----------------------------------------------------------------------------
M89
Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман.
Повести. Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой
- М.: "Канонпресс-Ц", "Кучково поле", 1999. Том 2.
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Перевод А. Карельский.
Вот он, мозг этого писателя: я поспешно заскользил вниз по пятой
извилине в области третьего бугра. Время торопило. Глыбы головного мозга
серой непроницаемой массой вздымались вокруг, как незнакомые горы в вечерней
мгле. По долине спинного мозга уже поднималась ночь с ее переливами красок,
как в драгоценном камне или в оперенье колибри, с ее мерцающими цветами,
мимолетными ароматами, бессвязными звуками. Я понял, что мне пора покидать
эту голову, если я не хочу показаться нескромным.
Поэтому я присел еще лишь на минутку, дабы подытожить свои впечатления.
Справа от меня виднелись "Душевные смуты воспитанника Терлеса", но они уже
осели и подернулись серой коркой; по другую сторону вставала невысокая, со
странными инкрустациями двойная пирамида "Соединений"; покрытая мелкой вязью
иероглифов, она своенравной жесткостью линии напоминала памятник неведомому
божеству, на котором непонятный народ начертал знаки воспоминаний о
непонятных чувствах. Европейским искусством это не назовешь, подумал я, ну и
что?
И тут ко мне подсел припозднившийся геолог от литературы, он оказался
весьма симпатичным молодым человеком новой школы; как сморенный усталостью,
разочарованный турист, он отер лицо носовым платком и завел со мной
разговор. "Невеселый ландшафт", - буркнул он; я медлил с ответом. Но не
успел он снова раскрыть рот, как начавшаяся беседа была прервана другим
писателем - коллегой нашего хозяина, в рубашке в засученными рукавами; он с
шумом плюхнулся на землю около нас. Я разглядел лишь лучезарно-счастливую
улыбку на лице, подпертом кулаком, а он тем временем - весь воплощение еще
не обсохшего здоровья и силы - уже продолжал наш разговор с того самого
места, на котором я его перебил. И при этом время от времени сплевывал в
одну из нежных складочек коры музилевского головного мозга и растирал плевок
ногой.
- Вы разочарованы? - гаркнул он, и слова его с грохотом покатились вниз
по склону. - А чего вы, собственно, ожидали? Вот меня это нисколько не
удивило. В этой штуковине, - он ткнул пальцем в сторону "Терлеса", -
конечно, чувствуется талант. Но уже там Музиль закопался в пустячных
проблемах шестнадцатилетнего подростка и непонятно зачем потратил столько
пороху на частный эпизод, на который взрослым, в сущности, наплевать.
Упрек показался мне очень знакомым, где-то я это, похоже, уже читал;
готовый ответ напросился сам собой, и я прервал оратора.
- Шестнадцатилетней подросток, - сказал я, - это всего лишь трюк.
Сравнительно простой и потому податливый материал для воплощения тех
механизмов душевной жизни, которые во взрослом человеке осложнены слишком
многими наслоениями, здесь исключенными. Состояние повышенной
раздражительности. Но изображение незрелой души, ее исканий и искушений
вовсе не есть проблема сама по себе - это только средство для воплощения или
хотя бы нащупывания того, что именно не вызрело в этой незрелости. Подобное
изображение, как и всякий вообще психологизм в искусстве, всего лишь
повозка, в которой вы едете; и если вы в намерениях этого писателя увидели
одну психологию, и ничего больше, - значит, вы искали красоты ландшафта в
кузове повозки.
- Ну, знаете! - сказал геолог от литературы; при этом он отколол своим
молоточком кусок мозга, раскрошил его, осмотрел с серьезным видом и сдунул с
ладони. - У этого писателя нет дара наглядности.
- Не совсем так, - с улыбкой сказал я, разозлившись, - у него нет
стремления к наглядности.
- Ах, будет вам! - отмахнулся геолог. - Я повидал немало писателей.
Мне не хотелось отвечать. Прочные предрассудки эпохи касательно
литературы не опровергнешь по частному случаю. Если писатель Музиль с
беззаветной решимостью стремится к удовлетворению потребностей, которые еще
даже и не возникли, - это его личное дело. Но тут со мной приключилось нечто
странное. Мозг, на котором мы сидели, вдруг, похоже, заинтересовался нашей
беседой. Я услышал, как он нашептывает мне что-то в крестец - очень тихо, со
странной, будто изломанной пульсацией гласных, в чем, вероятно, повинна была
передача через позвоночник. Что-то вздымалось во мне, напирало со спины, и я
должен был это высказать.
- Изображаемая реальность, - повторил я, подталкиваемый таким манером,
- всегда лишь предлог. Когда-то, в незапамятные времена, повествование,
возможно, и было просто реактивным импульсом сильного, но бедного понятиями
человека, его потребностью еще раз робко прикоснуться к добрым и страшным
духам событий - тех событий, при воспоминании о которых еще корчилась его
память, - и рассказ его был потому высказыванием, повторением, заклинанием,
развеиванием чар. Но с момента зарождения романа мы уже не можем оставаться
при таком представлении о повествовании, если хотим двигаться вперед. И
сегодня необходимо, чтобы изображение реальности наконец-то стало
вспомогательным средством также и для человека, сильного в понятиях, -
средством, помогающим ему подстеречь и запечатлеть те откровения чувства и
потрясения мысли, постичь которые возможно не вообще и не в форме понятий, а
лишь в трепетном мерцании единичного случая, или, выражаясь иначе: не в
цельном образе рационального и по-буржуазному деловитого человека, а в
изображении менее монолитных, но зато резко выделяющихся частей этого
целого. Я утверждаю, что Музиль таковые и изображает, а не только нащупывает
или предчувствует; впрочем, надо твердо знать, зачем тебе литература, прежде
чем спорить о том, хороша ли она.
- Молодец, - прошептал мозг, - молодец! Но геолог за словом в карман не
полез:
- Не мудрствования, а живость изображения - вот главное достоинство
писателя. Вспомните наших подлинно великих прозаиков. Они изображали. Лишь
искусность повествовательного ракурса подсказывает конечный ответ; убеждения
писателя, его мысли нигде не встревают в события, они не лежат, так сказать,
в плоскости изображения, а лишь угадываются в перспективе событий, в точке
схода.
Мозг подо мной проворчал, что живости, конечно, честь и хвала, но и
живость всего лишь средство, а не цель искусства.
- Может же у художника, - выдал я вслух, - возникнуть однажды
потребность высказать больше и точнее, нежели позволяют подобные средства.
Вот тогда и возникают новые формы. Искусство есть нечто среднее между
логическим обобщением и наглядной конкретностью. Обычно повествуют о
действиях, а значения маячат в тумане, у горизонта. Или они ясно видны - но
тогда, стало быть, они давно уже были всем известны. Разве нельзя в таком
случае позволить себе забежать вперед и расширить сферу изображения, выйти
за пределы обозримых фактических связей между мыслями и чувствами, о которых
ты рассказываешь? Попробовать пробиться к вещам, которые уже не выразить
словами, иным путем - сквозь то плотное марево людских испарений, что
зыблется над каждым действием? По-моему, мы тем самым просто меняем состав
технической смеси, и так и надо смотреть на это - с точки зрения инженера. А
вот вы, называя это мудрствованиями, переоцениваете трудности изображения
человека - тут достаточно нескольких штрихов, и, чем они привычней, тем
лучше. Писатель, придающий столь большое значение жизненности своих
персонажей, напоминает чересчур церемонного бога теологов с его принципом:
дам-ка я человеку свободную волю, чтобы он исполнял мою. Ведь писатель для
того и создает своих героев, чтобы вложить в них чувства, мысли и другие
человеческие ценности - в изображении же действий те снова извлекаются из
них.
Тут меня лишили слова - его взял мой здравомыслящий коллега по перу.
- Что там ни говори, это всего лишь теория, - отрубил он. - Может,
такая теоретическим путем вымученная теория и отвечает сути этого писателя,
не спорю. Но все, что я говорил прежде, практически остается в силе: эти
книги не имеют ничего общего с насущными потребностями нашей эпохи. Они
обращаются к узкому кругу сверхчувствительных людей, у которых не осталось
уже никаких, даже извращенных, реальных чувств, а лишь литературные
представления о них. Перед нами искусственно вскормленное искусство, которое
от слабости становится худосочным и темным, но строит на этом Бог весть
какие амбиции. Вот именно! - вдруг загремел он, будто чувствуя себя
обязанным выказать некой мысли особое уважение, хоть мы оба и молчали,
терпеливо дожидаясь, когда он кончит. - Двадцатый век прямо-таки бурлит
событиями, а этот человек не способен сказать ничего существенного ни о
явлениях жизни, ни о жизни явлений! Одни догадки и предположения - вот душа
его искусства. - И он напряг бицепс.
Миг этого отвлечения использовал геолог, чтобы захватить слово, и
преуспел.
- Вот, к примеру, в чем смысл его последних новелл? - спросил он
решительным тоном.
- Нету смысла! - сыто хмыкнул литератор.
- Что в них происходит?
- Ничего не происходит! - И литератор расплылся в улыбке, всем своим
видом говоря: "Да что там обсуждать! "
- Одна женщина изменяет мужу, ибо ей пришла в голову искусственно
сконструированная мысль, что это и будет апогеем ее супружеской любви; а
другая в состоянии невропатии колеблется между мужчиной, попом и
воспоминаниями о псе, причем последний связывается в ее сознании поочередно
то с тем, то с другим. Все, что здесь происходит, предрешено с самого
начала, все это и отвратительно и неинтересно - интеллектуальные и
эмоциональные дебри, сквозь которые персонажи и те не в силах продраться.
- Просто он выдохся и уже не может сказать ничего нового о подлинной
жизни, - заключил коллега по перу, удовлетворенный донельзя.
Я решил, что с этого момента буду молчать. Исследование Роберта Майера
об энергии тоже было объявлено коллегами высосанным из пальца и
бессодержательным. Но тут недавно испытанное мной странное ощущение
повторилось с удвоенной силой. Отдельные слова и короткие фразы довольно
резкими толчками поднимались во мне, более же пространные нашептывания будто
покрывались некой мягкой, но прочной массой, иногда прерывались совсем и
лишь позже, в другом месте, вдруг пробивали себе дорогу. "Не отступайтесь, -
умолял этот ломкий шепот, - мои книги, может быть, и однодневки, но речь
идет не о них, а о том, чтобы дать выражение более серьезной
неудовлетворенности делами людскими и освободить искусство от роли
гувернантки!" И я последовал этой мольбе. У меня было такое ощущение, что
мозг мой удвоился, и в то время, как первый его экземпляр, медленно
поднимаясь и опускаясь, парил где-то позади musculus longissimus dorsi
{Длинная мышца спины (лат.).}, другой, как луна, слабым, смутным пятном
плавал в моем черепе. Время от времени они сближались друг с другом, и
контуры их словно бы расплывались. Тогда я совсем утрачивал ощущение своего
тела, оно растворялось в странном промежуточном чувстве то ли самости, то ли
чуждости. Я заговорил, и слова выскакивали из моих уст шероховатыми, как
незрелые плоды, и, казалось, лишь тогда, когда последний звук отделялся от
губ, лишь вовне, в этой чуждой им атмосфере, они становились тем, о чем
говорили.
- Это еще вопрос, - медленно начал я, - вызвана ли темнота произведения
искусства слабостью его создателя или оно лишь кажется таковым читателю по
его, читательской, слабости. Для решения этого вопроса следовало бы
вычленить по отдельности те духовные элементы, из которых составлено
произведение. Самыми существенными из этих элементов - вопреки удобному
предрассудку поэтов - окажутся мысли.
Собрат по перу тут так и взвился.
- Конечно, - успел я его упредить, - они никогда не поддаются
изображению в чистом виде, как таковые; я не ратую за рационализм, я знаю,
что произведение искусства не разлагается без остатка на сумму четко
определимых значений; напротив, описывая его содержание, мы делаем это не
иначе как путем новых соединений рационального начала с манерой рассказа, с
представлениями о ситуации и другими иррациональными моментами. Но все-таки
- творить означает прежде всего размышлять о жизни, а потом уж изображать
ее. И понять человеческое содержание произведения искусства означает не
только разобраться в его очевидном идейной смысле, но еще и вписать цепь
наших мыслей и чувств, как бесконечно изламывающийся многоугольник, в ту
совершенную окружность, на которой расположены неуловимые и прихотливые
изменения тона, переливчатое мерцание образов, молчание и все прочие
невыразимости. Эта бесконечная выемка руды из забоя, эта асимптотическая
процедура, единственно благодаря которой механизм нашего духа непрерывно
ассимилирует психическое топливо, - это и есть человеческая цель
произведения искусства, а возможность такой ассимиляции - критерий его
достоинства. Если это удастся в данном случаем, мы, возможно, придем к
результату, который вы, впрочем, уже предварили, а именно: то, что вы здесь
критикуете, вовсе не есть бессилие художественного синтеза, нет, вы просто
заведомо, еще до вынесения приговора, изначально не в состоянии понять те
отдельные чувства и мысли, ради слияния которых в человеческие судьбы
писатель и городит тут огород.
Коллега мой молчал с иронической миной, а я продолжал:
- Сами по себе сильные эмоциональные переживания почти столь же
безличны, как и ощущения; чувство как таковое бедно качественными оттенками,
и лишь тот, кто его испытывает, вносит их в него. Те немногие различия,
которые существуют в выражении и протекании чувств, поистине незначительны;
созданные поэтами образы великих страстей основаны всегда на
взаимопроникновении чувства и рассудка. Это всего лишь первичное
переживание, которое мы внутренне преобразуем в такое же средство, как и все
остальные; это не только само чувство, но и все его
интеллектуально-эмоциональное соседство и связующие нити между ними. Никаким
иным способом мы не располагаем, чтобы отличить чувство Франциска Ассизского
- полипообразное, причудливо изломанное, тысячами присосков впивающееся в
образ мира и насильственно выворачивающее его ("О птахи, сестрички мои!") -
от чувства какого-нибудь восторженного приходского пастора, и неизбывная
прощальная печаль, которой овеяно последнее решение Генриха фон Клейста,
сама по себе та же, что у любого безымянного самоубийцы.
- Если мы себе это уясним, - продолжал я, - мы уже не попадемся на
удочку легенды о якобы существующих в жизни великих чувствах, которые
писатель должен только отыскать, чтобы затем поднести к этому источнику свой
кувшинчик. Но именно эта легенда господствует в нашем искусстве. Можно
сказать, что там, где вроде бы полагалось искать решения, проза Музиля
предлагает всегда только гипотезы. Если какой-то человек нас потрясает или
впечатляет, то происходит это потому, что нам вдруг открываются те сочетания
мыслей, в которые он оформляет свой эмоциональный опыт, и те чувства,
которые в этом взаимовлиянии, в этом сложном синтезе приобретают
ошеломляющий смысл. Вот их-то и надо воплощать, если мы хотим с толком и
пользой для себя изобразить человека, будь он хорош или плох. Но вместо них
сплошь и рядом обнаруживаешь всего-навсего наивную предпосылку их наличия;
лишь вокруг этого предположения, заполняющего человеческий образ, подобно
голому каркасу, начинается разработка и отделка. Считается, что вот в этой
ситуации такие люди будут внутренне и внешне вести себя по ходу действия
так-то и так-то, - и соответственно этому их и изображают: причем это
"внутреннее", эта "психология" есть по сути не что иное, как возведенное в
квадрат внешнее - по сравнению стой главной, глубинной работой личности,
которая начинается лишь за всеми поверхностными слоями боли, смятения,
слабости, страсти - часто много позже их. А иначе как в сфере душевной
жизни, так и в сфере внешнего действия будут изображаться лишь следствия
того, что есть существенного в человеке, но не оно само; оно останется
недоопределенным, как повсюду, где только на основании следствий делаются
выводы относительно причин. Подобному искусству не под силу ни пробиться к
ядру личности, ни создать адекватное впечатление о ее судьбе. Столь высоко
ценя действие, оно, это искусство, строго говоря, не знает действия, не
знает психологической достоверности и, неистощимое в изобретении все новых
поворотов, по сути топчется на месте.
Я проснулся. Собеседники спали. Мозг подо мной зевал.
- Ради Бога, не сердитесь, - прошептал он из своих глубин. - Глаза
слипаются.
При этих словах я заорал, чтобы разбудить других:
- В "Соединениях" судьбы изображены из перспективы центра! А то, что
по-настоящему целеустремленное искусство не обращается к злободневности, -
это, поймите же, не свойство искусства, а свойство самой злободневности,
которая никогда бы и не стала злободневностью, если бы не была уже прежде
осознана с помощью внехудожественных средств и с их же помощью на нас не
воздействовала. Догадки и предположения - это...
Но собеседников моих уже и след простыл, и я говорил в жуткую пустоту.
Начатая фраза, озябшая и напуганная темнотой, соскользнула назад мне в
глотку. Я наскоро собрался и стремглав понесся вниз по следующей извилине,
будто подгоняемый наступившей вокруг тишиной. У волокон глазного нерва я
притормозил, объехал их, снова прибавил скорости, проскользнул, как и
надеялся, под склерой, тут же всей грудью хватил свежего воздуха и,
гигроскопически набухший до полной своей человечности, отправился довольный,
хоть и несколько смущенный и задумчивый, домой.
Январь 1913
Перевод Г. Шинкарев.
Знаменитых полководцев часто называют математиками на поле боя. Это -
одно из недоразумений, связанных с непониманием сути математической науки,
ибо трезвый расчет на войне, если он хочет избежать риска вызвать
катастрофу, не должен выходить за пределы четырех арифметических действий.
Если бы командиру вдруг пришлось решать более громоздкую задачу, пусть даже
такую относительно несложную и не требующую особых способностей, как решение
простого дифференциального уравнения, тысячи людей были бы обречены на
гибель.
Это не умаляет гения полководцев, но лишь говорит о своеобразной
природе математики. Математику считают наиболее экономным способом мышления,
и это тоже верно. Однако мышление само по себе вещь ненадежная, оно склонно
растекаться вширь. Оттого оно с давних пор одержимо - хотя бы в силу
первичной биологической потребности экономить силы - парадоксальным
стремлением к самоограничению, и эта страсть заставляет его забывать о цели
и смысле этой экономии, подобно тому как скряга забывает, ради чего он копит
деньги, и чуть ли не наслаждается своей затянувшейся бедностью.
Операцию, которую, вообще говоря, никогда невозможно довести до конца,
например сложение бесконечного ряда, математика в благоприятных условиях
способна выполнить в считанные секунды. С множественными вычислениями,
вплоть до сложных манипуляций с логарифмами, вплоть до интегрирования, она
управляется играючи и без участия человеческого ума, при помощи машины,
человеку же остается задать исходные числа и повернуть рукоятку или
что-нибудь в этом роде. Какой-нибудь рядовой сотрудник кафедры, технический
исполнитель, может сегодня формулировать задачи, за решением которых еще
двести лет назад ему пришлось бы ехать к господину Ньютону в Лондон или
господину Лейбницу в Ганновер. Что же касается задач, не решаемых машинным
способом, которых, конечно, гораздо больше, то и для них математика
предлагает идеально действующий логический аппарат, который позволяет с
абсолютной гарантией предугадать все мыслимые варианты решения.
Организованное таким образом мышление есть поистине праздник духа.
Взамен трудного путешествия под дождем и снегом, под угрозой нападения
разбойников - по дорогам ума курсируют комфортабельные спальные вагоны. Вот
что означает с теоретико-познавательной точки зрения экономия мысли.
Можно спросить себя: а сколько из мыслимых вариантов используется в
действительности? Подумать только, какое неисчислимое множество человеческих
жизней, какая бездна денег, времени, таланта и честолюбия была принесена в
жертву этой чудовищной науке экономии за столько веков и продолжает
расходоваться сегодня - и все это только для того, чтобы человечество не
забывало ничего из накопленного! Попробуйте подсчитать, какова реальная
польза от всего этого. Но и тут массивный, разросшийся и, конечно же, далеко
не общедоступный аппарат математики окажется самым экономным и, в сущности,
незаменимым средством. Ибо вся наша цивилизация порождена им, другого пути
мы не знаем; именно он, этот аппарат, обслуживает и удовлетворяет ее
потребности, и его на первый взгляд избыточная, как бы работающая на
холостом ходу громада есть на самом деле отражение невообразимого множества
отдельных сиюминутных фактов.
Лишь при условии, что мы не будем обращать внимания на внешнюю пользу,
но попытаемся понять, как соотносятся между собой неиспользуемые части
внутри самой науки, нам откроется другое и необычное лицо математики. И мы
внезапно заметим, что оно, это лицо, отнюдь не выражает целеустремленность
или пресловутое стремление к экономии, но искажено мукой. Обыкновенный
человек, заканчивая среднюю школу, в дальнейшем не особенно нуждается в
математике; инженеру она нужна лишь постольку, поскольку ему приходится
иметь дело с формулами в технических справочниках - а это тоже не Бог весть
какие высоты; даже физик редко прибегает к особо изысканным математическим
приемам. Однако и в более серьезных случаях он вынужден рассчитывать на
собственные силы, так как сами математики мало интересуются прикладными
задачами. Вот почему специалистами по некоторым важным для практики разделам
математической науки становятся часто нематематики. Но рядом с этими
разделами, позади них - простираются необозримые области, предназначенные
только для математиков. Так возле точек прикрепления немногочисленных мышц
располагаются обширные нервные сплетения. Где-то в глубине, внутри своей
науки трудится одиночка-математик, и его окна выходит не на улицу, а в
соседние помещения. Он специалист, ибо никакой гений не может охватить науку
целиком. Когда-нибудь, он верит в это, предмет его раздумий найдет
практическое применение; но не это его подхлестывает; он служит истине, то
есть своей судьбе, а не ее цели. Пусть результат даст тысячекратную
экономию, не в этом суть; все дело в самоотдаче, в страсти.
Математика есть роскошь, которую позволяет себе чистый разум, - роскошь
броситься вперед очертя голову. Одна из немногих, какие еще остались.
Некоторые филологи тоже заняты предметами, польза которых сомнительна для
них самих; не говоря уже о филателистах или коллекционерах галстуков. Но все
это - невинные забавы, далекие от серьезных проблем нашей жизни. А вот
математики предаются самому отважному и восхитительному авантюризму, какой
доступен человеку, именно посреди этих проблем, в их средоточии. Маленький
пример пояснит сказанное. Можно утверждать, что от достижений этой науки -
хотя бы сама она была к ним равнодушна - практически зависит вся наша жизнь.
Мы выпекаем хлеб, строим дома, пользуемся транспортом благодаря математике.
Если не считать того немного из одежды, мебели, обуви, что изготовляется
вручную, если не считать наших детей, мы все получаем по милости математики,
пользуясь расчетами и вычислениями. Вся реальность нашего земного бытия,
все, что движется перед глазами и окружает нас, все это не только доступно
уразумению с помощью математики, но по сути дела возникло благодаря ей, ибо
на ней покоится самое существование именно так, а не иначе упорядоченного
мира вещей. Некогда зачинатели математики, опираясь на определенные
постулаты, выработали представления, из которых вытекали вычислительные
приемы, умозаключения и выводы, ставшие затем достоянием физиков; они в свою
очередь добыли новые данные, и наконец явились инженеры: эти просто
воспользовались готовыми результатами, произвели с их помощью другие
вычисления, и так возникли машины. И вдруг, когда все так прекрасно
устроилось, зажило и задвигалось, математики, те самые, кто сидел по темным
углам, колдуя над своими формулами, - объявили, что в самом фундаменте их
науки что-то такое абсолютно невозможно привести в порядок. Они глядели в
корень и в конце концов углядели, что все огромное здание держится, можно
сказать, ни на чем. Но машины-то работали! Отсюда следовало, что наше
существование - какой-то обман, призрак; мы живем, собственно говоря, в
результате ошибки; если бы не она, нас тут вовсе бы не было. Невозможно
подыскать аналогию ощущения, какое испытывает математик: ощущение
фантасмагории.
Этот интеллектуальный скандал математик демонстрирует самым наглядным
M89
Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман.
Повести. Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой
- М.: "Канонпресс-Ц", "Кучково поле", 1999. Том 2.
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Перевод А. Карельский.
Вот он, мозг этого писателя: я поспешно заскользил вниз по пятой
извилине в области третьего бугра. Время торопило. Глыбы головного мозга
серой непроницаемой массой вздымались вокруг, как незнакомые горы в вечерней
мгле. По долине спинного мозга уже поднималась ночь с ее переливами красок,
как в драгоценном камне или в оперенье колибри, с ее мерцающими цветами,
мимолетными ароматами, бессвязными звуками. Я понял, что мне пора покидать
эту голову, если я не хочу показаться нескромным.
Поэтому я присел еще лишь на минутку, дабы подытожить свои впечатления.
Справа от меня виднелись "Душевные смуты воспитанника Терлеса", но они уже
осели и подернулись серой коркой; по другую сторону вставала невысокая, со
странными инкрустациями двойная пирамида "Соединений"; покрытая мелкой вязью
иероглифов, она своенравной жесткостью линии напоминала памятник неведомому
божеству, на котором непонятный народ начертал знаки воспоминаний о
непонятных чувствах. Европейским искусством это не назовешь, подумал я, ну и
что?
И тут ко мне подсел припозднившийся геолог от литературы, он оказался
весьма симпатичным молодым человеком новой школы; как сморенный усталостью,
разочарованный турист, он отер лицо носовым платком и завел со мной
разговор. "Невеселый ландшафт", - буркнул он; я медлил с ответом. Но не
успел он снова раскрыть рот, как начавшаяся беседа была прервана другим
писателем - коллегой нашего хозяина, в рубашке в засученными рукавами; он с
шумом плюхнулся на землю около нас. Я разглядел лишь лучезарно-счастливую
улыбку на лице, подпертом кулаком, а он тем временем - весь воплощение еще
не обсохшего здоровья и силы - уже продолжал наш разговор с того самого
места, на котором я его перебил. И при этом время от времени сплевывал в
одну из нежных складочек коры музилевского головного мозга и растирал плевок
ногой.
- Вы разочарованы? - гаркнул он, и слова его с грохотом покатились вниз
по склону. - А чего вы, собственно, ожидали? Вот меня это нисколько не
удивило. В этой штуковине, - он ткнул пальцем в сторону "Терлеса", -
конечно, чувствуется талант. Но уже там Музиль закопался в пустячных
проблемах шестнадцатилетнего подростка и непонятно зачем потратил столько
пороху на частный эпизод, на который взрослым, в сущности, наплевать.
Упрек показался мне очень знакомым, где-то я это, похоже, уже читал;
готовый ответ напросился сам собой, и я прервал оратора.
- Шестнадцатилетней подросток, - сказал я, - это всего лишь трюк.
Сравнительно простой и потому податливый материал для воплощения тех
механизмов душевной жизни, которые во взрослом человеке осложнены слишком
многими наслоениями, здесь исключенными. Состояние повышенной
раздражительности. Но изображение незрелой души, ее исканий и искушений
вовсе не есть проблема сама по себе - это только средство для воплощения или
хотя бы нащупывания того, что именно не вызрело в этой незрелости. Подобное
изображение, как и всякий вообще психологизм в искусстве, всего лишь
повозка, в которой вы едете; и если вы в намерениях этого писателя увидели
одну психологию, и ничего больше, - значит, вы искали красоты ландшафта в
кузове повозки.
- Ну, знаете! - сказал геолог от литературы; при этом он отколол своим
молоточком кусок мозга, раскрошил его, осмотрел с серьезным видом и сдунул с
ладони. - У этого писателя нет дара наглядности.
- Не совсем так, - с улыбкой сказал я, разозлившись, - у него нет
стремления к наглядности.
- Ах, будет вам! - отмахнулся геолог. - Я повидал немало писателей.
Мне не хотелось отвечать. Прочные предрассудки эпохи касательно
литературы не опровергнешь по частному случаю. Если писатель Музиль с
беззаветной решимостью стремится к удовлетворению потребностей, которые еще
даже и не возникли, - это его личное дело. Но тут со мной приключилось нечто
странное. Мозг, на котором мы сидели, вдруг, похоже, заинтересовался нашей
беседой. Я услышал, как он нашептывает мне что-то в крестец - очень тихо, со
странной, будто изломанной пульсацией гласных, в чем, вероятно, повинна была
передача через позвоночник. Что-то вздымалось во мне, напирало со спины, и я
должен был это высказать.
- Изображаемая реальность, - повторил я, подталкиваемый таким манером,
- всегда лишь предлог. Когда-то, в незапамятные времена, повествование,
возможно, и было просто реактивным импульсом сильного, но бедного понятиями
человека, его потребностью еще раз робко прикоснуться к добрым и страшным
духам событий - тех событий, при воспоминании о которых еще корчилась его
память, - и рассказ его был потому высказыванием, повторением, заклинанием,
развеиванием чар. Но с момента зарождения романа мы уже не можем оставаться
при таком представлении о повествовании, если хотим двигаться вперед. И
сегодня необходимо, чтобы изображение реальности наконец-то стало
вспомогательным средством также и для человека, сильного в понятиях, -
средством, помогающим ему подстеречь и запечатлеть те откровения чувства и
потрясения мысли, постичь которые возможно не вообще и не в форме понятий, а
лишь в трепетном мерцании единичного случая, или, выражаясь иначе: не в
цельном образе рационального и по-буржуазному деловитого человека, а в
изображении менее монолитных, но зато резко выделяющихся частей этого
целого. Я утверждаю, что Музиль таковые и изображает, а не только нащупывает
или предчувствует; впрочем, надо твердо знать, зачем тебе литература, прежде
чем спорить о том, хороша ли она.
- Молодец, - прошептал мозг, - молодец! Но геолог за словом в карман не
полез:
- Не мудрствования, а живость изображения - вот главное достоинство
писателя. Вспомните наших подлинно великих прозаиков. Они изображали. Лишь
искусность повествовательного ракурса подсказывает конечный ответ; убеждения
писателя, его мысли нигде не встревают в события, они не лежат, так сказать,
в плоскости изображения, а лишь угадываются в перспективе событий, в точке
схода.
Мозг подо мной проворчал, что живости, конечно, честь и хвала, но и
живость всего лишь средство, а не цель искусства.
- Может же у художника, - выдал я вслух, - возникнуть однажды
потребность высказать больше и точнее, нежели позволяют подобные средства.
Вот тогда и возникают новые формы. Искусство есть нечто среднее между
логическим обобщением и наглядной конкретностью. Обычно повествуют о
действиях, а значения маячат в тумане, у горизонта. Или они ясно видны - но
тогда, стало быть, они давно уже были всем известны. Разве нельзя в таком
случае позволить себе забежать вперед и расширить сферу изображения, выйти
за пределы обозримых фактических связей между мыслями и чувствами, о которых
ты рассказываешь? Попробовать пробиться к вещам, которые уже не выразить
словами, иным путем - сквозь то плотное марево людских испарений, что
зыблется над каждым действием? По-моему, мы тем самым просто меняем состав
технической смеси, и так и надо смотреть на это - с точки зрения инженера. А
вот вы, называя это мудрствованиями, переоцениваете трудности изображения
человека - тут достаточно нескольких штрихов, и, чем они привычней, тем
лучше. Писатель, придающий столь большое значение жизненности своих
персонажей, напоминает чересчур церемонного бога теологов с его принципом:
дам-ка я человеку свободную волю, чтобы он исполнял мою. Ведь писатель для
того и создает своих героев, чтобы вложить в них чувства, мысли и другие
человеческие ценности - в изображении же действий те снова извлекаются из
них.
Тут меня лишили слова - его взял мой здравомыслящий коллега по перу.
- Что там ни говори, это всего лишь теория, - отрубил он. - Может,
такая теоретическим путем вымученная теория и отвечает сути этого писателя,
не спорю. Но все, что я говорил прежде, практически остается в силе: эти
книги не имеют ничего общего с насущными потребностями нашей эпохи. Они
обращаются к узкому кругу сверхчувствительных людей, у которых не осталось
уже никаких, даже извращенных, реальных чувств, а лишь литературные
представления о них. Перед нами искусственно вскормленное искусство, которое
от слабости становится худосочным и темным, но строит на этом Бог весть
какие амбиции. Вот именно! - вдруг загремел он, будто чувствуя себя
обязанным выказать некой мысли особое уважение, хоть мы оба и молчали,
терпеливо дожидаясь, когда он кончит. - Двадцатый век прямо-таки бурлит
событиями, а этот человек не способен сказать ничего существенного ни о
явлениях жизни, ни о жизни явлений! Одни догадки и предположения - вот душа
его искусства. - И он напряг бицепс.
Миг этого отвлечения использовал геолог, чтобы захватить слово, и
преуспел.
- Вот, к примеру, в чем смысл его последних новелл? - спросил он
решительным тоном.
- Нету смысла! - сыто хмыкнул литератор.
- Что в них происходит?
- Ничего не происходит! - И литератор расплылся в улыбке, всем своим
видом говоря: "Да что там обсуждать! "
- Одна женщина изменяет мужу, ибо ей пришла в голову искусственно
сконструированная мысль, что это и будет апогеем ее супружеской любви; а
другая в состоянии невропатии колеблется между мужчиной, попом и
воспоминаниями о псе, причем последний связывается в ее сознании поочередно
то с тем, то с другим. Все, что здесь происходит, предрешено с самого
начала, все это и отвратительно и неинтересно - интеллектуальные и
эмоциональные дебри, сквозь которые персонажи и те не в силах продраться.
- Просто он выдохся и уже не может сказать ничего нового о подлинной
жизни, - заключил коллега по перу, удовлетворенный донельзя.
Я решил, что с этого момента буду молчать. Исследование Роберта Майера
об энергии тоже было объявлено коллегами высосанным из пальца и
бессодержательным. Но тут недавно испытанное мной странное ощущение
повторилось с удвоенной силой. Отдельные слова и короткие фразы довольно
резкими толчками поднимались во мне, более же пространные нашептывания будто
покрывались некой мягкой, но прочной массой, иногда прерывались совсем и
лишь позже, в другом месте, вдруг пробивали себе дорогу. "Не отступайтесь, -
умолял этот ломкий шепот, - мои книги, может быть, и однодневки, но речь
идет не о них, а о том, чтобы дать выражение более серьезной
неудовлетворенности делами людскими и освободить искусство от роли
гувернантки!" И я последовал этой мольбе. У меня было такое ощущение, что
мозг мой удвоился, и в то время, как первый его экземпляр, медленно
поднимаясь и опускаясь, парил где-то позади musculus longissimus dorsi
{Длинная мышца спины (лат.).}, другой, как луна, слабым, смутным пятном
плавал в моем черепе. Время от времени они сближались друг с другом, и
контуры их словно бы расплывались. Тогда я совсем утрачивал ощущение своего
тела, оно растворялось в странном промежуточном чувстве то ли самости, то ли
чуждости. Я заговорил, и слова выскакивали из моих уст шероховатыми, как
незрелые плоды, и, казалось, лишь тогда, когда последний звук отделялся от
губ, лишь вовне, в этой чуждой им атмосфере, они становились тем, о чем
говорили.
- Это еще вопрос, - медленно начал я, - вызвана ли темнота произведения
искусства слабостью его создателя или оно лишь кажется таковым читателю по
его, читательской, слабости. Для решения этого вопроса следовало бы
вычленить по отдельности те духовные элементы, из которых составлено
произведение. Самыми существенными из этих элементов - вопреки удобному
предрассудку поэтов - окажутся мысли.
Собрат по перу тут так и взвился.
- Конечно, - успел я его упредить, - они никогда не поддаются
изображению в чистом виде, как таковые; я не ратую за рационализм, я знаю,
что произведение искусства не разлагается без остатка на сумму четко
определимых значений; напротив, описывая его содержание, мы делаем это не
иначе как путем новых соединений рационального начала с манерой рассказа, с
представлениями о ситуации и другими иррациональными моментами. Но все-таки
- творить означает прежде всего размышлять о жизни, а потом уж изображать
ее. И понять человеческое содержание произведения искусства означает не
только разобраться в его очевидном идейной смысле, но еще и вписать цепь
наших мыслей и чувств, как бесконечно изламывающийся многоугольник, в ту
совершенную окружность, на которой расположены неуловимые и прихотливые
изменения тона, переливчатое мерцание образов, молчание и все прочие
невыразимости. Эта бесконечная выемка руды из забоя, эта асимптотическая
процедура, единственно благодаря которой механизм нашего духа непрерывно
ассимилирует психическое топливо, - это и есть человеческая цель
произведения искусства, а возможность такой ассимиляции - критерий его
достоинства. Если это удастся в данном случаем, мы, возможно, придем к
результату, который вы, впрочем, уже предварили, а именно: то, что вы здесь
критикуете, вовсе не есть бессилие художественного синтеза, нет, вы просто
заведомо, еще до вынесения приговора, изначально не в состоянии понять те
отдельные чувства и мысли, ради слияния которых в человеческие судьбы
писатель и городит тут огород.
Коллега мой молчал с иронической миной, а я продолжал:
- Сами по себе сильные эмоциональные переживания почти столь же
безличны, как и ощущения; чувство как таковое бедно качественными оттенками,
и лишь тот, кто его испытывает, вносит их в него. Те немногие различия,
которые существуют в выражении и протекании чувств, поистине незначительны;
созданные поэтами образы великих страстей основаны всегда на
взаимопроникновении чувства и рассудка. Это всего лишь первичное
переживание, которое мы внутренне преобразуем в такое же средство, как и все
остальные; это не только само чувство, но и все его
интеллектуально-эмоциональное соседство и связующие нити между ними. Никаким
иным способом мы не располагаем, чтобы отличить чувство Франциска Ассизского
- полипообразное, причудливо изломанное, тысячами присосков впивающееся в
образ мира и насильственно выворачивающее его ("О птахи, сестрички мои!") -
от чувства какого-нибудь восторженного приходского пастора, и неизбывная
прощальная печаль, которой овеяно последнее решение Генриха фон Клейста,
сама по себе та же, что у любого безымянного самоубийцы.
- Если мы себе это уясним, - продолжал я, - мы уже не попадемся на
удочку легенды о якобы существующих в жизни великих чувствах, которые
писатель должен только отыскать, чтобы затем поднести к этому источнику свой
кувшинчик. Но именно эта легенда господствует в нашем искусстве. Можно
сказать, что там, где вроде бы полагалось искать решения, проза Музиля
предлагает всегда только гипотезы. Если какой-то человек нас потрясает или
впечатляет, то происходит это потому, что нам вдруг открываются те сочетания
мыслей, в которые он оформляет свой эмоциональный опыт, и те чувства,
которые в этом взаимовлиянии, в этом сложном синтезе приобретают
ошеломляющий смысл. Вот их-то и надо воплощать, если мы хотим с толком и
пользой для себя изобразить человека, будь он хорош или плох. Но вместо них
сплошь и рядом обнаруживаешь всего-навсего наивную предпосылку их наличия;
лишь вокруг этого предположения, заполняющего человеческий образ, подобно
голому каркасу, начинается разработка и отделка. Считается, что вот в этой
ситуации такие люди будут внутренне и внешне вести себя по ходу действия
так-то и так-то, - и соответственно этому их и изображают: причем это
"внутреннее", эта "психология" есть по сути не что иное, как возведенное в
квадрат внешнее - по сравнению стой главной, глубинной работой личности,
которая начинается лишь за всеми поверхностными слоями боли, смятения,
слабости, страсти - часто много позже их. А иначе как в сфере душевной
жизни, так и в сфере внешнего действия будут изображаться лишь следствия
того, что есть существенного в человеке, но не оно само; оно останется
недоопределенным, как повсюду, где только на основании следствий делаются
выводы относительно причин. Подобному искусству не под силу ни пробиться к
ядру личности, ни создать адекватное впечатление о ее судьбе. Столь высоко
ценя действие, оно, это искусство, строго говоря, не знает действия, не
знает психологической достоверности и, неистощимое в изобретении все новых
поворотов, по сути топчется на месте.
Я проснулся. Собеседники спали. Мозг подо мной зевал.
- Ради Бога, не сердитесь, - прошептал он из своих глубин. - Глаза
слипаются.
При этих словах я заорал, чтобы разбудить других:
- В "Соединениях" судьбы изображены из перспективы центра! А то, что
по-настоящему целеустремленное искусство не обращается к злободневности, -
это, поймите же, не свойство искусства, а свойство самой злободневности,
которая никогда бы и не стала злободневностью, если бы не была уже прежде
осознана с помощью внехудожественных средств и с их же помощью на нас не
воздействовала. Догадки и предположения - это...
Но собеседников моих уже и след простыл, и я говорил в жуткую пустоту.
Начатая фраза, озябшая и напуганная темнотой, соскользнула назад мне в
глотку. Я наскоро собрался и стремглав понесся вниз по следующей извилине,
будто подгоняемый наступившей вокруг тишиной. У волокон глазного нерва я
притормозил, объехал их, снова прибавил скорости, проскользнул, как и
надеялся, под склерой, тут же всей грудью хватил свежего воздуха и,
гигроскопически набухший до полной своей человечности, отправился довольный,
хоть и несколько смущенный и задумчивый, домой.
Январь 1913
Перевод Г. Шинкарев.
Знаменитых полководцев часто называют математиками на поле боя. Это -
одно из недоразумений, связанных с непониманием сути математической науки,
ибо трезвый расчет на войне, если он хочет избежать риска вызвать
катастрофу, не должен выходить за пределы четырех арифметических действий.
Если бы командиру вдруг пришлось решать более громоздкую задачу, пусть даже
такую относительно несложную и не требующую особых способностей, как решение
простого дифференциального уравнения, тысячи людей были бы обречены на
гибель.
Это не умаляет гения полководцев, но лишь говорит о своеобразной
природе математики. Математику считают наиболее экономным способом мышления,
и это тоже верно. Однако мышление само по себе вещь ненадежная, оно склонно
растекаться вширь. Оттого оно с давних пор одержимо - хотя бы в силу
первичной биологической потребности экономить силы - парадоксальным
стремлением к самоограничению, и эта страсть заставляет его забывать о цели
и смысле этой экономии, подобно тому как скряга забывает, ради чего он копит
деньги, и чуть ли не наслаждается своей затянувшейся бедностью.
Операцию, которую, вообще говоря, никогда невозможно довести до конца,
например сложение бесконечного ряда, математика в благоприятных условиях
способна выполнить в считанные секунды. С множественными вычислениями,
вплоть до сложных манипуляций с логарифмами, вплоть до интегрирования, она
управляется играючи и без участия человеческого ума, при помощи машины,
человеку же остается задать исходные числа и повернуть рукоятку или
что-нибудь в этом роде. Какой-нибудь рядовой сотрудник кафедры, технический
исполнитель, может сегодня формулировать задачи, за решением которых еще
двести лет назад ему пришлось бы ехать к господину Ньютону в Лондон или
господину Лейбницу в Ганновер. Что же касается задач, не решаемых машинным
способом, которых, конечно, гораздо больше, то и для них математика
предлагает идеально действующий логический аппарат, который позволяет с
абсолютной гарантией предугадать все мыслимые варианты решения.
Организованное таким образом мышление есть поистине праздник духа.
Взамен трудного путешествия под дождем и снегом, под угрозой нападения
разбойников - по дорогам ума курсируют комфортабельные спальные вагоны. Вот
что означает с теоретико-познавательной точки зрения экономия мысли.
Можно спросить себя: а сколько из мыслимых вариантов используется в
действительности? Подумать только, какое неисчислимое множество человеческих
жизней, какая бездна денег, времени, таланта и честолюбия была принесена в
жертву этой чудовищной науке экономии за столько веков и продолжает
расходоваться сегодня - и все это только для того, чтобы человечество не
забывало ничего из накопленного! Попробуйте подсчитать, какова реальная
польза от всего этого. Но и тут массивный, разросшийся и, конечно же, далеко
не общедоступный аппарат математики окажется самым экономным и, в сущности,
незаменимым средством. Ибо вся наша цивилизация порождена им, другого пути
мы не знаем; именно он, этот аппарат, обслуживает и удовлетворяет ее
потребности, и его на первый взгляд избыточная, как бы работающая на
холостом ходу громада есть на самом деле отражение невообразимого множества
отдельных сиюминутных фактов.
Лишь при условии, что мы не будем обращать внимания на внешнюю пользу,
но попытаемся понять, как соотносятся между собой неиспользуемые части
внутри самой науки, нам откроется другое и необычное лицо математики. И мы
внезапно заметим, что оно, это лицо, отнюдь не выражает целеустремленность
или пресловутое стремление к экономии, но искажено мукой. Обыкновенный
человек, заканчивая среднюю школу, в дальнейшем не особенно нуждается в
математике; инженеру она нужна лишь постольку, поскольку ему приходится
иметь дело с формулами в технических справочниках - а это тоже не Бог весть
какие высоты; даже физик редко прибегает к особо изысканным математическим
приемам. Однако и в более серьезных случаях он вынужден рассчитывать на
собственные силы, так как сами математики мало интересуются прикладными
задачами. Вот почему специалистами по некоторым важным для практики разделам
математической науки становятся часто нематематики. Но рядом с этими
разделами, позади них - простираются необозримые области, предназначенные
только для математиков. Так возле точек прикрепления немногочисленных мышц
располагаются обширные нервные сплетения. Где-то в глубине, внутри своей
науки трудится одиночка-математик, и его окна выходит не на улицу, а в
соседние помещения. Он специалист, ибо никакой гений не может охватить науку
целиком. Когда-нибудь, он верит в это, предмет его раздумий найдет
практическое применение; но не это его подхлестывает; он служит истине, то
есть своей судьбе, а не ее цели. Пусть результат даст тысячекратную
экономию, не в этом суть; все дело в самоотдаче, в страсти.
Математика есть роскошь, которую позволяет себе чистый разум, - роскошь
броситься вперед очертя голову. Одна из немногих, какие еще остались.
Некоторые филологи тоже заняты предметами, польза которых сомнительна для
них самих; не говоря уже о филателистах или коллекционерах галстуков. Но все
это - невинные забавы, далекие от серьезных проблем нашей жизни. А вот
математики предаются самому отважному и восхитительному авантюризму, какой
доступен человеку, именно посреди этих проблем, в их средоточии. Маленький
пример пояснит сказанное. Можно утверждать, что от достижений этой науки -
хотя бы сама она была к ним равнодушна - практически зависит вся наша жизнь.
Мы выпекаем хлеб, строим дома, пользуемся транспортом благодаря математике.
Если не считать того немного из одежды, мебели, обуви, что изготовляется
вручную, если не считать наших детей, мы все получаем по милости математики,
пользуясь расчетами и вычислениями. Вся реальность нашего земного бытия,
все, что движется перед глазами и окружает нас, все это не только доступно
уразумению с помощью математики, но по сути дела возникло благодаря ей, ибо
на ней покоится самое существование именно так, а не иначе упорядоченного
мира вещей. Некогда зачинатели математики, опираясь на определенные
постулаты, выработали представления, из которых вытекали вычислительные
приемы, умозаключения и выводы, ставшие затем достоянием физиков; они в свою
очередь добыли новые данные, и наконец явились инженеры: эти просто
воспользовались готовыми результатами, произвели с их помощью другие
вычисления, и так возникли машины. И вдруг, когда все так прекрасно
устроилось, зажило и задвигалось, математики, те самые, кто сидел по темным
углам, колдуя над своими формулами, - объявили, что в самом фундаменте их
науки что-то такое абсолютно невозможно привести в порядок. Они глядели в
корень и в конце концов углядели, что все огромное здание держится, можно
сказать, ни на чем. Но машины-то работали! Отсюда следовало, что наше
существование - какой-то обман, призрак; мы живем, собственно говоря, в
результате ошибки; если бы не она, нас тут вовсе бы не было. Невозможно
подыскать аналогию ощущения, какое испытывает математик: ощущение
фантасмагории.
Этот интеллектуальный скандал математик демонстрирует самым наглядным