– Думаю я, что от того в нас всех шатание такое, что нет в нашей вере ни ясности, ни твёрдости... – сказал тихо Ордын, потупившись. – Вон какую бучу на весь православный мир Никон поднял, а разобрать, весь этот шум пошёл из-за пустяков. Мнится мне, что не букву исправить надо было, а то, что под буквой. Возьми хошь Нила преподобного, которого Иосиф Волоколамский заклевал. Ведь он нестяжанию учил, кротости, жизни братолюбной, а пастыри наши привыкли стоять высоко, ездить широко. Ведь о том же Никоне попы говаривали, что лутче в Сибирь в ссылку идти, чем попасть к нему под начало: ведь он батогами их бил, на цепь сажал, в ссылку гнал невесть и сам куцы, а сам тем временем, запершись, всё деньги свои да сибирские меха считал, а приняв от прежнего патриарха 10 000 крестьян, он после себя оставил 25 000 семей крестьянских, которые к Патриаршему двору приписаны были!.. Вот тебе и Нил преподобный!.. Как на духу тебе покаюсь, Артамон Сергеич... – прибавил он, и прекрасные глаза его засияли в сиреневых сумерках горячим огнём. – Боюсь я дум этих! Чувствую иногда, что прямо земля из-под ног уходит... Всю жизнь я царю да родине прямил, не жалея себя, а вот теперь думаю, что вся эта сутолока наша, все споры, все кровопролития – пустота одна... И чует душа моя одно: не мы делаем, а нами что-то Господь сделать хочет. Вот ты давеча у князя Юрия Алексеевича сказал, что разбегается-де Русь во все концы, куда глаза глядят... Правда, да только не вся...
   – Как не вся?
   – А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве, и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй... Не один век смертным боем бились, уничтожили, наконец, Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украин все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и всё лезем, отбиваясь, вперёд да вперёд, пухнем, как тесто в квашне, и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут...
   – Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?
   – А к тому, что кабыть не нашей волей всё это творится... – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба... И как подумаешь обо всём этом покрепче, так одно только словно и остаётся: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя.
   В серебристом сиянии месяца, на щит червлёный похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:
   – Мир вашему гулянью...
   Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приёмыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
   – А ты всё хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
   И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на её прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими тёмными глазами и с густой косой, перекинутой наперёд через плечо. И вдруг стало ему понятно, о чём поют соловьи, о чём шепчут серебристые звёзды; о чём сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое... И пронеслось душой облачко: и это уже ушло...
   – Ужинать велели вас звать, время уж... – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать...
   И когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами, заворожённой луною Москвы, в душе его было тяжёлое чувство неудовлетворённости. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнёшь: в нём нет глубины. И великая печаль всё растущего в мире одиночества охватила душу одинокого всадника...

VI. Вольница

   Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими чёрными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чём... По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-чёрные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин... И льётся их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь...
   Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкассцы-малороссы, были новокрещёные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право...
   – А как тебя занесло к нам, такую даль? – мешая в чёрном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вокруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
   – А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше ещё подался бы... – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Серёжка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином доме до тысячи человек содержут... А с хлопов драли всё, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на панщине, а придёт большой праздник какой, Пасха там, или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей... Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомелыцину... Напридумывали!..
   – Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
   – Да... Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батоги нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут...
   – Так хиба то усе? – усмехнулся Серёжка, точно гордясь изворотливостью своих панов... – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю всё больше жидам в аренду сдают. Так жид ещё своё придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поземщину, а не хочешь платить, дитя останется нехрещёным, а молодёжь живёт невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он своё возьмёт, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить...
   – Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
   – Ось тоби й россказывай!.. – повторил Серёжка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны всё католики больше, им и лестно православным-то в борщ наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берёт с православных деньги да ещё, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь униатам передают а вся святыня жиду идет...
   – Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?... – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
   – Да, терпели... – усмехнулся Серёжка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так, помню, – я тогда совсем зелёным хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к чёрту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми не делали!..
   – А паны? – спросил сиплый голос из темноты.
   – А паны?... – усмехнулся Серёжка. – Панов нам трогать было не можно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости... Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный... И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метёлочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберёте, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны...
   – За что же ты нас-то под метёлочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый, белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели.
   Все глаза оборотились на Серёжку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.
   – Не торопись, брат... – сказал из темноты сильный, уверенный голос– Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали... Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить это дело казачье...
   Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое рябое лицо, с небольшой чёрной бородой, было правильно и красиво какою-то особою степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нём казаки присутствие какой-то силы тёмной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им...
   – Один чёрт везде... – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придёт и наше время!..
   Родом он был из посадских Чёрного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой он ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай всех не только девок, но и мужних жён на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца, ндравная, бросилась с ребёнком в реку, а Ивашка, затаив в душе всё, сидел вот пока что у костра воровской станицы.
   – Что верно, то верно... – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б («Беглый»), выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи ещё так, потому они хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел, что они выделывают!.. – он густо и скверно выругался. – А особенно эта чёртова роденька царёва: Милославский да Морозов, да Матюшкин... И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да на конец того поднялся да к царю и шась... А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой... Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнём и горят, чисто вот жар-птица какая... Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались... Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших: Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де, братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы... – по рукам с царём ударил, что возьмёт он лиходеев наших за приставы и народ во всём удоблетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли весёлым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам ещё народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь всё дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Чёрное море, вся Москва поднялась! И вдруг заместо царя – стрельцы... Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло... А у нас на всех хошь бы ножик какой один... Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, калёным железом прижигали: вот гляди на эти буки-то... – указал он на щеку. – По-ихаму, выходит, значит, бунтовщик... И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда... А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царёва...
   – Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово...
   Весь стан пришёл в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вокруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.
   – Хорошо у воеводы вино... – помотал головой кашевар. – Надо бы захватить побольше...
   – А вот баба у его ещё лутче... – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..
   – В Царицыне сказывали, бьёт она воеводу-то...
   – И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем...
   И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в неё мяса никто до сигнала тронуть не смел. И когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все ещё с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шёлковые, и бархатные, и даже парчовые, – всё это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко всё что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть...
   Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:
 
Эх, что пропились, ребятушки, промотапися,
Во косточки да в карты проигралися, —
На что же мы, ребятушки, понадеемся?
Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,
Что на синее море, на Хвалынское...
 
   – А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по-над берегом.
   – Собираются... – отозвался Черноярец.
   – Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко...
   – Не упустим!..
   Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в море, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой и шелками, и оружием драгоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными...
   – Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були... – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у всим була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем... А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи... – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе те тильки до похода. А коли котрый, взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдав або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..
   – А по-моему, ни к чему все эти строгости-то ваши... – заметил Филька-мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку...
   И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в сам деле, на кой пёс эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер...
   У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головёнкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать рошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.
   В сторонке какой-то дьячок надтреснутым голосом пьянчужки рассказывал внимательным слушателям о том, как судили и мучили в Москве непокорного протопопа Аввакума:
   – И вот восточные патриархи рекли к ему, к Аввакуму: «Что-де ты упрямишься? Вся-де наша Палестина, и волохи, и римляне, и ляхи трема персты крестятся, один-де ты стоишь на своем и крестишься пя-тию персты... Так, сыне, не подобает...» А он им в ответ бесстрашно: «Вселенстии учители, Рим ваш давно упал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша Христианом... А у вас православие пёстро стало от турецкого салтана Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощны есте стали... И впредь, – говорит, – приезжайте к нам учиться: у нас, Божию благодатию, самодержество. До Никона-де, отступника на Руси у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и Церковь немятежна...» Ну, и заперли в Угрешский монастырь... А потом...
   У другого, уже потухающего, костра слышалась тихая речь:
   – А я тогда конюхом царским был... И вот возьми она, стерьва, да и донеси начальным людям, что Митька-де, муж мой, царских лошадей всех отравить хочет... Вот что стерьва придумала!.. Ну, те за меня: им кого бы ни драть, абы драть. Ну, и Маринку сгребли тоже и, как полагается, на правёж первой поставили, пытать стали. И до чего баба расстервенилась: стоит на своём и делу конец!.. И приговорили меня в Сибирь послать, а Маринка стала половину моего жалованья получать от казны, как полагается у их по закону. С дороги я было убёг и хотел было на Москву воротиться да пришибить стерьву, а потом раздумался и на низ сюда подался: стоит ещё с дерьмом связываться...
   На самом обрыве, свесив ноги вниз, в темноту, и глядя на тихо плывущую внизу широкую гладь Волги, сидел сам атаман с несколькими казаками, которые постарше. И говорил атаман:
   – Ни черта сделать они с нами не могут!.. Народ старой воли ещё не забыл и расстаться с ней не захочет... Как они ни крути, как ни лютуй, а народ всё не унимается. Не успели тогда с Заруцким в Астрахани управиться, сичас же под самую Москву Баловень с товарищи подкатил. Повесил его боярин Лыков на Калуже, – Колбак со своей станицей появился и давай царствовать тут над всем Каспием. Никогда народ не покорится им!.. И очень уж низко они о казаке понимать стали... Когда турки поляков нажали, не пришли разве казаки под Хотин помочь против неверных? Сами пришли, доброй волей, без кнута... И не полтора человека, а целых двадцать тысяч подошло... А кто Сибирское царство царям дал? Казаки!.. Ермак... Только службу-то казацкую они забывают скоро, а чуть пошалят где казаки, крик подымут, словно светопреставление начинается... Кабы смелы, давным-давно они и Дон, и Запорожье прикончили бы, а вот не трогают да ещё царские гостинцы казакам кажний год посылают: это-де, государь великий вас жалует... А донцов и всего-то каких двадцать тысяч наберётся...
   – Царь-то, он, знамо, всей душой рад бы народу облегчение сделать... Это всё бояре да приказные баламутят... – попыхивая трубочкой, сказал кто-то тихо.
   В самом деле, царские грамоты, в которых, по обычаю, выражалась забота о чёрных людях, создавали у наивного народа представление, что вся беда в том, что жалует царь да не жалует псарь...
   Степан бросил на него боковой взгляд.
   – А и дурень ты, как я посмотрю!.. – сказал он сквозь зубы. – Царь... А слышал, что сегодня москвитин-то про коломенскую гиль рассказывал?... Ца-арь... Вся и беда в том, что таких вот дураков в народе ещё много...
   И он, досадуя, что в сердцах высказал больше, чем следовало бы, встал, энергично сплюнул и исчез в темноте.
   – Была бы, знать, шея, а хомут наденут... – вздохнул кто-то.
   – Царь... – проговорил другой, сипя трубкой. – Не радеет он о чёрном народе нисколько. Он смолоду привык в рот боярам смотреть. А те себе не вороги... Нет, братцы, видно, от царя нам ждать нечего...
   – От кого же ждать, как не от царя? Только вот лиходеев-то изничтожить надо, а уж он, государь, своих сирот не оставит...
   – Говори вот с дураком!.. А кто же, как не царь, в неволю-то нас боярам да дворянам отдал? Ну? Не тронься с места, точно пришитый, дохнуть не смей и плати ему, чем он только тебя изоброчит, гни на него спину-то... Вот был у нас помещик: мы со светком на работу, а он только спать ложится после гульбы ночной. И дотла весь проигрался: ни в казну ничего не платит, ни долгов соседям. Не платит-то господин, а на правёж ставят его мужиков... Ну, и разбежались мужичишки кто куды... А ты: ца-арь!.. Ему, брат, в хоромах-то не дует...
   – А у нас вот тоже случай какой вышел... – лёжа на земле, сказал другой из-под дырявого охабня. – Как повели это Закамскую-то Черту против ногаев, стали скликать со всех концов народ: собирайся на Черту, православные, угодья – лучше требовать не надо, земли много, в оброках на первые годы льготы всякие. Нашито деды сперва на Мижгородской украине поселились было, близко черемисы, – ну, земля это повыпахалась маленько, да и приказные черемису очень уж донимали, а по пути и нас. Ногаев, конечно, побаивались, ну, думали, что ратные люди в обиду своих не дадут. И пошли... И осели на самой Черте, коло Ерыклинского городка. И что же вы думаете, братцы? Не успели и изб как следоваит поставить, ворвались это ночью ногаи, а кто говорил, новые какие-то, калмыки, что ли, пёс х знает, всё разорили, всё пожгли, кого побили, а кого в полон угнали и, может, продают теперь православных, как скот какой, азиатам или турским людям... И остался я яко наг, яко благ, яко нет ничего: старика со старухой в избе сожгли, а молодуху мою с двумя ребятами в степи угнали...
   Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось всё шумнее, всё веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали, и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:
 
Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,
Козак ляшка не боиться, шапки не снимав.
Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:
От тут тоби, вражий ляше, з душою розлука!..
 
   Как огонь, разгоралось веселье. И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем чёрные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазами, и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк... урк... урк... – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в тёмную кожу их мерно, и ядовито подзванивали бубенцы. «Ах, так... так... так... – притоптывали казаки, скаля розовые зубы. – И вот эдак, и вот так...» И толстый, багровый Тихон Бридун, сопя и обливаясь потом, со строгим лицом легко выделывал вприсядку, и буйною метелицей вихрилась и рассыпалась вкруг него живая молодёжь. «Ах... ах... ах... – ядовито задорили плясунов казаки. – Вот так... так... так...»