Страница:
– Мало тебе я всякого добра передавал... – презрительно смерил его Степан глазами. – Ишь, глаза-то завидущие!..
– Ох, Стёпа, не пренебрегай нами... – сладко проговорил князь-воевода. – Мы в Москве всё ведь можем устроить тебе – и злое, и доброе...
Степан сердито взглянул на своего друга.
– Ну, на, пёс с тобой... – сбрасывая шубу с плеч, сказал он. – Возьми шубу – только, смотри, не было бы в ней шуму...
– Ну, шуму... – жадно принимая подарок, сказал князь, добродушно смеясь. – Вот это так уж уважил!.. Правду говорится, что для милого дружка и серёжка из ушка... Уж так уважил, так уважил...
Воевода бережно передал шубу своим холопям и велел её отвезти сейчас же с великим бережением домой.
Пьяные казаки прямо зубами скрежетали, глядя своими красными с перепоя глазами на этот наглый грабёж среди бела дня. Попойка продолжалась...
Но Степан был сумрачен. Его угнетала неопределённость его положения: не то герой, не то не совсем ещё прощенный преступник. И не видно было выхода из этого положения. И нужны какие-то решительные шаги, чтобы снова почувствовать под ногами твёрдую землю. Даже в мелочах на каждом шагу всё путаница какая-то. Вот хоть взять эту девку персидскую. Предлагали за неё персюки хорошие деньги – закобенился, не взял, куцы теперь он с ей денется? Он знал, что казаки ропщут на этот счёт тем более, что к другим он в этом отношении был очень строг. Он не препятствовал им веселиться с весёлыми жёнками, но стоило одному из казаков спутаться в Астрахани с мужнею женой, как Степан, блюдя перед кем-то какие-то, самому ему совершенно чуждые, заветы, приказал утопить его тотчас же в реке, а бабу повесили за ноги к столбу, вбитому в воде, и так она, заголённая, и висела на нестерпимом солнце на глазах у всех. И было уже ему словно и жаль расставаться с Гомартадж, – казаки в шутку звали её под весёлую руку Комартож, – он как будто уже стал привязываться к ней. Правда, в сердцах он мог иногда отбросить её ногой, как собачонку, правда, иногда для смеху он учил её срамным русским словам, и все казаки за животики хватались, когда хорошенькая девушка, ничего не подозревая, старалась выговорить какое-нибудь паскудство, но всё же без неё ему словно было иногда и скучно. Но казаки шли на Дон, домой, а там жена, дети. Куда денет он там персиянку? В глазах самостоятельных казаков, ему, атаману, не подобало очень уж скандалиться по пустякам: пошёл за большим делом, так девок за собою таскать нечего... И не мог он уже теперь отдать её другому: сердце не позволяло...
Гомартадж полулежала на пушистом ковре. На ней было тяжёлое шитое золотом платье, и вся с головы до ног была она засыпана жемчугом и драгоценными камнями. Васькин гостинец – большая звезда алмазная с синим сапфиром огромной величины посередине – искрилась у неё на груди... Прелестными, немножко дикими глазами газели она задумчиво и печально глядела на широкую, пылающую пышными огнями заката реку и была душой далеко, далеко от всего, что её окружало. Степан хлопал чарку за чаркой, и глаза его наливались какой-то чёрной и дикой силой.
– Эй, все!.. – вдруг встав во весь рост, загремел он. – На вёсла!.. Едем кататься... Жив-ва!..
Несколько минут суеты около чалок, и один за другим струги, пьяные и шумные, выплывали на пылающий на закате стрежень.
– Мою любимую... Запевай!..
И на соседнем струге залился, зазвенел Васька-сокольник:
– Эх, Волга... – точно рыданием вырвалось из его взбаламученной груди. – Много дала ты мне и злата, и серебра, и славой покрыла меня, а я ничем ещё не отблагодарил тебя!..
Не зная, что он ещё сделает, он огляделся красными, воспалёнными глазами. И вдруг схватил он железной рукой удивлённую и перепуганную Гомартадж за горло, а другой за ноги и – швырнул её в пылающую огнями заката Волгу. Золотом и кровью взбрызнули волны, раздался жалкий крик девушки, и вздох удивления и ужаса пронёсся по стругам. Васька-сокольник вскочил с диким лицом и только хотел было броситься в воду, как загремел страшный голос атамана:
– Не сметь!..
И чёрное дуло пистолета жутко уставилось Ваське в глаза.
Гомартадж, жалобно крича непонятные слова и уже захлебываясь, боролась со своим тяжёлым платьем, которое тянуло её вниз.
– Ну, что опешили? – пьяно крикнул атаман и сам уверенно затянул:
Степан презрительно смерил его взглядом.
– Ах ты, сопляк!.. – уронил он тихо... – Туда же...
– Что это? Никак заблаговестили? – спохватился вдруг князь, точно очнувшись... – И то... Ко всенощной... А мы-то, греховодники!..
И, сделав благочестивую рожу, князь стал широко креститься.
Казаки смеялись. И Степан, вдруг схватившись обеими руками за волосы, зарычал, как тяжело раненный зверь, и по жёсткому пьяному лицу его покатились слёзы жгучей, беспредельной тоски...
XV. Новая челобитная из Царицына
XVI. Вещая жёнка
– Ох, Стёпа, не пренебрегай нами... – сладко проговорил князь-воевода. – Мы в Москве всё ведь можем устроить тебе – и злое, и доброе...
Степан сердито взглянул на своего друга.
– Ну, на, пёс с тобой... – сбрасывая шубу с плеч, сказал он. – Возьми шубу – только, смотри, не было бы в ней шуму...
– Ну, шуму... – жадно принимая подарок, сказал князь, добродушно смеясь. – Вот это так уж уважил!.. Правду говорится, что для милого дружка и серёжка из ушка... Уж так уважил, так уважил...
Воевода бережно передал шубу своим холопям и велел её отвезти сейчас же с великим бережением домой.
Пьяные казаки прямо зубами скрежетали, глядя своими красными с перепоя глазами на этот наглый грабёж среди бела дня. Попойка продолжалась...
Но Степан был сумрачен. Его угнетала неопределённость его положения: не то герой, не то не совсем ещё прощенный преступник. И не видно было выхода из этого положения. И нужны какие-то решительные шаги, чтобы снова почувствовать под ногами твёрдую землю. Даже в мелочах на каждом шагу всё путаница какая-то. Вот хоть взять эту девку персидскую. Предлагали за неё персюки хорошие деньги – закобенился, не взял, куцы теперь он с ей денется? Он знал, что казаки ропщут на этот счёт тем более, что к другим он в этом отношении был очень строг. Он не препятствовал им веселиться с весёлыми жёнками, но стоило одному из казаков спутаться в Астрахани с мужнею женой, как Степан, блюдя перед кем-то какие-то, самому ему совершенно чуждые, заветы, приказал утопить его тотчас же в реке, а бабу повесили за ноги к столбу, вбитому в воде, и так она, заголённая, и висела на нестерпимом солнце на глазах у всех. И было уже ему словно и жаль расставаться с Гомартадж, – казаки в шутку звали её под весёлую руку Комартож, – он как будто уже стал привязываться к ней. Правда, в сердцах он мог иногда отбросить её ногой, как собачонку, правда, иногда для смеху он учил её срамным русским словам, и все казаки за животики хватались, когда хорошенькая девушка, ничего не подозревая, старалась выговорить какое-нибудь паскудство, но всё же без неё ему словно было иногда и скучно. Но казаки шли на Дон, домой, а там жена, дети. Куда денет он там персиянку? В глазах самостоятельных казаков, ему, атаману, не подобало очень уж скандалиться по пустякам: пошёл за большим делом, так девок за собою таскать нечего... И не мог он уже теперь отдать её другому: сердце не позволяло...
Гомартадж полулежала на пушистом ковре. На ней было тяжёлое шитое золотом платье, и вся с головы до ног была она засыпана жемчугом и драгоценными камнями. Васькин гостинец – большая звезда алмазная с синим сапфиром огромной величины посередине – искрилась у неё на груди... Прелестными, немножко дикими глазами газели она задумчиво и печально глядела на широкую, пылающую пышными огнями заката реку и была душой далеко, далеко от всего, что её окружало. Степан хлопал чарку за чаркой, и глаза его наливались какой-то чёрной и дикой силой.
– Эй, все!.. – вдруг встав во весь рост, загремел он. – На вёсла!.. Едем кататься... Жив-ва!..
Несколько минут суеты около чалок, и один за другим струги, пьяные и шумные, выплывали на пылающий на закате стрежень.
– Мою любимую... Запевай!..
И на соседнем струге залился, зазвенел Васька-сокольник:
Васька нарочно сел спиной к атаманскому стругу: крепко жалел он про себя персиянку. И подхватили сотни голосов:
Вниз по матушке по Волге...
И из строя густо гудящих голосов опять поднялся чистый, как лесной ключ, голос Васьки:
...да по Волге
Легка лодочка плывёт...
И ещё горячее подхватили струги:
Как во лодочке гребцов...
Дикая, чёрная сила неуёмной волной поднялась в широкой груди пьяного Степана и ударила в голову. Да, надо развязывать себя, надо найти сразу выходы, всё привести в ясность и всех удивить.
...да гребцов
Ровно тридцать молодцов...
– Эх, Волга... – точно рыданием вырвалось из его взбаламученной груди. – Много дала ты мне и злата, и серебра, и славой покрыла меня, а я ничем ещё не отблагодарил тебя!..
Не зная, что он ещё сделает, он огляделся красными, воспалёнными глазами. И вдруг схватил он железной рукой удивлённую и перепуганную Гомартадж за горло, а другой за ноги и – швырнул её в пылающую огнями заката Волгу. Золотом и кровью взбрызнули волны, раздался жалкий крик девушки, и вздох удивления и ужаса пронёсся по стругам. Васька-сокольник вскочил с диким лицом и только хотел было броситься в воду, как загремел страшный голос атамана:
– Не сметь!..
И чёрное дуло пистолета жутко уставилось Ваське в глаза.
Гомартадж, жалобно крича непонятные слова и уже захлебываясь, боролась со своим тяжёлым платьем, которое тянуло её вниз.
– Ну, что опешили? – пьяно крикнул атаман и сам уверенно затянул:
И, потрясённые, пьяные, полусумасшедшие, подхватили казаки:
Взбушевапася погода...
От города, пылающего в огнях заката, плыл важный и величавый благовест ко всенощной, а по реке лилась широкая, за душу хватающая песня о Волге родимой... Уносимая стрежнем, Гомартадж всё ещё барахталась и шли от неё во все стороны огневые круги волн. Вот она скрылась на мгновение, опять всплыла, опять погрузилась, взмаячила на мгновение белая рука, и огневая река сомкнулась над ней навсегда.
...да погода, Погодушка не малая!..
выводил тенор, – уже не Васькин, другой: у Васьки в горле перехватило и петь он не мог, и снова, в упоении диком, подхватил пьяный хор:
Ничего в волне не видно... —
– Ну, зачем эдак-то?... – слюняво говорил совсем пьяный князь С. И. Львов. – Не нужно, так мне девку отдал бы...
...да не видно,
Только видно одну лодку...
Степан презрительно смерил его взглядом.
– Ах ты, сопляк!.. – уронил он тихо... – Туда же...
– Что это? Никак заблаговестили? – спохватился вдруг князь, точно очнувшись... – И то... Ко всенощной... А мы-то, греховодники!..
И, сделав благочестивую рожу, князь стал широко креститься.
Казаки смеялись. И Степан, вдруг схватившись обеими руками за волосы, зарычал, как тяжело раненный зверь, и по жёсткому пьяному лицу его покатились слёзы жгучей, беспредельной тоски...
XV. Новая челобитная из Царицына
Наконец казаки порасторговались ясырем и другой добычей, попили и нагулялись досыта и стали собираться домой. В последний перед отвалом момент в их стан явился сам воевода князь Прозоровский.
– Ну, вот и гоже... – довольный, что всё хорошо кончилось, говорил он, поглаживая брюхо. – И езжайте себе с Богом по домам... А дорогой смотрите никакого бесчинства не творите и никого на Дон с собой не подговаривайте, дабы не прогневать опять великого государя...
Степан, заломив шапку, слушал это начальническое напутствие, и глаза его дерзко смеялись. Ему было ясно только одно: воевода крепко трусит.
И, сопровождаемые жаркими приветствиями работного и вообще чёрного люда, казацкие струги снова потянулись вверх по Волге. Воевода дал им в провожатые до Царицына жильца Леонтия Плохово, чтобы тот в случае чего унимал бы казаков. Казаки шли медленно и часто останавливались на берегу, чтобы отдохнуть, пображничать, выспаться. Так, между делом, для разгулки больше, они пограбили купеческий насад и остановили судно с казённым хлебом, с которого Степан переманил к себе нескольких стрельцов, а с начальства взял бочку вина. И казаки были уже под Чёрным Яром, когда их нагнало вдруг отправленное из Астрахани судно, на котором перевозили партию арестованных в Яике стрельцов: ещё когда Степан был у персидских берегов, они взбунтовались там, убили своего голову, а потом ушли было в море, чтобы соединиться со Степаном, но были настигнуты князем С. И. Львовым и разбиты, и теперь в наказание пересылались на Крайний Север, в Холмогоры, на вечное житьё.
Узнав об этом, Степан немедленно отправил несколько казаков на астраханское судно с приказом, чтобы все начальники немедленно явились к нему, а когда те, перепуганные, предстали перед грозным атаманом, Степан потребовал, чтобы все арестованные стрельцы были отпущены на свободу. И Плохово, и сотники стрелецкие мягко уговаривали его не бунтовать ещё, не гневать великого государя, и тот, наконец, внял их уговорам, но за то потребовал от них вина. Один из сотников немедленно привёз ему вино, а Степан милостиво отдарил его персидскими тканями и сафьяном. Казаки возроптали было, что их стрельцов не освобождают, но вино быстро смирило их. Да и не хотелось заводить волынку: дом уже близко...
И пенили казацкие струги Волгу-матушку, и плыли всё вперёд и вперёд. Вот уже слева на крутом берегу показался и Царицын. И чуть только выплыли из-за мыса струги, как всё население Царицына радостно высыпало за стены, на берег, встречать славных казаков, а вверху, на горе, в высоком тереме воеводы, что-то у окна забелелось. Ивашка видел это с атаманского струга, и сердце его загорелось и забунтовало: скорей!..
И вот пригребли уже челны к берегу высокому. Расфрантившиеся казаки молодцевато выскакивали на мокрый песок. Городская беднота предупредительно вырывала у них из рук чалки и сама крепила их, довольная, что может служить таким именитым гостям. И не успел Степан ступить на берег, как его окружили уже казаки, только что прибывшие с Дона.
– Батюшка, Степан Тимофеевич, к твоей милости!.. Защити, отец...
– Что такое? – строго нахмурился Степан.
– Да помилуй, отец: воевода царицынский житья не даёт... – загалдели враз казаки. – Мы приехали с Дона за солью, а он дерёт с нас по алтыну с дуги... А у меня пару коней отнял, с возом и с хомутами... А у меня пищаль изнишил.
– Идём... Все за мной!..
Во главе возбуждённой толпы Степан нагрянул в Приказную избу. Из лица серый, сразу весь притихший, воевода вышел на крыльцо.
– Ты взял с них по алтыну с дуги?
– Взял...
– Вороти каждому по два алтына... Понял?
– Понял.
– У тебя что он взял? Пищаль, что ли?
– Пищаль, Степан Тимофеевич, пищаль, родимый...
– Сичас воевода тебе вынесет пищаль и рубль за беспокойство. А у тебя коней отобрали?
– Пару коней и с хомутом...
– Сичас получишь своих коней и рубль за бесчестье... У кого что ещё не так?
Все претензии были выслушаны, решения постановлены, и Степан погрозил воеводе пальцем в дорогих перстнях:
– Смотри у меня!.. Ежели я ещё раз такое услышу, живым у меня не уйдёшь... Мне начхать, что ты воевода...
– Атаман... – вступился было подоспевший Плохово.
– Нишкни!.. – цыкнул Степан. – Довольно!.. Эй, казаки, посади провожатого нашего в какое ни на есть судёнышко и отправьте его скорым обычаем в Астрахань обратно: надоел! Живо!
Тем временем Иван Черноярец рассчитывался на берегу с баушкой Степанидой.
– Хорошо ты меня, бабушка, соловьями Вольскими о ту пору угостила... – говорил он. – Я твоей услуги не забыл... Держи-ка вот... А это вот еще за то, что поверила казаку в долг...
– Батюшка, кормилец, дай тебе Господи...
– А как у вас теперь соловьи-то, поют ли?
– Поздненько бы, родимый: Воздвиженье, бают, прошло уж... Ну да для такого сокола, известно, и зимой запоёшь... – разливалась бабушка, и, вдруг понизив голос, проговорила: – Индо извелась вся без тебя, лебёдушка белая, – вот как тосковалась!.. Словно вот ты чем опоил её. Как только стемнеет, приходи опять к калитке той, я тебя проведу... Ничего не опасайся, всё будет повадно...
Но Ивашка не вытерпел и, заломив шапку на затылок, в алом шёлковом кафтане, кривая персидская сабля, вся в камнях самоцветных, на боку, он прошёлся-таки мимо воеводского двора, и когда искоса завидел свою зазнобушку в терему, у окна, так в груди всё пожаром и загорелось. И Пелагея Мироновна за сердце схватилась и так вот вся и побелела: в самом деле, словно вот околдовал её молодой казак. Только о нём весь год и думушки было... Ну, а воевода, тот испил чашу горечи до дна: об этом уж Пелагея Мироновна постаралась на совесть.
Управившись с воеводой, Степан снова вернулся на берег, чтобы отдать нужные приказания своим казакам: кому караул держать у стругов, кому переволакивание станицы на Дон налаживать, кому что... Но не пробыл он с казаками и получаса, как опять его обступил возбужденный народ. Оказалось, что воевода, прослышав о приближении казаков, велел повысить цену на вино на кружечном дворе вдвое, чтобы казаки поменьше пьянствовали.
– Дурак!.. – решил Степан. – Казак дружелюбен, когда ему подносят, а когда с ним дурака валяют, он лютует, как зверь. Иди все за мной...
Ещё более многочисленная и ещё более возбуждённая толпа бурно потекла к воеводскому двору. Воевода перепугался и заперся в Приказной избе. Степан, постучав напрасно в двери, обернулся к толпе и крикнул:
– Волоки сюда бревно, да какое покрепче... Живо!..
Вмиг явилось тяжёлое бревно.
– Высаживай дверь... Ну, берись все живо!..
Рррраз... два... три... – тяжёлая дубовая дверь слетела с грохотом с железных петель. Но воеводы среди перепуганных приказных не было: он в задней избе вышиб окошко и, выпрыгнув, скрылся.
– Ах, собачий сын!.. – кричал Степан. – Только разыщите его мне – на месте зарежу...
Возбуждённые казаки, гремя оружием, грозили пустить по городу красного петуха и вырезать всех приказных, но на первый случай ограничились только тем, что разбили тюрьму и выпустили всех «сидельцев». И зашумели кружала, и перекрёстки, и берег...
Тихон Бридун, выпив и закусив на совесть, пошёл было по своим надобностям в малинник и вдруг напоролся там на воеводу.
– А, бисов сын, от де ты сховався!.. – закричал он своим сиплым басом. – Ну, погоди ж... Эй, каз...
– Ну что ты орёшь? – остановил его воевода строго. – На-ка вот поди лучше выпей хорошенько за здоровье великого государя... Держи...
– А, это вот покорно благодарим!.. – проговорил Бридун, пряча гроши. – Спасибички вам...
И вдруг быстрым движением он схватил воеводу за бороду, ещё более быстрым и резким движением – этому искусству он обучился в Польше и на Украине, на этих бисовых жидах, – рванул её в сторону и выдрал с корнем почти всю. И с сиплым смехом своим, сопя, покатился прочь.
К вечеру Степан зашёл посидеть к своему другу отцу Арону.
Старик был совсем плох. Он был весь жёлтый, прозрачный и весь как-то отёк. Но выпить винца не отказался.
– Плохо, атаман... – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает... Пора, знать, старинушке под холстинушку...
– А не боишься?
– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего...
Помолчали. Выпили. Закусили.
– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.
– Он на Воронеж подался тогда... – отвечал отец Арон. – Всё нюхает, всё слушает, всё выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего...
– И Пётр с ним?
– И Петра с ним. И этот тоже в трёх соснах заблудился.
Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вёз туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и всё никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придётся расплатиться за всё, и за старое, и за новое.
– Что?!.– сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?!. Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его... Понял?...
– Совершенно поняль!..
– Ну, вот... И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает... Понял?
– Совершенно поняль...
– Больше ничего... Иди...
Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.
И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детёнышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да сё, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.
В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в чёрном осеннем небе чётко выступали яркие звёзды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две тёплых белых руки обвили его шею и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.
– Что ты?... Что с тобой, лапушка моя?... Или кто тебя обидел?...
– Не покидай меня... – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь... Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного... Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь...
Жаркие вихри опалили молодого казака.
– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть... – лаская её, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку...
– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!
И быстро сгорала звёздная ночь в огневых вихрях страсти... А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала, и шептала в ухо жарко:
– Брось воровство, сокол мой... До добра не доведёт оно... Возьми меня и уедем куда-нито: на Литву, в Польшу, в Сибирь... И будем жить и любиться... Ненаглядный мой.
Иван задумался: и в сам деле, гоже бы!.. Деньги есть... Торговлю можно бы начать какую... И вдруг чётко вспомнилось старое: Устя, Ивашка-сын и этот окаянный старец Леонтий... И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня всё темнеет...
– Погоди, потерпи маленько... Дай оглядеться... – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая...
За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольёшь... Грехи!..
...И на хмуром рассвете снова ударили казаки в вёсла... У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-сокольник тоже в последнее время что-то всё задумывался и не пел своих песен. Казаки всё привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:
А воевода, почитай без бороды, ровно вот петух общипанный, уже подожком своим всё постукивал и всё серчал, всё лиховался, всех извести исподтиха грозился. А потом прошёл он в комнату свою жарко натопленную и стал отписывать в Москву о событиях последних дней. Воеводы небольших городов должны были спрашиваться и писати к большим воеводам, – в данном случае к воеводе астраханскому, – а не к Москве, но очень уж у воеводы старое сердце разгасилось. И он подробно писал, как пили и бесчинствовали казаки, как грабили они суда мимо проходящие, как царскую грамоту в воду бросили. И не утерпел он и о своей обиде царю отписать: авось царь за бесчестье чем пожалует... Но он несколько подправил обидную правду и написал, что какой-то казачий старшина, запорожец, явился к нему в Приказную избу легко пьян и бранил его всякою неподобною бранью, а потом и за бороду его, Андрея, драл...
Но царь был недоволен им, и челобитная его осталась без внимания. Да и в Астрахань пришёл от царя строгий выговор: надо было призвать Разина с товарищами в Приказную избу, выговорить им их вины против великого государя и привести их к вере в церкви по чиновной книге, чтобы вперёд им не воровать, а потом надо бы раздать их всех по московским стрелецким приказам и велеть беречь, а воли им не давать, но выдавать на содержание, чтоб они были сыты, и до указу великого государя не пускать их ни вверх, ни вниз, все струги их взять на государев деловой двор, всех полоняников и награбленный на бусах товар отдать шахову купцу, а если не захотят воры воротить всё волею, то отнять и неволею.
Прочитал этот выговор князь Прозоровский и только свои водянистые очи к потолку возвёл с приличным случаю воздыханием:
– Гоже им там в Москве грамоты-то писать!..
– Ну, вот и гоже... – довольный, что всё хорошо кончилось, говорил он, поглаживая брюхо. – И езжайте себе с Богом по домам... А дорогой смотрите никакого бесчинства не творите и никого на Дон с собой не подговаривайте, дабы не прогневать опять великого государя...
Степан, заломив шапку, слушал это начальническое напутствие, и глаза его дерзко смеялись. Ему было ясно только одно: воевода крепко трусит.
И, сопровождаемые жаркими приветствиями работного и вообще чёрного люда, казацкие струги снова потянулись вверх по Волге. Воевода дал им в провожатые до Царицына жильца Леонтия Плохово, чтобы тот в случае чего унимал бы казаков. Казаки шли медленно и часто останавливались на берегу, чтобы отдохнуть, пображничать, выспаться. Так, между делом, для разгулки больше, они пограбили купеческий насад и остановили судно с казённым хлебом, с которого Степан переманил к себе нескольких стрельцов, а с начальства взял бочку вина. И казаки были уже под Чёрным Яром, когда их нагнало вдруг отправленное из Астрахани судно, на котором перевозили партию арестованных в Яике стрельцов: ещё когда Степан был у персидских берегов, они взбунтовались там, убили своего голову, а потом ушли было в море, чтобы соединиться со Степаном, но были настигнуты князем С. И. Львовым и разбиты, и теперь в наказание пересылались на Крайний Север, в Холмогоры, на вечное житьё.
Узнав об этом, Степан немедленно отправил несколько казаков на астраханское судно с приказом, чтобы все начальники немедленно явились к нему, а когда те, перепуганные, предстали перед грозным атаманом, Степан потребовал, чтобы все арестованные стрельцы были отпущены на свободу. И Плохово, и сотники стрелецкие мягко уговаривали его не бунтовать ещё, не гневать великого государя, и тот, наконец, внял их уговорам, но за то потребовал от них вина. Один из сотников немедленно привёз ему вино, а Степан милостиво отдарил его персидскими тканями и сафьяном. Казаки возроптали было, что их стрельцов не освобождают, но вино быстро смирило их. Да и не хотелось заводить волынку: дом уже близко...
И пенили казацкие струги Волгу-матушку, и плыли всё вперёд и вперёд. Вот уже слева на крутом берегу показался и Царицын. И чуть только выплыли из-за мыса струги, как всё население Царицына радостно высыпало за стены, на берег, встречать славных казаков, а вверху, на горе, в высоком тереме воеводы, что-то у окна забелелось. Ивашка видел это с атаманского струга, и сердце его загорелось и забунтовало: скорей!..
И вот пригребли уже челны к берегу высокому. Расфрантившиеся казаки молодцевато выскакивали на мокрый песок. Городская беднота предупредительно вырывала у них из рук чалки и сама крепила их, довольная, что может служить таким именитым гостям. И не успел Степан ступить на берег, как его окружили уже казаки, только что прибывшие с Дона.
– Батюшка, Степан Тимофеевич, к твоей милости!.. Защити, отец...
– Что такое? – строго нахмурился Степан.
– Да помилуй, отец: воевода царицынский житья не даёт... – загалдели враз казаки. – Мы приехали с Дона за солью, а он дерёт с нас по алтыну с дуги... А у меня пару коней отнял, с возом и с хомутами... А у меня пищаль изнишил.
– Идём... Все за мной!..
Во главе возбуждённой толпы Степан нагрянул в Приказную избу. Из лица серый, сразу весь притихший, воевода вышел на крыльцо.
– Ты взял с них по алтыну с дуги?
– Взял...
– Вороти каждому по два алтына... Понял?
– Понял.
– У тебя что он взял? Пищаль, что ли?
– Пищаль, Степан Тимофеевич, пищаль, родимый...
– Сичас воевода тебе вынесет пищаль и рубль за беспокойство. А у тебя коней отобрали?
– Пару коней и с хомутом...
– Сичас получишь своих коней и рубль за бесчестье... У кого что ещё не так?
Все претензии были выслушаны, решения постановлены, и Степан погрозил воеводе пальцем в дорогих перстнях:
– Смотри у меня!.. Ежели я ещё раз такое услышу, живым у меня не уйдёшь... Мне начхать, что ты воевода...
– Атаман... – вступился было подоспевший Плохово.
– Нишкни!.. – цыкнул Степан. – Довольно!.. Эй, казаки, посади провожатого нашего в какое ни на есть судёнышко и отправьте его скорым обычаем в Астрахань обратно: надоел! Живо!
Тем временем Иван Черноярец рассчитывался на берегу с баушкой Степанидой.
– Хорошо ты меня, бабушка, соловьями Вольскими о ту пору угостила... – говорил он. – Я твоей услуги не забыл... Держи-ка вот... А это вот еще за то, что поверила казаку в долг...
– Батюшка, кормилец, дай тебе Господи...
– А как у вас теперь соловьи-то, поют ли?
– Поздненько бы, родимый: Воздвиженье, бают, прошло уж... Ну да для такого сокола, известно, и зимой запоёшь... – разливалась бабушка, и, вдруг понизив голос, проговорила: – Индо извелась вся без тебя, лебёдушка белая, – вот как тосковалась!.. Словно вот ты чем опоил её. Как только стемнеет, приходи опять к калитке той, я тебя проведу... Ничего не опасайся, всё будет повадно...
Но Ивашка не вытерпел и, заломив шапку на затылок, в алом шёлковом кафтане, кривая персидская сабля, вся в камнях самоцветных, на боку, он прошёлся-таки мимо воеводского двора, и когда искоса завидел свою зазнобушку в терему, у окна, так в груди всё пожаром и загорелось. И Пелагея Мироновна за сердце схватилась и так вот вся и побелела: в самом деле, словно вот околдовал её молодой казак. Только о нём весь год и думушки было... Ну, а воевода, тот испил чашу горечи до дна: об этом уж Пелагея Мироновна постаралась на совесть.
Управившись с воеводой, Степан снова вернулся на берег, чтобы отдать нужные приказания своим казакам: кому караул держать у стругов, кому переволакивание станицы на Дон налаживать, кому что... Но не пробыл он с казаками и получаса, как опять его обступил возбужденный народ. Оказалось, что воевода, прослышав о приближении казаков, велел повысить цену на вино на кружечном дворе вдвое, чтобы казаки поменьше пьянствовали.
– Дурак!.. – решил Степан. – Казак дружелюбен, когда ему подносят, а когда с ним дурака валяют, он лютует, как зверь. Иди все за мной...
Ещё более многочисленная и ещё более возбуждённая толпа бурно потекла к воеводскому двору. Воевода перепугался и заперся в Приказной избе. Степан, постучав напрасно в двери, обернулся к толпе и крикнул:
– Волоки сюда бревно, да какое покрепче... Живо!..
Вмиг явилось тяжёлое бревно.
– Высаживай дверь... Ну, берись все живо!..
Рррраз... два... три... – тяжёлая дубовая дверь слетела с грохотом с железных петель. Но воеводы среди перепуганных приказных не было: он в задней избе вышиб окошко и, выпрыгнув, скрылся.
– Ах, собачий сын!.. – кричал Степан. – Только разыщите его мне – на месте зарежу...
Возбуждённые казаки, гремя оружием, грозили пустить по городу красного петуха и вырезать всех приказных, но на первый случай ограничились только тем, что разбили тюрьму и выпустили всех «сидельцев». И зашумели кружала, и перекрёстки, и берег...
Тихон Бридун, выпив и закусив на совесть, пошёл было по своим надобностям в малинник и вдруг напоролся там на воеводу.
– А, бисов сын, от де ты сховався!.. – закричал он своим сиплым басом. – Ну, погоди ж... Эй, каз...
– Ну что ты орёшь? – остановил его воевода строго. – На-ка вот поди лучше выпей хорошенько за здоровье великого государя... Держи...
– А, это вот покорно благодарим!.. – проговорил Бридун, пряча гроши. – Спасибички вам...
И вдруг быстрым движением он схватил воеводу за бороду, ещё более быстрым и резким движением – этому искусству он обучился в Польше и на Украине, на этих бисовых жидах, – рванул её в сторону и выдрал с корнем почти всю. И с сиплым смехом своим, сопя, покатился прочь.
К вечеру Степан зашёл посидеть к своему другу отцу Арону.
Старик был совсем плох. Он был весь жёлтый, прозрачный и весь как-то отёк. Но выпить винца не отказался.
– Плохо, атаман... – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает... Пора, знать, старинушке под холстинушку...
– А не боишься?
– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего...
Помолчали. Выпили. Закусили.
– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.
– Он на Воронеж подался тогда... – отвечал отец Арон. – Всё нюхает, всё слушает, всё выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего...
– И Пётр с ним?
– И Петра с ним. И этот тоже в трёх соснах заблудился.
Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вёз туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и всё никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придётся расплатиться за всё, и за старое, и за новое.
– Что?!.– сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?!. Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его... Понял?...
– Совершенно поняль!..
– Ну, вот... И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает... Понял?
– Совершенно поняль...
– Больше ничего... Иди...
Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.
И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детёнышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да сё, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.
В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в чёрном осеннем небе чётко выступали яркие звёзды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две тёплых белых руки обвили его шею и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.
– Что ты?... Что с тобой, лапушка моя?... Или кто тебя обидел?...
– Не покидай меня... – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь... Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного... Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь...
Жаркие вихри опалили молодого казака.
– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть... – лаская её, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку...
– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!
И быстро сгорала звёздная ночь в огневых вихрях страсти... А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала, и шептала в ухо жарко:
– Брось воровство, сокол мой... До добра не доведёт оно... Возьми меня и уедем куда-нито: на Литву, в Польшу, в Сибирь... И будем жить и любиться... Ненаглядный мой.
Иван задумался: и в сам деле, гоже бы!.. Деньги есть... Торговлю можно бы начать какую... И вдруг чётко вспомнилось старое: Устя, Ивашка-сын и этот окаянный старец Леонтий... И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня всё темнеет...
– Погоди, потерпи маленько... Дай оглядеться... – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая...
За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольёшь... Грехи!..
...И на хмуром рассвете снова ударили казаки в вёсла... У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-сокольник тоже в последнее время что-то всё задумывался и не пел своих песен. Казаки всё привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:
Но Васька только досадливо кудрями встряхивал, как от мухи надоедной, и снова смотрел в глубину осенних свинцовых волн...
Васька-гога,
Загнул ногу,
Выше печи,
Перепечи...
А воевода, почитай без бороды, ровно вот петух общипанный, уже подожком своим всё постукивал и всё серчал, всё лиховался, всех извести исподтиха грозился. А потом прошёл он в комнату свою жарко натопленную и стал отписывать в Москву о событиях последних дней. Воеводы небольших городов должны были спрашиваться и писати к большим воеводам, – в данном случае к воеводе астраханскому, – а не к Москве, но очень уж у воеводы старое сердце разгасилось. И он подробно писал, как пили и бесчинствовали казаки, как грабили они суда мимо проходящие, как царскую грамоту в воду бросили. И не утерпел он и о своей обиде царю отписать: авось царь за бесчестье чем пожалует... Но он несколько подправил обидную правду и написал, что какой-то казачий старшина, запорожец, явился к нему в Приказную избу легко пьян и бранил его всякою неподобною бранью, а потом и за бороду его, Андрея, драл...
Но царь был недоволен им, и челобитная его осталась без внимания. Да и в Астрахань пришёл от царя строгий выговор: надо было призвать Разина с товарищами в Приказную избу, выговорить им их вины против великого государя и привести их к вере в церкви по чиновной книге, чтобы вперёд им не воровать, а потом надо бы раздать их всех по московским стрелецким приказам и велеть беречь, а воли им не давать, но выдавать на содержание, чтоб они были сыты, и до указу великого государя не пускать их ни вверх, ни вниз, все струги их взять на государев деловой двор, всех полоняников и награбленный на бусах товар отдать шахову купцу, а если не захотят воры воротить всё волею, то отнять и неволею.
Прочитал этот выговор князь Прозоровский и только свои водянистые очи к потолку возвёл с приличным случаю воздыханием:
– Гоже им там в Москве грамоты-то писать!..
XVI. Вещая жёнка
Было сыро и сиверко. Сизо-синие тучи бесконечными грядами валили с севера и то сеяли мелким, всё пронизывающим дождём, то секли белой и жёсткой крупой. Грязь стояла невылазная, и только разве самая крайняя необходимость могла заставить человека покинуть свое жилище. Даже голодные собаки и те все попрятались. Только мокрые вороны, борясь с ветром, боком летели куда-то по своей надобности и то припадали к самой земле, то взмывали выше, в мутную и холодную мглу. Безбрежные леса чёрной тучей затягивали все горизонты...
– Ну и стыдь... – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денёк-другой обождать бы надо...
– А кто знает, когда всё это кончится, непогодь-то эта?... – отвечал Пётр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом...
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперёд, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Пётр, чутко, а иногда умиленно ожидающий её светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Святом Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, отца Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то? – усомнился Пётр.
– Не пустит, так хошь обогреемся...
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темникове и постучались в разбитую калитку небольшой подслеповатой избёнки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнажённый кустик притулился...
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына... Это мы, Алёнушка... Отец Евдоким.
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разорённый. Невысокая, но стройная женщина, бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но всё же красивым лицом молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжёлым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись...
– Ах, ну и стыдь!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа и та озябла...
– Чем только мне потчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам... Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже... – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укрепы, и кашки во славу Божию принять можно... И больно гоже... А набрала ты за лето травок-то Божьих, Алёнушка, постаралась... – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что... так... – неохотно отозвалась Алёна. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу...
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа...
Родом Алёна была из-под Арзамаса. Очень рано выдали её замуж за Федьку Кабана, который, как и отец её, холопом был у боярина Телепнёва. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько, думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался». Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде:
– Ну и стыдь... – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денёк-другой обождать бы надо...
– А кто знает, когда всё это кончится, непогодь-то эта?... – отвечал Пётр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом...
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперёд, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Пётр, чутко, а иногда умиленно ожидающий её светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Святом Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, отца Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то? – усомнился Пётр.
– Не пустит, так хошь обогреемся...
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темникове и постучались в разбитую калитку небольшой подслеповатой избёнки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнажённый кустик притулился...
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына... Это мы, Алёнушка... Отец Евдоким.
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разорённый. Невысокая, но стройная женщина, бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но всё же красивым лицом молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжёлым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись...
– Ах, ну и стыдь!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа и та озябла...
– Чем только мне потчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам... Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже... – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укрепы, и кашки во славу Божию принять можно... И больно гоже... А набрала ты за лето травок-то Божьих, Алёнушка, постаралась... – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что... так... – неохотно отозвалась Алёна. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу...
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа...
Родом Алёна была из-под Арзамаса. Очень рано выдали её замуж за Федьку Кабана, который, как и отец её, холопом был у боярина Телепнёва. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько, думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался». Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде: