. В те дни, когда это
произошло, Германия являла собой картину, состоящую наполовину из
буйствующих победителей, наполовину - из оробелых, беспомощных людей, можно
спокойно сказать - трусов. Ибо проблема как раз в том, что раньше, на войне,
с благородными намерениями. Цель ее - воздвигнуть преграду на пути
коммерциализации литературы, заслон против рыночных крикунов, против успеха
недостойных. Она призвана защитить литературу и от нападок государства. Все
это можно бы сделать и другими, не столь помпезными, более простыми,
эффективными и современными средствами. Например, не совсем понятно, почему
государство нуждается в помощи со стороны поэзии, чтобы защитить поэзию от
преследований со стороны государства. Подчинимся, однако, свершившемуся! То,
чему, однако, нельзя подчиниться ни при каких обстоятельствах, связано с
тем, что, намереваясь помочь поэзии, ее основатели на вечные времена
объявляют себя стоящими выше всякой критики!
Я не хочу произносить никаких жестоких и горьких слов по поводу Людвига
Фульды. Он на протяжении всей своей жизни злоупотреблял немецким языком и
данным человеку преимуществом свободомыслия; сам он, однако, об этом не
догадывался. На протяжении 25 лет он был надежен, как термометр, надежен
настолько, что поэзию определенного сорта можно охарактеризовать кратко: она
как Фульда. Надеюсь, мои слушатели еще могут уловить эту ассоциацию. Тогда
мне вместо обильных слов позволено будет приложить к Поэтической академии
критическую мерку этого сорта и просто сказать: в этой сильной пьесе...
многовато Фульды!
В особенности же стоит поразмышлять вот о чем. От Рильке, Гофмансталя,
Гауптмана, Борхарта, Георге, Дойблера и всех тех, кто не входит в академию,
отделилась часть нашей литературной элиты, чтобы последовать
соблазнительному призыву. Естественно, не из-за соблазна, а из чувства
долга; у нас это само собой разумеется. Правда, не обошлось без колебаний,
но были найдены прекрасные и солидные аргументы. В этих аргументах
содержалось все, что можно сказать в пользу подобной академии; лишь об одном
я не услышал ни слова: о понимании того, что - помимо гениальности - наивыс-
шее достояние литературы составляют внутренняя чистота, ясность и
достоинство, неподкупная серьезность!
Среди членов Академии есть люди, в высшей степени обладающие этими
свойствами. То, что они, несмотря на это, все же не видят необходимости в
том, чтобы распространить индивидуальные качества на всю окружающую их
духовную среду, чрезвычайно характерно для развития нашей литературы, для ее
внутренней нестабильности и бесформенности, от которых мы так никогда и не
избавились! Здесь перед вами срез всей моральной истории немецкой
литературы! Мне ведь нет нужды напоминать вам, что история литературы есть
часть духовной истории!
И хотя я заслужил упрек в том, что слишком уклонился от темы, произошло
это все же не без некоторой внутренней взаимосвязи с ней, а также не без
некоторой пользы, ведь мы одновременно познакомились стой средой, для
которой Рильке создавал свой поэтический труд, столь часто ложно
истолковывавшийся.
И я хочу воспользоваться оставшимся мне временем, чтобы сказать
несколько слов, которые высветили бы суть этого ложного истолкования.
Когда я говорил о совершенстве, до которого Рильке поднял немецкую
лирику, то имел в виду в первую очередь внешнюю сторону. Могу описать ее
вам, если напомню о том крайне знаменательном впечатлении, под воздействием
которого оказываешься при первом чтении его произведений. Не только ни одно
отдельное стихотворение, но даже ни одна отдельная строка, ни одно отдельное
слово не выпадают из ряда других, не опускаются ниже общего уровня, и такое
впечатление получаешь при чтении всех его книг. Возникает почти болезненное
напряжение, словно от слишком смелой попытки добраться до абсолютных высот,
причем без использования поэтических средств, доступных целому оркестру, а
способом совершенно естественным, органичным, творя мелодию на скромной
флейте стиха.
Ни до него, ни после него никто не достигал этого высокого и ровного
напряжения чувства, этой алмазно-прозрачной тишины в никогда не
прекращающемся движении стиха. Ни прежняя немецкая поэзия, ни Георге или
Борхарт не обладают этим свободным горением огня без ярких всполохов и
наступающей за ними тьмы. Немецкий лирический гений обычно, как молния,
прочерчивает глубокую борозду, но землю вокруг нее он возделывает тщательно
и осторожно; он зажигает в тебе огонь, словно молния, но он, словно молния,
оставляет в твоей душе лишь один-единственный след; он возводит тебя на
гору, но, чтобы подняться вместе с ним на вершину, необходимо прежде долго
томиться внизу, у ее подножия. Поэзия Рильке, напротив, обладает широкой
открытостью, ее состояние длится, словно вздымающееся и не опадающее
волнение.
В этом смысле я и говорил о ее совершенстве и завершенности. Таково ее
свойство, но оно еще не главное свидетельство ее уровня и значения. В
области прекрасного, как известно, и несовершенность, и незавершенность
наделены весомым значением. Да, пусть это и звучит крайне парадоксально
(пусть в действительности это не значит ничего, кроме нашей неспособности к
более точному обозначению), но эта внутренняя ровность и отсутствие
перепадов, этот отлитый из цельного куска характер его поэзии можно отыскать
и в поэзии тех рифмоплетов, что складывают свои вирши столь же гладко, сколь
гладко брадобрей обрабатывает подбородок клиента. Да, выражусь еще более
парадоксально: эту разницу ценители поэзии не всегда замечали!
Было время, когда любой достойный юноша с полным истомы взором
производил на свет стихи в духе Рильке. Это было вовсе не трудно - только
подобрать определенный ритм; думаю, что ритм чарльстона освоить тяжелее.
Поэтому всегда существовали остроумные критики, которые подмечали данную
особенность его стиха и отводили Рильке место где-то среди искусных
ремесленников от поэзии. Та эпоха, когда ему подражали, была, однако,
кратковременной, а время, когда его недооценивали, протянулось на всю его
жизнь! Когда он был молод, Демеля считали за абсолютную величину, а Рильке -
за дарование местного, австрийского масштаба! Когда хотели его похвалить,
упоминали еще и о славянской меланхолии в его поэзии. Когда он вошел в пору
зрелости, вкусы переменились; теперь Рильке принимали за тонкий, хорошо
выдержанный ликер для солидных дам, в то время как молодежь полагала, что у
нее - другие заботы.
Несомненно, нельзя отрицать, что и у молодежи была к Рильке
определенная любовь. Но нельзя также не заметить того, что любовь эта была
не слишком сильной. Сегодня я нигде не наблюдаю воздействия рильковского
духа. Все, связанное сегодня с напряжением мысли и чувства, не похоже на
напряжение, проявляющееся в поэзии Рильке. Стало быть, возможно также, что
любовь к нему проявится еще раз, поскольку его поэзия позволяет снять
напряжение! Однако для этого он слишком требователен! Он предъявляет к любви
требования далеко не инфантильные! Я бы хотел если и не показать, то хотя бы
обозначить это.
Я мог бы это сделать, призвав вас мысленным взором окинуть весь путь
Рильке от "Ранних стихотворений" до "Дуинских элегий".
Чрезвычайно притягательным образом мы с вами смогли бы при этом
увидеть, сколь рано он созрел как поэт - так было и с ранним Верфелем, - и
увидеть также, что именно с этого момента его развитие как раз и начинается!
Внутренняя, равно как и внешняя, форма с самого начала (хотя, разумеется, мы
наталкиваемся и на поэтические опыты, от которых поэт затем отказывается)
обозначена в его поэзии как своего рода скелет, как основание,
просвечивающее изнутри, трогательно сплетенное с типично юношескими пробами
поэтического пера, приводящее в замешательство тем превращением "манерности"
в его ранних стихах в поэтический стиль его последующих произведений, словно
бы на другом уровне повторяющих прежние мотивы и приемы! Иногда можно было
бы сказать: ранний Рильке словно подражает Рильке зрелому. Однако затем
становишься свидетелем небывалого для художника зрелища, когда он вдруг
наполняет ту голую схему. Когда фарфор вдруг обращается в мрамор. Когда все,
что было здесь с самого начала и почти не претерпело изменений, вдруг
преобразуется под воздействием глубинного смысла. Одним словом, становишься
свидетелем небывало редкого зрелища сотворения формы путем внутреннего
становления!
Вместо того, чтобы последовать за этим развитием в его основных этапах
- причем лучше всего будет, если каждый из вас возьмет себе в провожатые
самого поэта, - я лучше попытаюсь прояснить глубинные связи, о которых я
говорю, на примере обретшей себя поэзии Рильке, еще раз - теперь по
направлению вовнутрь - обратившись к небывалому воздействию, которое она
оказывает на читателя.
Я обозначил его, прибегнув к первым, приблизительным словам, как
прозрачную тишину в никогда не замирающем движении, как дерзкую попытку,
длящуюся приподнятость, широкую открытость, почти болезненное напряжение, и
можно добавить еще, что напряжение легко приобретает характер боли тогда,
когда ты не в состоянии осознать его до конца и до конца от него
освободиться, когда оно в развитии твоих чувств сплетает узел, завязанный
иным образом, чем обычно. Впечатление от рильковской поэзии обладает своей
особенностью. Мы поймем его поэзию, если отдадим себе отчет в том, что она,
собственно, никогда не содержит в себе лирических мотивов. Она также никогда
не направлена на определенный предмет нашего мира. Она говорит о скрипке, о
камне, о белокурой девушке, о фламинго, о колодцах и городах, о слепцах и
сумасшедших, попрошайках и ангелах, увечных и рыцарях, богачах и королях...
она становится поэзией о любви, лишениях и благочестии, о ярости схватки,
поэзией простого описания, нагруженного вдобавок культурными
реминисценциями... она становится песней, балладой, легендой... Никогда она
не является тем самым, что составляет содержание поэзии; всегда она является
чем-то, является непостижимым бытием этих представлений и вещей, их
непостижимым соседствованием и невидимой сплетенностью друг с другом, что
вызывает и направляет лирическое впечатление.
В этом мягком лирическом впечатлении одно явление становится символом
другого. У Рильке не камни или деревья становятся людьми, как это
происходило всегда и всюду, где делались стихи, а люди становятся предметами
или безымянными существами и тем самым только и обретают последнюю
человечность, движимую столь же безымянным дуновением. Можно сказать: в
чувстве этого великого поэта все - символ, сравнение, и ничто более - только
символ, сравнение. Сферы бытия различных существ, разделяемые обычным
мышлением, словно объединяются в единую сферу. Никогда одно не сравнивается
с чем-то другим, словно два разных и разделенных явления, остающиеся
таковыми, потому что даже если где-нибудь в его стихах такое происходит и
говорится, что что-либо является, словно нечто другое, то кажется в тот же
самый момент, будто оно с незапамятных времен было и тем и другим.
_Свой_-ства предмета превращаются во _всех_-ства! Они отделились от
предметов и состояний, они парят в огне и воздухе, колеблемом огнем.
Это состояние называли мистикой, пантеизмом, панпсихизмом; однако с
помощью этих понятий лишь добавляется нечто, вполне избыточное и уводящее
нас в сферу неопределенного. Останемся же лучше в той области, которая
наиболее близка нам. Как это состояние связано с символами? При самом
трезвом рассмотрении? Связанность его крайне значительна; метафорическое
начало приобретает здесь высокую степень серьезности.
Позвольте мне начать с произвольного примера: писатель сравнивает
теплый осенний вечер, о котором он повествует, с мягким шерстяным платком;
другой писатель с тем же успехом мог бы сравнить мягкий платок с теплым
осенним вечером. Во всех подобных случаях эффект заключается в том, что
происходит освежение до некоторой степени уже исчерпанной области ощущений и
представлений благодаря тому, что в нее вводятся новые составляющие. Конечно
же, платок - никакой не вечер, это успокоительное сведение на лицо, но по
своему воздействию они родственны друг другу, в этомто и заключается
маленькое и приятное плутовство. Да уж, в этой человеческой склонности к
сравнениям и символам заключена определенная трагикомическая сторона. Когда
кончики женской груди сравниваются с голубиным клювом или с кораллами,
строго говоря, можно было бы возразить: Боже сохрани, чтобы так было так на
самом деле! Последствия были бы самые непредсказуемые. Из наблюдения над
сравнением, к которым прибегают люди, возникает впечатление, будто для
человека наиболее невыносимо именно то положение, в котором он как раз
пребывает. Он никогда в этом не признается; он держит в своих объятиях
серьезную и солидную жизнь, однако при этом мечтает порой заключить в
объятия жизнь совсем другую!
Широко известно прекрасное хотя и несколько старомодное сравнение: ее
зубы словно из слоновой кости. Если вы воспользуетесь другим,
деловито-трезвым выражением, все будет звучать иначе - и крайне неприятно:
ее зубы сделаны из слоновой кости! Более осторожно, однако все еще
подозрительно, звучит и следующее: ее зубы с оптической точки зрения
обладают качеством слоновой кости, за исключением их формы. Совсем уж
осторожно: что-то, сам не знаю что, их объединяет. Здесь очевиден обычный
механизм сравнения: мы отделяем качество, нам желанное, и оставляем в
стороне то, что нам нежеланно, мы обращаем нечто прочное в едва уловимое.
Вот она, несерьезность, в которой упрекают искусство, сопоставляя его с
действительностью, то что, в самом деле есть в нем от развлекательности,
поверхностности, "последней новинки", моды, услужливости: я радуюсь
возможности на таком простом примере, который достоин включения во все
школьные грамматики и поэтики, показать, как все это отражается в способе
употребления сравнений.
Способ этот действительно взаимосвязан с определенным мировоззрением
(сюда относятся: искусство как отдых, искусство как отвлечение от забот,
искусство как спонтанный подъем чувств). И вот я спрашиваю вас: вместо того
чтобы сказать, что теплый вечер словно платок или платок словно теплый
вечер, нельзя ли попробовать о том и о другом сразу? То, о чем я спрашиваю,
Рильке всегда и делал.
Предметы у него словно вплетены в огромный ковер; если их
рассматривать, они отделены друг от друга, однако если обратить внимание на
нижний слой, они связаны друг с другом этой скрытой основой. Тогда их облик
меняется, и между ними возникает странное сплетение.
Все это не имеет связи ни с философией, ни со скепсисом, ни еще с
чем-либо иным, а связано с переживанием.
В заключение я хотел бы описать вам одно жизненное ощущение. Сразу
должен предупредить, что мне удастся лишь обозначить его. И несмотря на то,
что оно столь мало походит на поэзию Рильке, в его стихах вы обнаружите
большую связь с этим ощущением, чем в моих словах. А ведь говорил до сих пор
лишь об одной стороне прекрасного в его произведениях при наличии многих
других в их взаимосвязи; но мне достаточно будет указать на то, как уже эта
одна сторона прекрасного входит в грандиозную взаимосвязь его развития. И
именно это, именно вовлеченность мельчайшего в великое и есть поэзия Рильке.
Устоявшийся мир, а в нем чувства как нечто подвижное и изменяющееся -
таково обыденное представление. Собственно, оба они, и мир и чувства, не
есть нечто устоявшееся, хотя и существуют они в границах, крайне
отличающихся друг от друга. То, что внешний мир образует стену, замыкающую
наши чувства, имеет свои солидные основания, предстает все же и некоторым
произволом. Собственно, нам всем это достаточно хорошо известно, ни один из
нас не знает сегодня, на что он будет способен завтра, и эта мысль не
представляется более из ряда вон выходящей. Переход от морального поведения
к преступлению, от здоровья к болезни, от восхищения к презрительному
отношению к одним и тем же вещам не имеет отчетливых границ, и эта истина
стала очевидной для многих людей благодаря литературе последних десятилетий
и ряду других влияний. Не стану здесь преувеличивать. Если мы возьмем
конкретного человека, то в этом случае "способность ко всему" ограничена
довольно значительными препятствиями. Если же мы рассмотрим историю
человечества, то есть историю нормального поведения par excellence
{Предпочтительно (франц.).}, то никаких сомнений быть не может! Мода, стиль,
веяния времени, эпохи, моральные системы сменяют друг друга таким образом
или существуют одновременно в таком разнообразии и различиях, что невозможно
отделаться от представления, будто человечество являет собой желеобразную
массу, которая принимает любую форму, возникающую из внешних обстоятельств.
Естественным образом мы в высочайшей степени заинтересованы в том, чтобы
отрицать подобный факт, а именно заинтересованы с практической и моральной
сторон, связанных с определенной конкретной формой нашего состояния. В том и
заключается извечная деятельность жизни и одновременно ее инстинкт
самосохранения: придавать действительности прочные и однозначные формы.
Невозможно не заметить, что трудности в этом стремлении усиливаются там, где
участвуют чувства. Поэтому мы по возможности избегаем его, когда мы взыскуем
истины, порядка и прогресса. Иногда мы осторожно прибегаем к нему, например,
в поэзии или в любви. Это, как известно, процессы довольно алогичные, но
можно предположить, что однозначности познания вообще достает лишь там, где
состояние чувств в большей степени стабильно.
Я не могу останавливаться на этом более подробно; однако вы вероятно
смогли заметить, что наше обхождение с чувствами перестало быть чем-то
совершенно призрачным. И поскольку это не укрылось от обостренного
восприятия современности, то с учетом многих знамений можно ожидать, что мы
идем навстречу большой проблеме, связанной не только с разумом, но и с
душой.
И вот есть поэзия, которая в мире прочных форм означает дополнение,
отдохновение, украшение, подъем, прорыв, короче говоря, прерывание и
выключение; можно также сказать, что речь идет об определенных и единичных
чувствах. И вот есть поэзия, которая в общем и целом не в состоянии предать
забвению скрытое в целокупном бытии беспокойство, его непостоянность и
штучность; можно сказать, что речь здесь идет, хотя лишь отчасти, о чувстве
как целокупности, на которой мир покоится, словно на острове.
Это чувство и есть поэзия Рильке. Когда он произносит имя Бога, он
подразумевает это чувство и это состояние, и, когда он говорит о фламинго,
он тоже его подразумевает; поэтому все вещи и процессы в его стихотворениях
породнены друг с другом и меняются местами, словно звезды, которые движутся
незаметно для глаза. Он был, в известном смысле, самым религиозным поэтом
после Новалиса, однако я не уверен, была ли у него вообще какая-либо
религия. Он обладал иным зрением. Он видел мир новым, нутряным способом. И
когда-нибудь на пути, который ведет нас от религиозного мировосприятия
средних веков через идеал гуманистической культуры к грядущему образу мира,
он явится нам не только великим поэтом, но и великим вожатым.
Берлин, 16 января 1927
Перевод А. Науменко.
В революционном "обновлении немецкого духа", свидетелями которого мы
являемся, можно усмотреть два направления движения и руководства. После
захвата власти одно из них не прочь уговорить дух сотрудничать во внутреннем
строительстве и, если он присоединится, сулит ему век процветания и рисует
перед ним перспективу даже права на самоуправление. Другое же духу не
доверяет, заявляя, что революционные методы будут в ходу еще необозримо
долго и вскоре особенно дух подвергнется обработке, или есть уже новый дух,
и прежнему, следовательно, остается лишь добровольно броситься в огонь и
либо сгореть дотла, либо очиститься вплоть до составных элементов. Событие,
случившееся перед тем, как были написаны эти слова, не оставляет никакого
сомнения в том, что второе направление - собственно марш, а первое -
сопроводительное пение. А иначе и быть не может: такое столь мощно
всколыхнувшееся движение, как нынешнее, требует от всех и вся уравнения и
подчинения. Но, с другой стороны, дух, вероятно, выполнить это требование не
в состоянии, не лишаясь самого себя. Конечно, здесь есть какой-то предел,
ибо все обусловлено. И дух таким образом испытывается на прочность
чрезвычайными судилищами, которые устраиваются ныне повсеместно и на которых
приговоры выносят ему не по законам духа, а по законам движения.
За несколько недель Германия принесла беспримерную жертву, отвергнув
мыслителей и ученых, среди которых немало незаменимых и, главное, служащих
мерилом духовной жизни на века. И нет таких объяснений нынешними жизненными
условиями, которые позволили бы закрыть на это глаза. Альтернатива здесь
только одна. Либо говорить, что немецкие евреи внесли почетнейшую лепту в
немецкую духовную жизнь, либо заявить, что эта жизнь в корне испорчена
настолько, что не подлежит уже суждению. Ибо, если мы, давно участвующие в
ней, обратимся к собственному опыту, то он покажет, что в борьбе духа с
недухом людей всякого происхождения имеется в пропорциональном количестве на
обеих сторонах, и этот наш опыт сплеча не опровергнешь. То, что случилось,
мы считаем несправедливым; но даже если согласиться, что это справедливо, то
способ осуществления справедливости неизбежно предстанет какимто
безнравственным, прикрывающимся, к сожалению, нанесением ущерба именно
нравственности - нравственности человечного, изъятой ныне из обращения.
Человечность, как и интернациональность, как свобода и объективность, стали
ныне ценностями, которые делают подозрительными всякого носителя их, более
того - всякий, кто защищает хотя бы одну из этих ценностей, подозревается в
том, что исповедует и соседние, ибо показывает непонимание всеобщности
наступившей перемены. Эта перемена заменяет одну тоталитарность другой, и,
как гласит ее высший аргумент против всякого, даже частного, возражения, сам
смысл перемены также и в исправлении того, что огульно именуется
"испорченной системой". Такая аргументация не может быть верна, какие бы
результаты она ни давала, и, хотя она нелогична даже формально, это
нисколько ее не смущает, ибо она чувствует себя "переоценкой всех
ценностей".
И это чувство не самомнение. Смутно, но достаточно различимо, оно
содержит нечто, что можно передать примерно такими словами: целое
распоряжается своими частями, не только предводительствуя ими, но каким-то
образом даже предшествуя им; не только владычествуя, но и являясь вообще их
смыслом. Это всегда было концепцией биологической, и мысль о том, что всякое
целое есть нечто большее, чем сумма или какая-нибудь безучастная
интегральность своих частей, по многим причинам нашла широкое применение в
современной философии; но в общество, бурлящее политическими событиями, это
лишь формирующееся, далеко еще не зрелое знание пришло с немощью демократии,
пришло в тяжелые моменты, чтобы действительно или тоже лишь с помощью
гипноза положить, конец ставшей необозримой борьбе всех против всех. Эта
немощь, правда, еще не доказана общезначимым образом, ибо более сильные
демократические устройства стоят пока крепко, и все же коллективизм -
антиличностное, антиатомистическое бруттомышление - в различных формах и в
различной степени распространился ныне на полсвета. И он тоже реальная акция
немецкого движения, противящегося тому, чтобы новый национализм не был понят
как реакция на национализм его старших родственников.
Проведем философский эксперимент: можно ли представить
национал-социализм замененным чем-нибудь другим? Чувство, не зависящее от
желаний и опасений и возникающее нередко им вопреки, как правило, отвечает,
что изменения такого рода уже не могут происходить просто как возврат к
прежнему или еще более прежнему состоянию. Это чувство передаваемо не иначе
как тем, что национал-социализм призван явиться в определенный час, что он
не смута, а ступень в историческом развитии. Такой философский эксперимент
провели в наши дни многие из тех, кто раньше думал иначе. Но при этом нужно
обратить внимание и на другое: не произошло ли в истекшие недели нечто, с
моральной точки зрения очень странное? Основные права нравственно
ответственной личности, свобода публичного высказывания и выслушивания
мнений, здание неотъемлемой от человека свободы совести перед миллионами,
привыкшими наиискреннейше верить во все это, были сокрушены одним ударом, и
они, эти миллионы, хоть бы пальцем пошевельнули! Они клялись отдать жизнь за
свои принципы, и хоть бы пальцем пошевельнули! Они чувствовали, что грабят
их духовность, но внезапно поняли, что плоть им важнее. В те дни, когда это
произошло, Германия являла собой картину, состоящую наполовину из
буйствующих победителей, наполовину - из оробелых, беспомощных людей, можно
спокойно сказать - трусов. Ибо проблема как раз в том, что раньше, на войне,