Поп Савва, распродав все свои скудные животы, чтобы было чем улестить подьячих владычных, снова поехал в Москву, снова «чти!», и снова – больше от страху – ничего не вышло. А тут как раз поднялись казаки, и так как они грамоты от него не требовали и тоже фиту с лапками не очень одобряли, то и решил отец Савва, распоп, с голодухи и с горя идти казаковать, и стал он вместе с беднотой зорить господские гнёзда – довольно вы-де побоярствовали на сём свете!.. – и чинить над женским полом всяческое поругание. Распоп Савва так уж устроен был: раз сорвался с петель, значит, пиши пропало...
   В отряде отца Саввы промышляла и темниковская вещая жёнка Алёна. Воеводина тёща водяной хворала, воевода потребовал, чтобы Алена её вылечила, а Алёна сказала, что она средствия против водяной не знает. Воевода не поверил этому и увидел в этом отказе злостное неуважение к нему, обвинил Алёну в ведовстве и приговорил, как и полагается, к сожжению. Она вынуждена была бежать. В мужском наряде она ходила повсюду с отрядом Саввы, билась наравне с мужиками, ничего не боясь, и все веровали, что она носит с собой заговорные письма и корни, которые обеспечивают победу. Ночью, как многие слышали, она часто ревела. И стало лицо её бело, как снег, и чудесным огнем горели большие, тёмные очи, и хотя и не была она прежней красавицей Алёной, по которой тогда, в молодости, в Арзамасе, болело не одно сердце, все же скорбная, немного привядшая и какая-то вещая красота её и теперь волновала многих. Но к ней не лезли, зная, что она не баловалась. И вообще её побаивались...
   И прилетела в Темников весть: идёт сюда промышлять над попом Саввой, Ериком и другими ворами сам князь Юрий Долгорукий. Отец Савва, как всегда в таких случаях, ушёл со своим отрядом в леса, которые сжимают Темников со всех сторон, и затаился там, в глуши, за непроходимым Журавлиным Долом.
   Надвигались сумерки. Было морозно и тихо. С неба редко падали нежные снежинки. На большой поляне вокруг костров грелись повстанцы. Они поджидали от своих лазутчиков вестей о движении царских войск. Распоп Савва неуклюжим ножом терпеливо скоблил можжевеловую палку, шомпол для своего мушкета. В обращении с оружием распоп был умел: и раньше, когда ещё батюшкой он был, он потихоньку – охота духовному сану воспрещена – ходил зверовать. Другие повстанцы кто чистил оружие, кто балакал о том о сём, кто искал забвения в тихой, унывной песне. Один ушивал порвавшиеся по чащам портки. Те сушили над огнём онучи... Кто-то в сторонке точил о камень тяжёлый топор. И тихо, тихо было вокруг в чащах лесных...
   И вдруг все подняли головы: кабыть, идут?... Батюшки, да как будто конница!.. Все повскакали и схватились за оружие. И вдруг шум прекратился: остановились. Послышался протяжный, заливистый свист.
   – А-а, Федька Кабан... – облегчённо вздохнули повстанцы. – А что это за конные с ним?
   Распоп заложил в рот четыре пальца и ответил таким же свистом.
   Опять послышались звуки движения отряда: топот коней, фырканье, сдержанные голоса, лязг оружия. И скоро на поляну во главе с пешим Федькой Кабаном вышел конный отряд человек в двести. Впереди ехал подбористый, сухой, с соколиными очами Ерик. Повстанцы с любопытством окружили конных: они впервые встретились с Ериковыми людьми.
   – Вот полковник хочет вместе с вами промышлять над воеводой... – сказал Кабан отцу Савве. – А то у него одного силы мало да и у тебя немного, а вместях, глядишь, что и выйдет...
   – А-а... – с улыбкой отозвался Савва. – Жалуйте, жалуйте... Милости прошу к нашему шалашу, как говорится...
   Всадники спешились, привязали коней к быстро налаженным коновязям, задали им корма и вернулись к огням.
   – Ну-ка, присаживайся давай... – сказал распоп Ерику. – Вот к огоньку поближе. Красному гостю красное и место... И ты, Кабан, садись, отдыхай...
   Федька давно уже прибился к Темникову, вокруг которого были богатые зверовья, встретился со своей Алёной, но жили они порознь: Федька по-прежнему почти не выходил из лесов и теперь был чрезвычайно полезен повстанцам в качестве проводника и укрывателя их в лесных дебрях.
   У костров завязалась оживлённая беседа. Над огнями висели чёрные котлы. Вкусно запахло похлебкой с сушёными грибами. Алёна куда-то вдруг исчезла, но на это никто внимания не обратил: к её странностям привыкли. И когда кончился затянувшийся за разговорами ужин, повстанцы стали позёвывать. Лазутчиков всё не было. Это значило только одно: царские войска очень далеко и можно спать спокойно. Впрочем, если бы они даже были и в Темникове, так беспокоиться тоже было не о чем: пройти Журавлиным Долом с его страшными трясинами и ещё более страшными «окнами» мог только очень знающий места зверовщик, да и то не в ночь.
   – Ну, что же, гости дорогие, может, пора и по опочивальням? – с улыбкой сказал распоп. – А то завтра, может, с утра работишка какая набежит. Только одного караульного надо будет поставить для береженья – так по очереди и будем стеречь...
   – Ложитесь все... – сказал Ерик. – Я постерегу. Я всё равно не сплю...
   – Что же так? – участливо спросил отец Савва.
   – Так. Не спится что-то...
   – Ишь ты, ишь ты... А мне дай только головой до земли доткнуться и сичас же хоть за ноги в ад тащи... Это у тебя от думы...
   – Может, и от думы...
   Многие повстанцы быстро улеглись прямо на мёрзлую землю. Сибариты и любители тепла разбросали костры, размели еловыми ветками выгоревшее место, укрыли его, чем могли, и легли: им было тепло, как на печи. И не прошло и получаса, как на поляне казаки уже храпели на все лады. Лошади рыли ногами землю, фыркали и сторожко пряли ушами: вокруг бродили волки. Но при огне – лошади знали это – зверь близко не подходит...
   Ерик сидел на пне около тихо теплящегося костра, курил и думал. Думы его были невеселы. Большой веры в затею Степана у него никогда не было, и он пошёл с ним только потому, что надо же было что-нибудь делать, куда-нибудь деваться и рассчитаться за старые обиды. Но был и маленький авось; авось, в самом деле, удастся как наладить жизнь поумнее хоть чуточку. Но после симбирского разгрома он понял, что ставка Степана бита, и – не знал, что делать. Совестно было покинуть поднявшийся народ, но веры совсем уже не было: слишком уж велико было шатание в людях. Сегодня бьют приказных и жгут приказные бумаги, а завтра крестным ходом идут навстречу Москвы. Самое лучшее было бы бросить всё и уйти опять в Запорожье, бить ляхов, бить турок, бить крымчаков, бить ногаев, защищать украины земли Русской. Но с другой стороны, как же их защищать, когда внутри-то сидит старое, обидное, для миллионов нестерпимое и ненавистное, вся эта московская гниль? И стало ясно ещё одно, разломать-то они могут всё, что угодно, а вот создать-то что-то ничего не удается. Хвалятся каким-то этим своим казацким строем. Да ведь в каждой деревне есть этот круг-сход и все эти свои выборные десятские, сотские, старосты, а часто для своих они хуже крапивного семени, которое хоть тем хорошо, что оно далеко, не всегда достанет. Запорожье? Дон? Так ведь они только зипуном, грабежом готового живут. Но все грабить не могут – кто-то должен и создавать. Правда, своё дело на украинах они делают, но нельзя всем караулить по украинам...
   Тяжело вздохнул Ерик, и сурово было покрытое рубцами лицо, и была печаль в красивых соколиных очах. С чёрного неба, тихо рея, всё падали редкие снежинки. Сияли золотисто огни. Из лесных чащ так отрадно пахло холодной хвоей...
   Сзади послышались лёгкие шаги.
   Ерик, взявшись привычно за пистолет, обернулся и – обомлел.
   Что такое?!
   С широко открытыми глазами он смотрел в это бледное лицо, в эти тёмные, вещие, когда-то милые глаза и не мог поверить себе, и не мог выговорить ни слова.
   – Это я... – тихо выговорила она. – Я, Алёна...
   И голос её!.. Но он всё не верил и с прежним страхом смотрел на неё. Она скорбно улыбнулась и перекрестилась.
   – Я, я, я... – повторила она настойчивее. – Не оборотень, Алёна...
   Он понемногу стал приходить в себя. А в ней вдруг точно что оборвалось, как подкошенная она упала к его ногам и, вся корчась в подавленных рыданиях, целовала его колена, его руки, его ичетыги...
   – Родимый мой... светик... – лепетала она. – Да ты ли это? Как же ты исхудал! Как постарел!.. Но все такой же орёл... Как томилась я по тебе, как мучилась...
   Он поверил совсем: это была она, его Алёна. Это было воскресение среди дремучих лесов, среди спящего лагеря повстанцев, всего его прошлого, его молодости, его былого счастья, его былого горя. Это было чудо.
   – Алёна... – едва выговорил он.
   – Погоди, постой... – лепетала она. – Утиши сперва душу мою, скажи: долго ты горевал тогда обо мне, долго думал, долго в сердце носил? Скажи, скорей скажи...
   И она, стоя на коленях, подняла к нему свое исковерканное страстью, всё в слезах лицо.
   – Говори скорее!.. Не томи...
   – Вот тебе крест святой, – истово перекрестился он. – Я не знал ни одной женщины после тебя...
   Её ослепило. Она думала, что умрёт от нестерпимого счастья. И снова исступлённо она целовала его руки, ноги, одежду.
   – Два раза я был потом под Арзамасом, всё искал тебя... – продолжал он. – Но никаких и следов не нашёл. Я хотел выкрасть тебя и умчать туда, где никто никогда не нашёл бы тебя, не отнял бы тебя у меня. Но никто не знал, куда ты делась...
   – Милый, милый... – изнемогала она. – Но теперь уж никто не оторвет меня от тебя... Я собакой побегу за конём твоим... Я...
   У него кружилась голова.
   – Зачем? Что ты говоришь?... – говорил он, целуя её голову, лицо, плечи. – Теперь ты будешь моей женой перед Богом и перед людьми...
   Она тихонько застонала.
   – Да ведь я мужняя жена... – тихо проговорила она. – Или ты забыл?
   Он потемнел, как туча.
   – Нет, нет, нет... – страстно заторопилась она. – Нет, то было до тебя... Я себя соблюла для тебя... Я только к тому, что венчаться нам нельзя по их, брюхано-ву, закону. Да и не надо – я холопкой твоей буду, собакой, рогожей, о которую ноги потирают...
   И снова огневые вихри, паля и пьяня, кружили их...
   И падал из темноты нежными лёгкими звездинками редкий снежок. Изредка кто-нибудь из казаков поднимал на мгновение голову, смотрел вокруг дикими глазами, натягивал на голову свою одежонку и снова засыпал. Кони всё тревожились. Но торжественна и прекрасна была эта ночь для Ерика и Алёны: такой они еще ни разу не переживали и тогда, в дни их первой, молодой страсти. И они шёпотом рассказывали один другому о том, как жили они в разлуке. И когда что-нибудь особенно волновало Алёну, она прижималась всем лицом к его рукам, коленам, платью и целовала их. А потом опять поднимала на него свои тёмные глаза и, не выпуская его израненных рук, слушала, слушала, слушала... И в свою очередь она рассказывала ему, как пьяная, как во сне, как она искала его первое время, как ждала, как потом пробовала забыть всё в монастыре, как стали все считать её вещей жёнкой и как только что приговорил её воевода к сожжению в срубе.
   Он весь побелел: так и теперь не конец!.. Так куда же от проклятых деваться?...
   – Э, милый, полнока!.. Обойдётся... Раз ты теперь со мной, мне все нипочём.
   Но у него заболела душа болью привычной – точно вот кто клещами сердце ухватил и не отпускает...
   И так шла ночь. Иногда брызгали искрами угасающие костры. Лёгкий снежок реял над огнями. И тревожны были кони. Морозец усиливался, и иногда кто-нибудь из казаков вскакивал, поправлял огонь, топотал ногами, размахивал руками и снова, бормоча ругательства, норовил улечься как потеплее. И муть рассвета непогожего разливалась медлительно. А разведчиков всё не было...
   – Бррррр... – зябло пустил отец Савва, вскакивая и топоча ногами дробно. – Вот так пробрало!.. Нет, что-то наши опочивальни плохо топят холопы – должно, хозяин дров жалеет... Бррр... Вставай, ребятушки, а то и Царство Небесное проспите... А ты так всю ночь и не спал, полковник? И чудной ты человек!.. Ты против Господа идти норовишь – для чего же Он, милостивец, и ночь сотворил, как не спать?... Бррр...

XXXII. «Глуподерзие и людодерство»

   Табор зашевелился. Люди кашляли, плевались, переговаривались зяблыми, хриплыми голосами и тащили уже со всех сторон сушняк...
   И вдруг из чащи на поляну вырвался худенький и рябой мужичонка в лапотках, рваном полушубке и без шапки. На лице его был испуг. Всё всполошилось.
   – Братцы, спасайся!.. – негромко бросил он. – Царские люди рядом, в лесу...
   Сперва заметались, потом обступили его тесно...
   Оказалось, что двое повстанческих лазутчиков были захвачены врасплох драгунами, а один убит при попытке к бегству. Ещё с вечера подошли ратные люди к Темникову – конечно, было их видимо-невидимо, – и темниковцы, трясясь, встретили их крестным ходом. И сразу начальные люди стали пытать про Ерика да про Савву. Темниковцы позамялись было, но сейчас же скорым обычаем десятерых развесили по берёзам, темниковцы всё рассказали и дали зверовщиков вожатыми.
   – И меня подводчиком забрали... – весь белый, трясясь, торопился мужичонка. – Да вот тут, в чащобе, вырвался я и убёг... Скорее, скорее!.. Они вовсе рядом...
   – Живо все через Журавлиный дол в леса!.. – скомандовал Савва, наскоро пошептавшись с Кабаном. – Там не найдут...
   – Все выходы из болота конными заняты... – бросил мужичонка. – Никуда теперь не пройдёшь...
   – Так что же делать? Погибать?... – в отчаянии уронил кто-то.
   – Погибать или биться.
   – Все к оружию!.. – крикнул Ерик. – Может, прорвёмся в леса...
   Все схватились за оружие и насторожились. По лесу уже ясно шёл сторожкий шорох, – и справа, и слева, и спереди, и даже как будто и от Журавлиного дола. Сомнения не было: они были окружены. И сразу табором овладела паника: те из лесу бить будут, а они все как на ладонке. Заметались судорожно... А шорох нарастал. Вот совсем близко, за стеной молодого ельника, послышалось звонкое ржание лошади, удар плетью сплеча, осторожные голоса. Между деревьями замелькали всадники.
   – Эй, там!.. – раскатился молодой, энергичный голос– Сдавайся, кому жизнь мила...
   Поколебавшись, повстанцы сложили оружие. Некоторые даже на колени загодя встали. Алена горячими глазами осмотрела их ряды и – плюнула. Ерик не отрывал от неё тревожного взгляда. Она слабо, украдкой улыбнулась ему...
   Через полчаса едва видными лесными дорогами по мерзлой, крепкой земле, по которой так весело ходить, рейтары и драгуны, звеня оружием и поёживаясь, вели к Темникову толпу повстанцев. Там, на соборной площади, уже стояли виселицы. И тут же, на площади, сразу начался суд. Судил сам князь Долгорукий, как всегда твёрдый, точно железом налитой. Он был очень раздражён: вокруг Арзамаса, как только он выступил оттуда сюда, снова началось кровавое восстание... Темниковцы сразу выдали ему главных зачинщиков: попа Савву, Ерика, вещую жёнку Алёну и Федьку Кабана, подводчика и укрывателя воров.
   – А вот это у неё, ведуньи, вчерась при обыске нашли... – сказал соборный протопоп, жёлтый, веснушчатый человек с острым носом и колючими глазами. – Чернокнижница отпетая.
   Князь брезгливо и не без некоторого опасения перекинул несколько потемневших листов книги: травы какие-то, месяц с лицом человеческим, звери невиданные и таинственные знаки. И везде эта цифирь проклятая... В иноземных грамотах князь был не горазд и к книгам вообще относился подозрительно. Он враждебно посмотрел на Алёну, которая сияла на него своими прелестными глазами.
   – Сожечь в избе, – коротко сказал он.
   Не помня себя схватился было Ерик за саблю, но – сабли не было.
   – Князь, женщину эту я знаю давно... – сказал он. – На неё клеплют по злобе...
   Князь зорко посмотрел на него.
   – Дворянин?
   – Дворянин...
   – Стыдно!.. – отрезал князь.
   Ерик одним движением разорвал свой ветхий зипун и совсем истлевшую рубаху на груди.
   – Видишь? – крикнул он, точно не помня себя и указывая на два круглых шрама. – Это вот польские пули – когда с тобой в польском походе был, получил... Вот на плече – видишь? – удар татарской сабли... На лице вот это от пики польской, а это опять пуля, а это – сабля... Есть и другие отметки... Довольно с тебя? Да?... Ну, так вот за всё это прошу только одной награды: не трогай этой женщины... Не ведьма она, вот тебе крест святой!..
   Всё вокруг затаило дыхание.
   У князя Юрия Алексеевича Долгорукого было поставлено за правило – ужаснуть. И никогда не менял он принятых решений. Власть не должна колебаться.
   – За раны и труды наши жалует нас царь своей милостью чинами, и деньгами, и поместьями... – сказал он громко. – А за измену, за лихое дело, за воровство, я, его слуга, жалую тебе петлю на шею...
   – Так будьте же вы все прокляты!.. – исступлённо крикнул Ерик.
   Обеими руками он схватился за голову, глаза его были безумны, и он так и застыл. По белому лицу Алёны покатились слезы. Всё – молчало.
   – Это кто? – строго спросил князь.
   – Поп, отец Савва... – ответил распоп с готовностью.
   – Повесить. А это?
   – Федька Кабан, зверовщик.
   – Повесить...
   Князь встал. Все повстанцы повалились на землю.
   – Встать!.. В ряды!..
   Все поднялись и выровнялись.
   – Десятого повесить, а остальным плети и крестное целование...
   Точно порыв ветра пробежал по толпе горожан. Среди повстанцев послышались истошные рыдания, дикий вой, причитания. Долгорукий обратился к князю Щербатову, своему товарищу.
   – Я оставляю тебе, князь, здесь полприказа стрелецкого и драгун, а с остальными иду сейчас назад в Арзамас... – сказал он тихо. – Там опять началось. И за Нижний опасаются, и под Макарием шумят... Ты иди на оба Ломова, а ты, Хитрово, на Керенск... И вот еще за чем следи неусыпно: начальники отрядов наших стали обращать пленных воров в свои холопы. Так приказывай всем моим именем под крепким страхом, чтобы они этого не чинили. Вообще действуй твёрже и шли мне конных гонцов каждодневно. Понял?
   – Слушаю, князь...
   – Ну, вот... Пока прощайте...
   Через четверть часа заиграли трубы, забили тулумбасы и во главе своих войск хмурый, но решительный князь Юрий Долгорукий покинул Темников.
   На площади, между собором и виселицами, уже громоздилась взъерошенная куча брёвен, дров и соломы. Среди неё торчал грубый деревянный крест. На кресте висела Алёна. Она была белее снега, и тёмные, вещие глаза её, полные истомы смертной и бесконечной любви, не отрывались от Ерика. И он был бел, и на раскрытую грудь капала капля за каплей кровь из бешено закушенной губы. Он не мог поднять глаз на костёр... Савва смотрел на синенькие в золотых звёздах купола, вокруг которых кружились галки и вороны. Федька, как всегда, был задумчив и тих.
   – Ну, что ж задумались?... – говорил протопоп. – Начали, так надо кончать...
   Весело закурились сухие стружки. Всё затаило дыхание. Пыхнула красно солома. Разбежались золотыми бесенятами маленькие огоньки. И гуще пыхнул дым. И вдруг с воем и свистом, хлопая краснодымными полотнищами пламени, ярким золотым цветком вспыхнул весь костёр.
   – Ми... лый... Сол... ныш... ко... А-а-а-а.
   Ерик шатался.
   – Иди, иди... – подгонял палач. Чего стали?
   – А-а-а-а... – мучительно-жалостно неслось с костра, разметавшего свои рыжие космы во все стороны.
   Ерик вдруг решительными шагами подошел к виселице, сам надел на себя петлю и сурово отрубил палачу:
   – Верши!..
   Он повис и закачался. Подтянул ноги, вытянулся, затих. Глаза его, мутнея, не отрывались от костра, и в них плясало отражение золотых огней. С неба тихо реял первый снежок. Вороны и галки кружились всё вокруг синеньких главок с золотыми звёздочками. Палач быстро поднимал одного смертника за другим на виселицы.
   Возбуждённые темниковцы с деловитой озабоченностью шли торопливо со всех сторон к собору: сейчас начнётся благодарственный молебен...

XXXIII. В ставке

   Страшной грозой снова пронёсся Долгорукий по лесному краю вокруг Арзамаса. Горели деревни, по деревьям качались бесчисленные удавленники, разжиревшие волки и вороны не успевали пожирать убитых и раненых по полям и лесным трущобам. Они думали, что для них наступил на земле золотой век... И снова засел ратный воевода в Арзамасе, руководя отсюда через гонцов действиями своих отрядов от берегов Волги чуть не до Днепра.
   Один из таких небольших отрядов московской конницы под командой думного дворянина И. М. Языкова задержался на ночёвку верстах в двадцати от Арзамаса в лесном селе Раменье. Несмотря на декабрь, ночь была мягка и туманна. Обильно выпавший снег пах свежо и приятно. Всё село спало – только красно мутнели сквозь туман окна у попа в горнице: там пили, и пели, и смеялись начальные люди. Сам Языков и молодой Воин Ордын-Нащокин, – он был слегка ранен на окских перевозах, – оба не выносившие духоты и клопов, закусив с пути, вышли спать на сенницу. Татарин Андрейка, стремянный Ордына, наладил им из перин и шуб чудесное логовище, в котором не проберёт никакой мороз, а сам отпросился к девкам на посиделки.
   Они легли. Вокруг стояла глубокая лесная тишина. Слышно было только, как чуть звенел под ночным ветерком лес и как жевали жвачку коровы, сонно возились куры по нашестям да изредка слышались шаги и голоса дозорных. Из поповского дома глухо доносился смех и пьяные крики гуляк...
   – Ох, хоть бы поскорее кончилось всё это да опять можно было бы с каким-нибудь посольским делом в иные земли уехать!.. – вздохнул Языков. – До чего я устаю всегда на Руси, и сказать не могу...
   – А что же это будет, если все так разбегутся? – сказал Воин Афанасьевич. – И так стародумы всё под себя забрали. Надо дом свой устраивать – сам видишь, до чего допрыгались... Одними виселицами ничего не поделаешь, дело нужно...
   – Какое?
   – Как какое? Мало ли его?... – отвечал Ордын и слышно было, как захрустело под ним сено. – Непорядок это, что государь один все дела решает. Зачем нет совета всенародного множества людей, как при его отце бывало? Зачем, как старики говаривали, не ведётся царство общим всея Руси градов людским совещанием? Бояре только свою линию тянут. А на конец того вот потянули свою линию и казаки с чёрным народом, а нам это не любо. Еще Крижанич говорил царю, что надо народу «слободины» дать, а его за это в Сибирь упекли... И как не люблю я это наше московское лукавство!.. Ну, пришёлся человек не ко двору, так и говори. Так нет: латинством-де человек заражён, православной вере нашей опасен... И что это за диковина, что все нам опасны, вот чего я никак понять не могу!.. Живут же рядом с нами немцы, сходи в их слободу, посмотри, поучись, – нет, так ему рыло и воротит! В домах всё там налажено, в саду цветнички, цветочки на окнах, а вечером катанье, беседа дружеская, весёлость, во всём порядок... А по его, всё это от диавола, только вот его вонь да клопы от Господа Бога... Недавно на торгу видел я картину Страшного Суда – все грешники в аду в немецком платье нарисованы, а в раю все наши бояре посиживают с рукавами до полу. Французы, по-ихнему, это петушиный народ, потому галлусами именуются, а галлус – это петух. И сам слышал, как один наш протопоп на Москве про католиков рассказывал, что все-де попы у них по семи жён имеют, что псов они освящённой водой кропят и творят с ними службу в церквах своих, а в писании Авраама Палицына недавно читал я, что папа это дядя антихристов... А ведь, ежели на то пошло, так гаже нашего-то только свиньи разве живут...
   Молодому, доброму сердцу Воина Афанасьевича всё представлялось просто и ясно и всё во власти людской. Он знал о сомнениях своего любимого отца, но думал, что просто старик стареть крепко стал, вот и брюзжит... Языкова горькие речи эти совсем не задевали.
   – Ну, брат, не знаю... – задумчиво сказал он. – Все эти дела мне не по плечу. А вот как всё это кончится, так что ты там ни толкуй, – буду я опять через твоего отца стараться в посольство куда-нибудь попасть. За Крижаничем в Сибирь охоты ехать у меня нету, – я лучше бы опять в Париж, к петушиному народу, проехал. Ах, как жилось там!.. Сперва, пока не обтыркался ещё как следует, действительно, неловко всё было, непривычно: ступил – не так, слово молыл – не так, высморкался в пальцы, скажем, – опять все смеются. Ну, да глаз у меня вострый, стал я помаленьку примечать всё, как и что там у них насчёт обхожденья, к языку приобык, как следует, кафтан это их короткий надел, чулки, шпагу, – и не скажешь, что москвитин!.. Ну, и они на меня глаза пялить полегоньку перестали, а бабы ихние меня эдак под свою руку взяли, чтобы совсем отделку произвести. Ты сам знаешь, дурацкой моды этой нашей, чтобы закутать рыло фатой да в терем запереть, там совсем и в помине нету. А у нас прячут. А отчего, спроси, прячут? Да оттого, что показать фефелу нельзя: ни ступить, ни слова молыть, ничего не умеет, только бы ей глаза вниз держать да губки бантиком складывать. Только всего и обращения... Ну, помещение у меня было там хорошее, в самом лучшем квартале жил, где вся эта их знать проживает: Marais прозывается. Одевался я тоже, деньги были, из себя словно бы ничего себе, и стали меня потихоньку пущать везде. Конечно, и из любопытства тоже принимали: какие-де они там такие, эти русские бояре? Им всё мнится как-то, что мы словно и не люди, а так, что-то вроде телёнка об двух головах... И кого-кого только не перевидал я там, Господи ты Боже мой!.. И самые первые красавицы ихние, и острословы всякие, и книгослагатели знатные, за которыми все тогда бегали: и Корнель, и Расин, и Мольер. Все они комедийные действа составляли, и очень все это дело тогда одобряли, а в особенности Мольеровы действа: животики надорвёшь, смеямшись, вот до чего ловко всё складывал!.. А то, помню, приехала раз королева шведская, так для неё поставили тогда при дворе действо англичанина одного, Шакеспэар прозывается, а сложено действо про короля Леара... Да что, разве всё расскажешь!.. С самим Лафонтеном разговор раз имел, который насчёт зверей побаски всякие сочиняет, да ловко таково: написано вроде как про зверей, а разберёшь, это совсем того напротив, про тебя изображено... К Паскалю тоже раз заходил – ну, этот больше насчёт божественного и всякой там арифметики. Совсем молодой, а сурьёзной такой господин... Ну, и все ко мне ласковые такие: мессир Языкоф... мессир Языкоф... Но по совести сказать, ни у кого мне так гоже не было, как... да ты часом не спишь ли?