– Нет, нет... – глухо отозвался Ордын, которого вдруг жгучим вихрем охватила тоска по его Аннушке, по тихому ангелу с синими глазами: где-то она? что с ней? – Выспимся – ночь-то теперь с год...
   – Да... ни у кого мне так тоже не было, как у Нинон де Ланкло... – продолжал Языков. – Тогда жила она – как сейчас вот всё помню – на улице Турнель... С молодых лет была она весёлой жёнкой – у них, у французов, на этот счёт очень даже свободно... – и в большую славу вошла. Было ей тогда уж за сорок, а поглядеть – ни за что не поверишь... Нашу какую-нибудь возьми – в сорок-то лет она поперек себя толще и только ей и дела, что на лежанке жариться да поклоны бить, а те в сорок-то лет голову кому хошь враз свернут. И полюбовников, полюбовников было у этой самой Нинон, и не сосчитаешь, и нисколько она того ни от кого не таила. Её так весь Париж и звал: нотр дам дез амур, а по-нашему... – улыбнулся в темноте Языков, – а по-нашему: унеси ты моё горе... И до чего на язык была она востра, так только удивлению подобно! Так, бывало, одним словом человека и срежет... И заметь, братец ты мой, какой с этой самой Нинон случай раз вышел, – ну, точно вот сам Шакеспэар сочинил, право слово!.. Зачертила она, надо тебе сказать, очень рано, годков так, должно, с шестнадцати, и на первых же порах ребёночка с каким-то хахалем прижила. Родивши мальчонку, отдала она его на воспитание в деревню какую-то – там это зачасту делают, чтобы не мешался. Отец за содержание мальчонки кому следует там платил, и парнишка рос себе и рос. И вот, братец ты мой, вырос он, прицепил это сбоку шпагу и в Париж... А про то, что Нинон мать ему, никто, кроме неё одной, не знал. И вот крутит он по Парижу туды и сюды и вдруг попадает в гости к Нинон. Заходит он это раз, другой, третий... Ты не спишь?
   – Да нет... – глухо отозвался Ордын, который и рассказ Языкова слушал и никак не мог не тосковать об Аннушке: где она? что с ней?... Он вот лежит в покое и побаски всякие слушает, а она, может, страдает где, мучится, его зовет... – Ты рассказывай...
   – И вдруг к матери он и полез... – продолжал Языков. – Не могу-де жить без тебя! Потому, говорю я тебе, что хошь ей и за сорок было, а дворяне это ихние за ней, и богачи, и знать – толпой... Чего тут!.. Сам герцог Ришелье старый, перед которым там все тряслись, подсылал как-то к ей верного человека: нельзя ли де, мадам, как герцогу к вам подсмолиться? А за расхода-ми-де герцог не постоит уж... Ну, а та – капризная была, не дай Бог! – от ворот поворот: ни фига-де ваш герцог от меня не получит... Вот какая дерзкая была!.. Ну, сын, значит, к ней, а она чуть не без памяти. Билась, билась и наконец открылась: я-де мать твоя... Ну, тот встал как полуумный, вышел это в сад, да своей же шпагой сердце себе и проткнул...
   – Да что ты?!
   – Вот истинный Бог!.. Прямо тебе говорю: и Корнель, и Расин, и сам Шакеспэар, все вместе, вот какой случай!.. Ну, она которое-то там время на люди не показывалась, а потом, известное дело, – за старое опять. Вот об эту пору и стал я к ней вхож. До меня она ласковая была и обо мне заботилась. Ежели не так, к примеру, поклонишься ей, она заставит в переднюю выйти, а сама эдак усядется, платье своё по дивану золочёному распространит и сидит, а мне велит опять в двери входить: левая это рука чтобы при шпаге, а правой шляпу у груди держишь и согнешься эдак перед ней и шляпой вроде как по полу, а потом шляпу враз под мышку и вроде как к анхирею – к ручке... Как стать, как сесть, как за столом кушанье есть, как ширинку её, ежели, к примеру, уронит, подать, на всё у них свой манер есть, а как чтобы по-дурьи, этого у них ни Боже мой – не позволят, хошь ты там сам раскороль будь... А что до того, чтобы взять по-нашему плеть да эдак промежду лопаток огреть, об этом и думать не моги! Обхождение не только промежду себя, но и с бабой кажней самое отменное, а не то чтобы как зря... И вот раз надумала она: вот, грит, тебя я нашей политес научила, а теперь ты меня своему московскому обычаю научи. Ну, так пристала, хоть что хошь!.. Достал это я наряд наш боярский весь, вырядилась она в него и хохочет, зуб не покрывает. Да рай так можно, говорю. Ты должна ручки на животике уложить, а в руках чтобы ширинка была, глазки эдак долу опустить, а губки сердечком и чтобы ни-ни... А потом... Что там такое? – вдруг прислушался он. – Кабыть что-то приключилось...
   Внизу на дворе послышался шум: подъехали какие-то всадники и что-то спрашивали. Оба слушали.
   – Эй, что там? – начальнически крикнул Языков.
   – От воеводы князя Долгорукого гонец... – ответило сразу несколько голосов вперебой.
   – Ну? В чём дело? – опять крикнул Языков, которому очень не хотелось вылезать из-под жаркой медвежьей шубы на холод.
   – Князь-воевода велел говорить тебе, чтобы ты взял немедля всех своих людей и поспешал в Арзамас... – ответил незнакомый голос.
   – Зачем? – тянул Языков.
   – Не ведаю.
   – Немедля?
   – Немедля.
   Языков подумал.
   – Ну, делать нечего... – сказал он сердито, сбрасывая с себя шубу и встал. – Уж и жизнь окаянная!.. Пойдём, Ордын...
   Он стал первый спускаться по крутой лесенке, но оступился и крепко зашиб себе локоть. Раздражённый, подошёл он к группе рейтаров, чуть освещенной тусклым фонарем.
   Рейтары подтянулись.
   – Ну, в чём там ещё дело? – сердито повторил Языков.
   Рейтар повторил приказ воеводы. Языков подумал.
   – Седлай!.. – сердито крикнул он.
   Всё засуетилось. Андрейки, стремянного Ордына, никак найти не могли.
   – Да он на посиделки к девкам отпросился... – сказал Ордын.
   Рейтары усмехнулись.
   – Какие там посиделки?... Мужики и дышать-то опасаются...
   Через какой-нибудь час по деревенской улице вытянулись чёрные тени всадников. Все были сонны и сердиты. Языков, поёживаясь, ехал впереди отряда. В лесу было холодно, сыро, чёрной и далекой сказкой казалось ему теперь всё, о чём он только что вспоминал: и отель Рамбулье, и уроки политеса у мадемуазель Нинон де Ланкло, и беседа с весёлым и учтивым Лафонтеном. У околицы вожи заспорили о дороге и, поспорив, решили идти напрямки: версты три так сократить можно. И, отойдя несколько вёрст, очутились в непроходимом болоте, и никто в чёрной тьме не знал, куда идти. Языков в бешенстве слез с коня.
   – Ты куда это нас, сукин сын, завёл? А? – грозно обратился он к старшему вожу, раменскому старосте. – Это что, нарочно? А?
   И прежде чем староста успел раскрыть рот, Языков размахнулся и со всего маху дал ему по уху. Староста слетел с ног.
   – Сукины дети... – кричал Языков. – Всех по осинам сейчас развешаю!.. Веди на Арзамас, и чтобы живо: одна нога здесь, другая там...
   Снова отряд ушёл в чёрный и холодный лес. Ветви царапали лицо, били по глазам, цеплялись за одежду. Снег с мохнатых елей засыпался всюду: за воротник, за рукава, в сапоги. Наконец выбрались на какую-то дорогу, поспорили, куда идти: вправо или влево? Пошли влево и через час вышли в Раменье. Языков был настолько вне себя, что даже и драться не мог.
   – Нет, нет... – задыхался он. – Это не народ, а чёрт его знает что такое!.. Просто надо одного каналью повесить и вся недолга...
   Вожи божились и клялись, что это просто леший попутал. Это было правдоподобно.
   – Веди опять!
   И, шатаясь от усталости, выбившиеся из сил вожи повели отряд уже без сокращений ездовой дорогой. Все люди были голодны, прозябли и злились на всё. И только на рассвете вышли на мижгороцкай большак и Языков отпустил вожей, погрозив им на прощанье плетью. Те, голодные, злые, вымотанные до последней степени, сели на обочине дороги и, кляня свою жизнь окаянную ели чёрствый хлеб.
   – Вот погодите, черти, Степан Тимофеич опять маленько с делами послобонится, он вам пропишет... – злобно сказал щуплый, белобрысый полесовщик. – Ишь, волю-то, дьявола, взяли!..
   Староста тяжело вздохнул: надоела ему вся эта пустяковина.
   – Ишь, иней какой садится... – сказал он, оглядывая деревья. – К урожаю...
   – А перед Миколой-то какой иней был... – заметил полесовщик. – Овсы хороши будут...
   Из-за синих лесов поднялось солнце. Всё заискрилось и заиграло драгоценными камнями – и поля, и леса, и дорога. В какой-то деревне справа от дороги над занесёнными снегом кровлями курчавились золотые столбики дыма. Хотя и люди и лошади за ночь истомились, Языков поторапливал: он знал суровый нрав князя-воеводы.
   Но вот и Арзамас – серый, прижавшийся к земле и тихий, как могила.
   Языков невольно засвистал сквозь зубы.
   – Гляди-ка!.. – сказал он Нащокину, который, потупившись, хмуро ехал рядом с ним.
   В отряде всё смолкло. Солдаты с вдруг побелевшими лицами осторожно косились по сторонам: весь городок был заставлен виселицами и на каждой качалось человек по пятидесяти. Висели мужики, бабы, попы, стрельцы, инородцы. Ткнулись в слободу: везде по притоптанному и окровавленному снегу валялись обезглавленные тела. Отрубленные головы тупо смотрели прикрытыми остекленевшими глазами. А на соборной площади десятки полураздетых людей изнывали в муках на окровавленных колах: кто выл по-звериному, кто, уже затихнув, страшно свис на сторону, кто молил о смерти и богохульствовал...
   Поторапливая боязливо фыркающих лошадей, отряд проехал прямо к избе воеводы. Князь разнёс Языкова за опоздание и приказал кормить лошадей: надо идти на усмирение в другую сторону.
   Ордын забежал к своему сверстнику молодому Чегодаеву, который стоял у какого-то купчины тут же, на соборной площади. Чегодаев был бледен и испуган.
   – Беда, как лютует!.. – сказал он тихо. – И всех допрашивает сам. И все в один голос: хотели Москву взять и вас всех бояр и дворян да приказных людей перебить... Видел, что по городу-то делается? Прямо так толпами и казнит... Всего больше десяти тысяч на тот свет отправили. Некоторые, которые на кол посажены, живут по три дня... говорят... кричат... по ночам... Сегодня поутру по ошибке двух слепых повесили, а вчерась под городом усадьбу моего родича Ардаганова сожгли за то, что её воры пощадили: ты-де им, ворам, мирволил!.. Так всё дымом и пустили... Чистый ад!..
   Не успел Ордын и отогреться, как прибежал драгун и потребовал его скорым обычаем к воеводе князю Долгорукому.
   В передней была толпа ратных людей и горожан. Все испуганно молчали, слушая раскаты княжого голоса из соседней горницы. Немой Стигнеич низко поклонился Ордыну и молча указал ему на дверь. Тот вошёл и остолбенел: под охраной двух рейтаров перед князем стоял Андрейка, его стремянный.
   – Что? – сухо засмеялся князь. – Не ожидал? Это твой татарин?
   – Мой стремянный, князь... – едва выговорил Ордын. – За что он взят?
   – За что берём всех: за воровство, за измену...
   – Прости меня, князь... – смело поднял на воеводу свои тёмные, лучистые глаза Ордын. – Нет ли ошибки тут? Такого слуги...
   – Нет, бачка, бульна спасибо, никакой ошибкам нет... – вдруг заговорил татарин. – Я, верно, воровал, бачка... Твой отец, бачка, святой человек, и ты, бачка, хороший человек, против тебя я ничего дурной не делал, бачка. Всем довольна, бульна спасиба, бачка... Ну народ недовольна, бачка: и русски народ, и татарски народ, и всяки народ, бачка. Когда татар наш на Москва гулял, он русски вера не трогал: ты русски, я татарин – живи, как знашь. А пришла ваша на Казань, батька стал насильно крестить: ты поганый, Махмет... ты поганый, Иряшка... ты поганый, Казабайка, – гуляй вода, будь святой, русски рай айда!.. А сам поп пьяный, бачка, а наш мулла никогда не пьяный. И земля татарска отнимал у нас... А татарин на Москва земля не трогал: плати хану деньга, а земля твоя: паши, гуляй, ашай... И воевода сюда таскал, туда таскал, все коробчил, и стал татар вовсем нищий. Нет, бачка, спасибо, бульна спасибо тебе, и отец твой бульна спасибо, – у, прямой человек, совсем святой, как мулла! – а только прямо говорю тебе, бачка: воровал... И все воровать будут...
   – Ну вот, слышал? – усмехнулся князь. – А у твоего дяди, слышал я, вотчина на Закамской Черте хорошая есть?... Я только для того тебя вызвал, чтобы удостоверить его. Его с воровскими письмами в ночь пымали – вон в углу валяются... Так и отцу отпиши. Вот тебе и верные слуги!.. Недаром он тогда вокруг шатра-то слонялся... Уведите его... – сказал он рейтарам. – И посадить на кол...
   – Пойдём, айда... – возбуждённо и громко говорил Андрейка. – Куда хошь пойдём!.. Ничего... Все воровать будут... Прощай, казяин!.. Всегда маленький народ жалей-пожаливай... Бульна спасибо...
   – Нет, а ты погоди... – сказал князь взволнованному Ордыну.
   Ордын стоял, крепко сжав губы. Вся душа его поднималась дыбом. Но что же, что делать?
   – Я вот ещё что хотел спросить тебя... – сказал князь, указывая брезгливо на какую-то старую книгу, которая лежала у него на столе в стороне, поодаль от других бумаг.
   – Ты ведь смекаешь в книжном деле – что это за книга?
   Ордын осторожно взял полуистлевшую тёмную книгу.
   – Это латынская книга... – сказал он. – Про то, как земля устроена.
   – А что это на первом листе написано?
   – Тут написано Orbis Terrarum, что по-нашему значит земной шар.
   – Латынская, говоришь?
   – Латынская.
   – И никакой вреды в ней нету?
   – Нету. Если хочешь, возьми у моего отца: у него она есть на русском языке...
   – А что же это тут цифирь-то эта везде понасована?
   – Так что? Этой цифирью в иных странах все давно пишут... – отвечал Ордын. – А откуда у тебя, князь, эта книга?
   – В Темникове у одной вещей жёнки протопоп отобрал... – сказал Долгорукий. – Сожгли её там за ведовство да за воровство...
   У Ордына опять горло точно кто шнуром перехватил. Он опустил голову. Ему хотелось плакать, выть по-собачьи, сквозь землю провалиться. И зачем, зачем он вернулся из чужих краёв?... И пронеслось в душе потрясённой: а там не жгли? Давно ли всю Европу окровянили из-за того, как причащаться?
   – Ну, иди... – сказал воевода. – Да скажи там своим, чтобы поторапливались: дела много.
   – Могу я взять себе эту книгу? – глухо сказал Ордын.
   – Сделай милость, ослобони...
   Ордын поклонился воеводе и вышел. Пробираясь протоптанной в обильном снегу тропинкой, он старался не смотреть в сторону собора, где на окровавленных кольях корчились люди. Там теперь и Андрейка... А они вместе выросли.
   В воеводской избе уже слышались грозные раскаты княжого голоса.

XXXIV. Последняя песня Васьки

   Несмотря на победы воевод над плохо вооружёнными, недисциплинированными, с бору да с сосенки толпами повстанцев, всё среднее Поволжье кипело белым ключом. Если князь Данил о Борятинский, – брат симбирского победителя, – расшвырял по лесам все шайки черемисов и чувашей, то огонь бунта уже бежал дальше на север, особенно ярко вспыхивая в сёлах дворцовых, владычных и частновладельческих. Поднялся Кузьмодемьянск, под предводительством соборной церкви попа Михаилы Фёдорова, поднялся Василь на Суре рыбной, поднялся весь Ядринский уезд, и берегами глухой Ветлуги огонь полз уже на север. Везде били приказных, дворян, воевод, везде грабили людей состоятельных, и с особенным наслаждением сжигали все бумаги до царских грамот включительно. Огонь обходил уже с севера Нижний, пробиваясь на Унжу, и перекинулся вдруг на Белое море, где и до того бунтовали осаждённые царскими войсками иноки Соловецкого монастыря, не желавшие подчиниться новшествам никоновским.
   Нельзя сказать, чтобы всюду и везде народ подымался единодушно. Так, в большом и богатом селе Лыскове на Волге, почти под самым уже Нижним, – село это недавно выклянчил себе у царя Борис Иванович Морозов, – волнения начались по «прелестным письмам» ещё с осени, и в то время, как большая часть населения, со священниками во главе, радостно приветствовала крестным ходом зарю новой, казацкой жизни, меньшая часть, не пожелавшая примкнуть к мятежу, ушла через Волгу в богатый Желтоводский Макарьев монастырь, исстари славный своей ярмаркой на всё Московское царство. Лысковцам показалось это обидным, и они потребовали от монастыря сдачи и перехода на сторону поднявшегося народа.
   Переговоры о сдаче не привели ни к чему, и в начале октября вооружённые жители Лыскова, соседнего Мурашкина и много пришлых со стороны людей переправились через Волгу и осадили монастырь. Потом монахи показывали, что в осаждающем войске было не менее тридцати тысяч, но эта цифра говорит лишь о том, что в такие моменты людям обыкновенно не до счёта и за лишним нулём они не стоят. Воры нагромоздили вокруг стен святой обители вал из сухого леса и соломы, запалили его и, ударив из пушек, с криками «Нечай!.. нечай!..» бросились на приступ.
   Игумен монастыря, старый, но оборотистый отец Пахомий, пользовался большой популярностью среди торговавшего «у Макария» купечества. Он не растерялся и сперва причастил всех живших в монастыре, а затем пошёл крестным ходом по стенам, умоляя милосердие Божие о прекращении междоусобной брани. Потом все обратились к защите. Кроме братии в монастыре было детёнышев и крестьян с разных сёл да богомольцев человек тысячи полторы. Все они, и старые, и молодые, и бабы, и мужики, встали против воров, били их чем Бог послал, обливали их варом, то есть смолой кипящей, и тушили загоравшиеся стены. Но силы их заметно оскудевали. Башни и ворота загорались всё чаще и чаще. Опять пошли все крестным ходом по стенам, но на этот раз понесли образ святого Макария, покровителя обители. Все воодушевились чрезвычайно: сам чудотворец пришёл к нам на помощь!.. С удвоенной силой обратились все на мятежников, отбили их и потушили пожары. Казаки отхлынули от стен, свезли своих битых на воловий загон и сожгли их там...
   На другое утро повстанцы прислали в монастырь отца Максима Давыдова, священника села Мурашкина, для переговоров: пусть только монахи отпустят Тренку Замарая, Першку да Трошку Балалу, которые вели раньше с монахами переговоры о сдаче и которых монахи арестовали. Братия собралась на совет и решила заложников выдать: силы монахов убывали, а силы осаждающих прибывали, ибо окрестные крестьяне, издавна видевшие святую жизнь монахов, спешили со всех сторон принять участие в осаде батюшек. Заложников выдали, повстанцы переправились на тот берег, а иноки стали бахвалиться:
   – Вот мы-де каковы!.. Вот какова-де наша крепость, мышление и дерзость!..
   Но старцы мудро вразумляли их, глаголя:
   – О люди, неискусные в божественных писаниях!.. Не ведаете вы словес, начертанных псалмопевцем: «...аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий, всуе вам есть утреневати...» Не себе славу приписывайте, а Богу единому подобает воссылати хвалу и благодарение... Придёт за вашу гордость гнев Божий на вас...
   И, действительно, не успели повстанцы перебраться на тот берег, как в их села нахлынули новые толпы повстанцев. Они начисто засрамили лысковцев и мурашкинцев: «Монахов испугались!.. Казаки вы ай нет? Айда опять к отцу Пахомию в гости!..» Снова переправились повстанцы на луговой берег, ударили из пушек, затрубили в трубы, забили в барабаны, и на монастырь напал такой страх, что все убежали в леса, только игумен да братия остались. Один боярский конюх, крещёный еврей, сосланный в монастырь на послушание, перебежал к казакам и сообщил о бегстве доблестного гарнизона в лес. Но за это время убежал в лес и игумен с братией: остался только отец казначей да несколько стариков, которым было всё равно где помирать. Повстанцы уже без всякого сопротивления заняли монастырь и начался грабёж. Пограбить было что: не говоря о богатствах монастырских, в обители было немало товаров всяких, которые торговые люди оставляли под защитой святого Макария от ярманки до ярманки.
   Но тут вышел на берега Волги товарищ князя Ю. А. Долгорукого князь Щербатов. Он разбил воров под Мурашкиным и прибыл в Лысково. Конечно, его встретили с образами. У населения уже успел выработаться известный ритуал в деле восстания. Сперва все поднимались, били, грабили, жгли, потом подходила ратная сила и повстанцы звонили в колокола и выходили навстречу с образами, а затем, выдав зачинщиков, снова возвращались к мирным трудам своим – впредь до нового удобного момента, чтобы восстать, резать, грабить и звонить в колокола. На этот раз, в Лыскове, и крестный ход не особенно помог: воеводам эта волынка начинала определённо надоедать. И вот одни были повешены, другие засечены до смерти, третьи задраны крючьями железными, четвёртые на кол посажены, а несколько человек прибили гвоздями к скреплённым накрест доскам и спустили в Волгу, по которой уже шло «сало»: были заморозки.
   А те, которым удалось от разгрома бежать, спасались куда глаза глядят, а больше всего за Волгу, в дремучие леса Ветлуги и Керженца, где и погибали они потихоньку от голода, холода да диких зверей. Некоторые попробовали к работе какой ни на есть пристроиться: на лесные разработки, на солеварни, на зверовья, на унженские железные заводы купца иноземного, но это удавалось только очень немногим: в делах был великий застой и везде «много было работных людишек и жёны их и дитишки нищетно скитались в миру...»
   В чёрной яме, у огня, в глубине безбрежного леса, сидело несколько спасшихся от лысковского разгрома казаков. Тут был Тренка Замарай, который всё хвалился теперь, что он Москву сожёг, и отличался если не храбростью, то большой дерзостью и жесточью. И Васька-сокольник был тут, и Трошка Балала, и тяжёлый отец Смарагд с его голубым бельмом, – он был сильно ранен в руку, – и Чикмаз, и Ягайка, тоже раненный в лопатку. Чёрная яма эта была брошенное жилище работных людей именитого гостя Василия Шорина, который года три тому назад рубил здесь для аглицких гостей мачтовый лес. Постелью казакам служили еловые лапы, уложенные на песчаном полу. Вход закрывался разбитой, щелястой дверью, обитой для тепла прелой рогожей. И лица казаков были черны от копоти, и от этого ярче сверкали белки глаз. Кормились они тем, что украдкой давали им мужики соседних деревень да что могли они выпросить у монахов недалёкого монастырька преподобного Саввы Нендинского. Таких маленьких монастырьков было немало раскидано по берегам рек этого глухого лесного края. Если монастырёк своё дело делал, то он получал от великого государя и земли, и грамоты тарханные, которые освобождали от налогов его промыслы, а ежели стоял он «без пения», то есть за царя и весь люд православный не молился, то эти земли и грамоты у него отбирались и он потихоньку пропадал: тогда и «богомольцы государевы» должны были своё молитвенное тягло отбывать ревностно. Таким вот тихо умирающим монастырьком и была обитель преподобного Саввы Нендинского.
   – Отец игумен и хлеба давать не хотел было... – сказал Чикмаз. – Я постращал маленько старика красным петухом, он и сдобрился. У нас, мол, сидит в землянке сам Тренка Замарай, который Москву сожёг, так уж с вашим монастырём он справится...
   И в улыбке зубы его засветились розовым от огня блеском.
   – Нет, ребята, что ни говори, а дела наши хны!.. – сказал отец Смарагд, морщась от боли в раненой руке. – Переловят нас всех тут, как куропаток. По снегу след-то не скроешь...
   – Да... – вздохнул Трошка Балала. – Утекай моя Лохматка, пока Шарик не догнал... Я думаю на низ опять податься: теплее там да и девки з... И казаки чай какое-нито коленце опять придумают...
   – Я тоже на низ хочу двинуть... – сказал Васька-сокольник, пожимаясь: его что-то крепко знобило от сабельного удара князя Одоевского. – Там вольнее...
   Он решил с казачеством развязаться начисто и жить на всей своей воле, как Бог на душу положит. Может, даже и хозяйство своё потихоньку завести можно будет где-нибудь в диком поле, где гулящие люди селятся. А то и так жить можно: сегодня здесь, а завтра там...