Страница:
И, может быть, ничего так не било мужика, ничто так не подкашивало его энергию, как то, что был он на Руси не хозяин, а только сирота. Сперва, до прикрепления, он бежал всё дальше и дальше от центров и от «скудости»: богатые угодья и воля манили его. Но и там он не находил ничего своего, и там он оставался всё тем же сиротой. Его земля была не его земля и потому он ни в грош не ценил то, чем обладал. Он приучался хозяйничать не как заботливый и бережливый хозяин, который думает и о будущем своего клочка земли, а как страшный хищник, которому на всё наплевать, ибо всё вокруг него чужое. Он выпахивал без пощады прекрасные земли, не заботясь унавозить их, он истреблял леса, он был сам себе и государству Российскому первый и опаснейший разбойник. Уже в XVII веке отмечено это сумасшедшее истребление лесов и обмеление рек: уже тогда многие меленки-колотовки исчезли за недостатком воды! Переводился зверь, становилась более редкой дикая птица, рыба исчезала. Но ему было всё равно, потому что всё это, от бобра седого до его покоса, было чужое. Он привык исстари не хозяйничать, а истреблять, и это свойство своё страшное он пронёс через века вплоть до самых новейших времён.
Невысоко витала мечта этого «подлого» народа, этого «смерда», этого «сироты». Он говорил: «Хлеба край да угол тёплый, – вот и жив человек». И так и жил. Пища его состояла из каши, репы, капусты, огурцов, луку да чесноку. Изредка перепадало ему солёной рыбки – больше «с душком». Мясо он ел только по большим праздникам, хотя корова в те времена стоила всего два рубля. Запивал он все эти снеди свои больше всего квасом прокислым, в праздники брагой, а весной он угощал себя березовцом, то есть соком берёзовым. И потому вполне справедливо писал князь Курбский Ивану IV, что напрасно беспокоится так грозный царь о соблюдении его подданными постов: вся работная Русь и так постится довольно исправно! Его «угол тёплый» представлял из себя жалкую избёнку, в которой молодожёны, старики и дети в невероятной тесноте и смраде неимоверном жили вместе с курами, поросятами, ягнятами и телятами. Дымниц не было, и дым, разъедая глаза, выходил в волоковое оконце вместе с теплом. Не было и света, потому что маленькие оконца были затянуты за отсутствием стекол бычьим пузырём...
Мужик был на всё горазд, но путём не умел делать ничего; всё его хозяйство было жалкой самодельщиной: вместо сапог – липовые лапотки, вместо доброй ткани – самодельная посконь, вместо освещения, – лучина, вместо плуга – вся деревянная соха, вместо бороны – сучок, вместо мельницы – домашние жернова. Немногие гроши, которые к нему попадали, он за отсутствием кошеля клал в рот и поражал иноземцев, что и с деньгами во рту он может разговаривать без всякого стеснения. И защитой от холода был ему бараний тулуп, а тот же тулуп, но шерстью вверх, служил ему защитой и от летнего дождя...
Деревеньки того времени были очень малы: инде пять дворов, инде – три, а то и один. Правильно говаривали тогда мужики: в деревне мира не наберёшь. И когда летом выгорали они дотла, никто об этом не знал, когда зимой заносило их снегом до коньков, только стаи волчьи были их гостями. Вместо календаря были у них испорченные святцы с их семиками, Прасковеями-Пятницами, Кирикуликами, Миколой Милосливым, всякими спасами и покровами, а вместо науки – предание дедовское да всякие приметы. Местами среди таких деревенек стояли погосты и даже монастыри, и батюшки – как это до сих пор во всех хрестоматиях пишется – насаждали среди мужиков христианское просвещение. Просвещение это, однако, касалось больше мира потустороннего. Мужики отлично знали, что будет там тьма кромешная, погреба глубокие и мразы лютые – неправедным священникам и судиям, котлы медные, огни разноличные, змеи сосущие – мужьям беззаконникам и жёнам беззаконницам, смола кипучая, и скрежетание зубное, и плач непрестанный – глумотворцам и пересмешникам, языков вытягание и за языки повешение – клеветникам и злоязычникам, за хребты повешение над калеными плитами и на гвоздьё железное – плясунам и волынщикам, червь неусыпающий – сребролюбцам и грабителям. И все эти грешники поют там на распев староверский, упрекая родителей своих в даровании жизни:
И зачем вы нас породили? На роду бы нас задавили!..
Богов они одобряли больше старинных, чёрных, домашних, и даже на далёкий погост, в церкву, носили они из дому этих вот своих собственных богов и им там и молились. Другие же перед такими богами и шапок не снимали: то боги не наши и не приходские, пренебрежительно говорили они, а не то Микулины, не то Яфимовы...
Имена носили они больше свои, домашние: Первуша, Смирной, Третьяк, Пинай, Дружина, Неупокой, Козёл, Салтык, Висл, Неустройко, а настоящих, христианских имён у них было большею частью по два: одно всем известное, а другое, совсем настоящее, тайное. Делалось это по совету батюшек-просветителей с тонким умыслом: ежели какой лиходей захочет испортить Ивана, то он цели своей достигнуть не может, потому что Иван на самом-то деле совсем не Иван, а Петруха. И только тогда, когда тайного Петруху этого, убрав, клали в домовину, и узнавали все, как он, Петруха, с помощью отца своего духовного их всех, а в особенности силу нечистую, объегорил. И лежит Петруха в домовине, довольный, что сдал он свое тягло навеки: не платить ему теперь уж больше празги (денежный оброк), не ходить на изделье (на барщину) к господину суровому, нечистую силу он надул, а так как перед смертью ему удалось «соопчитца», то вечное блаженство ему, по словам батюшки, теперь уже обеспечено в райских селениях, идеже и все другие такие праведные упокояются... А перед смертью такой весь прозеленевший старец, весь в волосах, обыкновенно тихо и умилённо радовался, что вот прожил он всю жизнь и ни с кем не судился и даже, слава Тебе, Господи, в городе своём ни разу не бывал...
Вообще батюшки держали мужика в строгости. Ему, дураку, иногда хотелось отдохнуть от труда беспросветного, повеселиться, хотелось радости хотя бы маленькой. Но заботники-батюшки предписывали настрого: «А воскресные господские праздники и великих святых приходить в церковь, стоять смирно, скоморохов и ворожей в домы к себе не призывать, в первый день луны не смотреть, в гром на реках и озёрах не купаться, с серебра не умываться, олова и воску не лить, зернью, картами, шахматами и лодыгами не играть, медведей не водить и с сучками не плясать, на барках песен бесовских не петь и никаких срамных слов не говорить, кулачных боёв не делать, на качелях не качаться, на досках не скакать, личин на себя не надевать, кобылок бесовских не наряжать», а буде не послушаются, «бить батоги нещадно, а домры, сурны, гудки, гусли и хари искать и жечь и на том сотском и на его сотне»...
Из всех строгих предписаний этих мужики исполняли только одно: в шахматы не играли. Но зато очень уважали они кружала царские с их огневым вином да шумные братчины на празднике престольном, которые заканчивались обыкновенно великим скуловоротом и зубодробительством. Московское правительство в этих разумных развлечениях чрезвычайно мужику помогало. Раз воевода верхотурский на просьбу Москвы порадеть, чтоб кабацкий сбор был побольше прошлогоднего, отвечал, что у него все пропились, одолжали и обнищали и что, по его мнению, кабак нужно было бы закрыть. И ему из Москвы отписали: «Вы пишете, не радея о нашем деле, что кабак хотите отставить. Переж вас многие на Верхотурье воеводы бывали, а о том кабаке к нам не писывали. И вы, делая леностью своею и не хотя нам служити, пишете к нам не делом». Точно так же, когда кабацкий голова Устюга Великого донёс, что государевой казне чинится недобор великий: питухов не стало, много людей оскудели и в напойных деньгах от прошлого головы стоят на правеже, то ему ответили: «...ищешь воровски, хочешь воровать, велим доправить вдвое»... то есть, другими словами, грозили ему «порастрясти его мирские животишки». А ежели который старался о пианстве всеобщем, того награждали на Москве сукнами дорогими, чарками серебряными и деньгами. И чтобы вообще кабацкое дело процветало, начальству разрешалось действовать «бесстрашно» и «никакого опасения себе не держать». И те скоморохи, гусляры, зернь и прочие забавы, которые так осуждались святителями, в кабаках с разрешения царского процветали, ибо они приманивали православных... Но ежели в пьяной драке кого православного убивали до смерти, то такого упокойника батюшки, как это ни было им убыточно, отпевать отказывались...
И так как сидели воеводы по городам крепким и не очень любили приказные забираться далеко в деревенскую глушь – одинокие кресты на проезжих дорогах очень предостерегали от легкомысленных поездок, – то управлялось мужицкое царство, как говорится, само собой. Крошечные деревушки эти собирались в волостку, а несколько волосток в волость, и были избираемы и десятские, и сотские, и старосты, чтобы было кого начальным людям под зябры брать для ответу. А над всеми этими выборными людьми царил сход, или мир. И хотя и придумали мужички о мире этом разные речения возвышенные, – «мир велик человек», «с миром жить советно надобно» и прочее, – но всё это были только цветы красноречия разных неисправимых фантазёров и мечтателей посконных, в жизни всеми делами на миру верховодили мужики-горлопаны, богатеи посредством штофа зелена вина. И при первом строгом «цыц» людей начальных все эти самоуправляющиеся граждане земли Русской забивались в тараканью щель, а то и дальше: бережёного и Бог бережёт, как говорится, и моя хата с краю – ничего я не знаю. На бумаге, которая имеет такое удивительное свойство, прельщая, вводить в соблазн учёных исследователей, – мужички имели даже право посылать своих представителей в суд, который правил над ними сперва более или менее неправедный судия-Шемяка, а потом приказчик господский; но не на бумаге, в жизни, приказчик показывал гражданам вынутую из-за голенища плеть, и все эти Неустройки, Филиски, Жданы да Макуты благоразумно торопились ретироваться и поучительно один другому говаривали: с сильным не борись, с богатым не судись... люди ссорятся, а приказные кормятся... на миру беда, а воеводе нажиток... воеводой быть, без мёду не жить... подьячий любит принос горячий... И так далее, без конца...
Таким образом, всё, что этому миру, этому вечу древлерусскому, оставалось, это – раскладка податей и повинностей по вытям – происходит от глагола волком выть, – и все эти разрубы и разметы «по животом и промыслом». При этом одних посконных граждан писали «в лутчую кость», других в середнюк, а бедняков зачисляли в молодших людей, хотя бы молодшему этому и перевалило давно за восемьдесят. Кроме того, к непререкаемым правам мира, или веча, принадлежали и заботы об увеличении всеми способами населения волости – то есть доходов государевых, – и о приобретении, опять-таки всеми способами, новых угодий. И в результате всех пышных прав этих и широких обязанностей корова на Руси стоила тогда два рубля, лошадь пять рублей, человек, именуемый холопом, пятьдесят рублей, а сокол для охоты царской – полторы тысячи...
Таков-то был фундамент всея Русии, Великия, Малыя, Белыя, Царства Казанского, Царства Астраханского, Царства Сибирского и прочая, и прочая, и прочая... И потому-то казаки, продвигаясь на своих стругах вверх по матушке по Волге, чувствовали, что впереди их незримо идёт какая-то страшная сила, которая выравнивает для них все пути, все дороженьки и несёт их точно на крыльях...
XXIX. Под Симбирском
Невысоко витала мечта этого «подлого» народа, этого «смерда», этого «сироты». Он говорил: «Хлеба край да угол тёплый, – вот и жив человек». И так и жил. Пища его состояла из каши, репы, капусты, огурцов, луку да чесноку. Изредка перепадало ему солёной рыбки – больше «с душком». Мясо он ел только по большим праздникам, хотя корова в те времена стоила всего два рубля. Запивал он все эти снеди свои больше всего квасом прокислым, в праздники брагой, а весной он угощал себя березовцом, то есть соком берёзовым. И потому вполне справедливо писал князь Курбский Ивану IV, что напрасно беспокоится так грозный царь о соблюдении его подданными постов: вся работная Русь и так постится довольно исправно! Его «угол тёплый» представлял из себя жалкую избёнку, в которой молодожёны, старики и дети в невероятной тесноте и смраде неимоверном жили вместе с курами, поросятами, ягнятами и телятами. Дымниц не было, и дым, разъедая глаза, выходил в волоковое оконце вместе с теплом. Не было и света, потому что маленькие оконца были затянуты за отсутствием стекол бычьим пузырём...
Мужик был на всё горазд, но путём не умел делать ничего; всё его хозяйство было жалкой самодельщиной: вместо сапог – липовые лапотки, вместо доброй ткани – самодельная посконь, вместо освещения, – лучина, вместо плуга – вся деревянная соха, вместо бороны – сучок, вместо мельницы – домашние жернова. Немногие гроши, которые к нему попадали, он за отсутствием кошеля клал в рот и поражал иноземцев, что и с деньгами во рту он может разговаривать без всякого стеснения. И защитой от холода был ему бараний тулуп, а тот же тулуп, но шерстью вверх, служил ему защитой и от летнего дождя...
Деревеньки того времени были очень малы: инде пять дворов, инде – три, а то и один. Правильно говаривали тогда мужики: в деревне мира не наберёшь. И когда летом выгорали они дотла, никто об этом не знал, когда зимой заносило их снегом до коньков, только стаи волчьи были их гостями. Вместо календаря были у них испорченные святцы с их семиками, Прасковеями-Пятницами, Кирикуликами, Миколой Милосливым, всякими спасами и покровами, а вместо науки – предание дедовское да всякие приметы. Местами среди таких деревенек стояли погосты и даже монастыри, и батюшки – как это до сих пор во всех хрестоматиях пишется – насаждали среди мужиков христианское просвещение. Просвещение это, однако, касалось больше мира потустороннего. Мужики отлично знали, что будет там тьма кромешная, погреба глубокие и мразы лютые – неправедным священникам и судиям, котлы медные, огни разноличные, змеи сосущие – мужьям беззаконникам и жёнам беззаконницам, смола кипучая, и скрежетание зубное, и плач непрестанный – глумотворцам и пересмешникам, языков вытягание и за языки повешение – клеветникам и злоязычникам, за хребты повешение над калеными плитами и на гвоздьё железное – плясунам и волынщикам, червь неусыпающий – сребролюбцам и грабителям. И все эти грешники поют там на распев староверский, упрекая родителей своих в даровании жизни:
И зачем вы нас породили? На роду бы нас задавили!..
Богов они одобряли больше старинных, чёрных, домашних, и даже на далёкий погост, в церкву, носили они из дому этих вот своих собственных богов и им там и молились. Другие же перед такими богами и шапок не снимали: то боги не наши и не приходские, пренебрежительно говорили они, а не то Микулины, не то Яфимовы...
Имена носили они больше свои, домашние: Первуша, Смирной, Третьяк, Пинай, Дружина, Неупокой, Козёл, Салтык, Висл, Неустройко, а настоящих, христианских имён у них было большею частью по два: одно всем известное, а другое, совсем настоящее, тайное. Делалось это по совету батюшек-просветителей с тонким умыслом: ежели какой лиходей захочет испортить Ивана, то он цели своей достигнуть не может, потому что Иван на самом-то деле совсем не Иван, а Петруха. И только тогда, когда тайного Петруху этого, убрав, клали в домовину, и узнавали все, как он, Петруха, с помощью отца своего духовного их всех, а в особенности силу нечистую, объегорил. И лежит Петруха в домовине, довольный, что сдал он свое тягло навеки: не платить ему теперь уж больше празги (денежный оброк), не ходить на изделье (на барщину) к господину суровому, нечистую силу он надул, а так как перед смертью ему удалось «соопчитца», то вечное блаженство ему, по словам батюшки, теперь уже обеспечено в райских селениях, идеже и все другие такие праведные упокояются... А перед смертью такой весь прозеленевший старец, весь в волосах, обыкновенно тихо и умилённо радовался, что вот прожил он всю жизнь и ни с кем не судился и даже, слава Тебе, Господи, в городе своём ни разу не бывал...
Вообще батюшки держали мужика в строгости. Ему, дураку, иногда хотелось отдохнуть от труда беспросветного, повеселиться, хотелось радости хотя бы маленькой. Но заботники-батюшки предписывали настрого: «А воскресные господские праздники и великих святых приходить в церковь, стоять смирно, скоморохов и ворожей в домы к себе не призывать, в первый день луны не смотреть, в гром на реках и озёрах не купаться, с серебра не умываться, олова и воску не лить, зернью, картами, шахматами и лодыгами не играть, медведей не водить и с сучками не плясать, на барках песен бесовских не петь и никаких срамных слов не говорить, кулачных боёв не делать, на качелях не качаться, на досках не скакать, личин на себя не надевать, кобылок бесовских не наряжать», а буде не послушаются, «бить батоги нещадно, а домры, сурны, гудки, гусли и хари искать и жечь и на том сотском и на его сотне»...
Из всех строгих предписаний этих мужики исполняли только одно: в шахматы не играли. Но зато очень уважали они кружала царские с их огневым вином да шумные братчины на празднике престольном, которые заканчивались обыкновенно великим скуловоротом и зубодробительством. Московское правительство в этих разумных развлечениях чрезвычайно мужику помогало. Раз воевода верхотурский на просьбу Москвы порадеть, чтоб кабацкий сбор был побольше прошлогоднего, отвечал, что у него все пропились, одолжали и обнищали и что, по его мнению, кабак нужно было бы закрыть. И ему из Москвы отписали: «Вы пишете, не радея о нашем деле, что кабак хотите отставить. Переж вас многие на Верхотурье воеводы бывали, а о том кабаке к нам не писывали. И вы, делая леностью своею и не хотя нам служити, пишете к нам не делом». Точно так же, когда кабацкий голова Устюга Великого донёс, что государевой казне чинится недобор великий: питухов не стало, много людей оскудели и в напойных деньгах от прошлого головы стоят на правеже, то ему ответили: «...ищешь воровски, хочешь воровать, велим доправить вдвое»... то есть, другими словами, грозили ему «порастрясти его мирские животишки». А ежели который старался о пианстве всеобщем, того награждали на Москве сукнами дорогими, чарками серебряными и деньгами. И чтобы вообще кабацкое дело процветало, начальству разрешалось действовать «бесстрашно» и «никакого опасения себе не держать». И те скоморохи, гусляры, зернь и прочие забавы, которые так осуждались святителями, в кабаках с разрешения царского процветали, ибо они приманивали православных... Но ежели в пьяной драке кого православного убивали до смерти, то такого упокойника батюшки, как это ни было им убыточно, отпевать отказывались...
И так как сидели воеводы по городам крепким и не очень любили приказные забираться далеко в деревенскую глушь – одинокие кресты на проезжих дорогах очень предостерегали от легкомысленных поездок, – то управлялось мужицкое царство, как говорится, само собой. Крошечные деревушки эти собирались в волостку, а несколько волосток в волость, и были избираемы и десятские, и сотские, и старосты, чтобы было кого начальным людям под зябры брать для ответу. А над всеми этими выборными людьми царил сход, или мир. И хотя и придумали мужички о мире этом разные речения возвышенные, – «мир велик человек», «с миром жить советно надобно» и прочее, – но всё это были только цветы красноречия разных неисправимых фантазёров и мечтателей посконных, в жизни всеми делами на миру верховодили мужики-горлопаны, богатеи посредством штофа зелена вина. И при первом строгом «цыц» людей начальных все эти самоуправляющиеся граждане земли Русской забивались в тараканью щель, а то и дальше: бережёного и Бог бережёт, как говорится, и моя хата с краю – ничего я не знаю. На бумаге, которая имеет такое удивительное свойство, прельщая, вводить в соблазн учёных исследователей, – мужички имели даже право посылать своих представителей в суд, который правил над ними сперва более или менее неправедный судия-Шемяка, а потом приказчик господский; но не на бумаге, в жизни, приказчик показывал гражданам вынутую из-за голенища плеть, и все эти Неустройки, Филиски, Жданы да Макуты благоразумно торопились ретироваться и поучительно один другому говаривали: с сильным не борись, с богатым не судись... люди ссорятся, а приказные кормятся... на миру беда, а воеводе нажиток... воеводой быть, без мёду не жить... подьячий любит принос горячий... И так далее, без конца...
Таким образом, всё, что этому миру, этому вечу древлерусскому, оставалось, это – раскладка податей и повинностей по вытям – происходит от глагола волком выть, – и все эти разрубы и разметы «по животом и промыслом». При этом одних посконных граждан писали «в лутчую кость», других в середнюк, а бедняков зачисляли в молодших людей, хотя бы молодшему этому и перевалило давно за восемьдесят. Кроме того, к непререкаемым правам мира, или веча, принадлежали и заботы об увеличении всеми способами населения волости – то есть доходов государевых, – и о приобретении, опять-таки всеми способами, новых угодий. И в результате всех пышных прав этих и широких обязанностей корова на Руси стоила тогда два рубля, лошадь пять рублей, человек, именуемый холопом, пятьдесят рублей, а сокол для охоты царской – полторы тысячи...
Таков-то был фундамент всея Русии, Великия, Малыя, Белыя, Царства Казанского, Царства Астраханского, Царства Сибирского и прочая, и прочая, и прочая... И потому-то казаки, продвигаясь на своих стругах вверх по матушке по Волге, чувствовали, что впереди их незримо идёт какая-то страшная сила, которая выравнивает для них все пути, все дороженьки и несёт их точно на крыльях...
XXIX. Под Симбирском
В первых числах сентября казаки высадились под Симбирском. Стояли чудные, ясные дни «бабьего лета». Горы расцветились уже в золотые и багрянцевые краски. На Волге стояла какая-то ласковая тишь. Здесь река была бы значительно оживлённее: сверху ползут тут в обычное время всякие суда самоплавом, а наверх идут бечевой, бурлаками. Но теперь, под грозой, всё спряталось и затихло. Но всё же ясно слышалось во всем, что это уже не порозжее место, не дикое поле, а государство Московское...
Казаки подступили к городу. Симбиряне-посадские враз открыли им ворота, и казаки с торжеством вошли в посад, но самый город, крепость на горе, была в руках воеводы Ивана Богдановича Милославского, у которого под началом было четыре стрелецких приказа и много дворян и детей боярских.
Старые русские города строились обыкновенно так: сперва ставили крепостцу, окружая её или тарасами, – так назывались высокие бревенчатые срубы, туго набитые землёй, – или же надолбами, то есть тыном дубовым. Под стеной рыли ров, а дно его иногда укрепляли частиком, то есть кверху заострёнными дубовыми кольями. В этом собственно городе помещались обыкновенно хоромы воеводы, присутственные места, военные склады, собор и часто дома окрестных помещиков. Под защитой этой крепостцы с её башнями, а в важных пунктах и пушками, теснился посад, который тоже в своё время, разбогатев, окружался стеной, а за этой второй стеной шли уже слободы, где жила беднейшая часть населения, которую защищать не стоило.
Заняв посад, казаки бросились было к стенам кремля.
– Пушкари, по местам!.. – прозвучал вдоль стены энергичный голос– К наряду!..
Загремели пушки, запрыгали вокруг тяжёлые ядра, и немного удивлённая вольница отхлынула прочь: они думали, что после таких успехов сопротивления им не будет уже нигде. В посаде закипело: казаки и посадские просто из себя выходили. Так всё шло хорошо и вот не угодно ли? И на другой день всё снова бросилось на приступ к высоким стенам, но и в городе не спали.
– Пушкари, к наряду!.. Огонь!..
Длинные языки пламени, грохот, – повторяемый эхом в прибрежных горах, он казался хохотом какого-то большого дьявола, – скачущие тяжёлые ядра, и опять нестройными толпами отхлынула вольница прочь, унося свои длинные лестницы. Первым движением раздосадованного Степана было, оставив часть своего войска – оно росло с каждым днём – для бережения осаждённого города, с остальным ударить вверх по реке, на Казань, но прирождённая осторожность победила: чёрт их знает, если, не в пример прочим, оказал сопротивление небольшой Симбирск, то, может, будут сопротивляться и Казань и Нижний?... И он бросил все свои силы, во-первых, на укрепление посада, на случай подхода подкреплений к осаждённым, а во-вторых, на возведение вокруг кремля высокого вала. Закипела дружная работа, которая прерывалась только в праздники, когда воровские попы честь-честью служили казакам обедни, молясь за патриарха Никона, за всевеликое войско казачье и за доблестных атаманов его, а по ту сторону стен неворовские попы служили такие же обедни для воеводы и служилых людей и просили у того же Бога здравия великому государю, всему синклиту его и всему христолюбивому воинству. И зубоскалы смеялись: а ну, кто кого перемолит?
Между тем как казаки были заняты осадными работами, а попы молились за успех их предприятия, Степан усердно рассылал во все стороны свои грамоты. И одним он писал: «А которые дворяне и дети боярские и мурзы и татарове похотят за одно тоже стоять, за дом Пресвятыя Богородицы и за всех святых, за великого государя и за благоверных царевичев и за веру православных крестьян, и вам бы, чернь, тех дворян и детей боярских и мурз и татар ничем не тронуть и домов их не разорять». В другой грамоте «от великого войска и Степана Тимофеевича» к муллам и мурзам и «всем слободским и уездным басурманам» он приглашал «для Бога и пророка и для государя и для войска быть вам за одно». В третьей он уверял, что царём он совсем быть не хочет, а хочет быть всем как брат...
Рассылал он во все стороны и небольшие отряды. Но, в сущности, не было нужды ни в грамотах атамановых, ни в его отрядах: сухая солома загоралась сама собой, от деревни к деревне, от города к городу, от области к области. Город Корсунь был взят без выстрела, так как все служилые люди заблаговременно бежали в Симбирск: приехали два казака, объявили город занятым и устроили круг, который и вынес немедленно смертный приговор единственному уцелевшему подьячему и стрелецкому голове. Из Корсуни казаки отправились – уже вдесятером – в Саранск, где ещё до их появления воевода был убит жителями, которые встретили казаков с распростёртыми объятиями. Из Саранска отряд – уже в сто человек – двинулся на Пензу, городок, совсем недавно выстроенный на Симбирской Черте. Там тоже всех, кого нужно, уже перебили. В Пензе с этим отрядом соединилось шестьсот человек конницы, которая подошла степью от Саратова. Из Пензы казаки – уже в числе девятисот – двинулись на Верхний и Нижний Ломов, а оттуда на Керенск, потом на Шацк, где вдруг напоролись на московское войско князя Ю. А. Долгорукого и были разбиты.
Казаки отступили было к Ломову и хотели, свернув на Симбирск, соединиться опять со Степаном, но ломовцы настояли на новом наступлении: мы-де под Шацкой всеми головами пойдём!.. Опять казаки понесли тяжёлое поражение. Но это только подлило масла в огонь народного восстания, и озлобленные мужики, холопы и беглые солдаты стекались под казацкие знамена со всех сторон, да и градские жители от них нисколько не отставали: о ту пору город по всему складу своей жизни, по понятиям и даже по занятиям жителей очень близко подходил если не к деревне, то к большому селу и говорил с деревенским людом на одном языке.
Так же бушевало море народное и на север от Симбирска, вверх по Волге, где казаки, стрельцы, работные люди и мужики – в особенности дворцовых сёл, то есть крепостные самого царя, – соперничали в отчаянности с огромными ополчениями мордвы, черемисов и чувашей. Иногда во главе этих отрядов стояли сельские попы. Инородцы были вооружены только луками, рогатинами, топорами да косами и, конечно, разбегались при первом столкновении с правительственными войсками, но разбегались только для того, чтобы в глубине дремучих лесов снова собраться в большие отряды и зорить и поджигать вокруг дворишки и животишки всех своих врагов. Вообще край этот далеко ещё не был замирён. Воеводы и приказные, пользуясь темнотой народа, драли его неимоверно, а батюшки насильно крестили «язычников» в веру истинную. Напрасно приказывала осторожная Москва воеводам накрепко, чтобы они черемисов и чувашей не обидели, и посулов и поминков с них не имали, и насильств им не чинили, а держались бы ласки, и привета, и береженья, напрасно в то же время рекомендовалось местному начальству, чтобы черемисы и чуваши измены не завели и дурна какого не учинили, лутчих людей из них имати в аманаты (заложники) и держати их в городе, – ничто не помогало: приказные и батюшки держали край в состоянии белого каления. Бедные дикари смотрели на них с ужасом, и, когда раз на торгу одна попадья, возмущённая ценой, которую просил с неё за что-то чувашин, воскликнула: «Да что ты? Побойся Бога-то!..» – чувашин вполне резонно ответил: «А чего его бояться? Он не писарь...»
Ещё при Василии Шуйском «мордва, и бортники, и боярские холопи, и крестьяне, собравшись, приидоша на Нижний город, осадиша его и многия пакости деяху». В 1639 году сбор ямских денег дотла разорил мордву и всё племя терюхан и значительная часть ердзян, забрав свой скот и рухлядь, рассыпалась по дремучим лесам. И было замечено, что при всех многочисленных восстаниях этих повстанцы обязательно прежде всего сквернили православные церкви; такую любовь сумели внушить к себе батюшки-просветители!..
И горели леса дремучие, бескрайные буйными огнями народного гнева, и лилась кровь, и как ни слабы были все эти повстанческие отряды в военном отношении, князю Ю. А. Долгорукому – его ставка была в Арзамасе – было нелегко бороться с ними, во-первых, благодаря их многочисленности и неуловимости, а во-вторых, благодаря тому, что в своей оценке московской силы ратной князь оказался более прав, чем сам того хотел. Блестящий и такой, казалось, воодушевлённый парад перед светлыми очами государевыми под Серебряным бором не совсем оправдал те надежды, которые он было вызвал. Из своей ставки князь сумрачно доносил в Москву, что очень многие дворяне и люди служилые не явились к исполнению долга на свои места. «У нас малолюдно, – писал суровый воевода, – стольников объявилось в естях 96, в нетях – 92, стряпчих в естях – 95, а в нетях – 212, дворян московских в естях – 108, а в нетях – 279, жильцов в естях – 291, а в нетях – 1508». Даже угрозы царя в указе особом, что те, которые не поедут и учнут жить в домах своих, будут лишены поместий и вотчин, видимо, не очень подействовали...
И чтобы расшевелить беспечную Москву, ратный воевода вместе с этим донесением посылал туда целый мешок воровских прелестных писем...
Тем временем в Симбирске стена вокруг посада была укреплена и вал вокруг кремля поднят. Степан приказал втащить на него пушки, и вот в ответ на суровое воеводское: «Пушкари, к наряду!..» на валу раздалось не менее суровое: «Казаки, к наряду!..». И грохотали казацкие пушки и били в башни, и стены, и в город, а часто удавалось казакам перебросить через стены и зажжённую солому, и сено или дрова. В городе не раз уже начинался пожар. Войско Степана всё росло и росло. Встревоженный воевода – прелестные письма в город так и сыпались – посылал несколько раз гонцов в Казань с просьбой о помощи, но он не знал, доходят ли его гонцы по назначению: весь край был объят огнём восстания. Отсиживаться становилось всё труднее и труднее, и казаки, чувствуя это, снова разгорались духом.
Стоял непогожий день. Волга насупилась. Низкие тучи неслись над раскисшею землёю. Под стенами Симбирска шло то же, что и всегда: изредка бесцельный выстрел мушкета, изредка так же почти бесцельно громыхнёт с той или с другой стороны затинная пищаль, но больше всего – надо же что-нибудь делать! – и те и другие бойцы бахвалились и обстреливали одни других крутой матерщиной, дворяне со стен хвалились всех этих холопей на кол посадить, а те грозились своими пиками толстое брюхо господское пощекотать...
Особенно в этом «искусстве брани» отличался Трошка Балала: он часто загибал такую похабщину, что не только свои казаки, но и на стенах все хохотали, и женщины, всегда с любопытством следившие за такими поединками, и батюшки в рясах поношенных. И, отбрив противника, Трошка, высоко неся свою поганенькую головёнку, гордо спускался с вала и шёл в ближайшее кружало, где он снова и снова изумлял всех подбором неимоверной мерзости.
– Ну, что жа, выходи, что ли!.. – кричали казаки. – Ага, Балалы и того испугались!.. Га-га-га-га... Погоди маленько, отведаете вы у нас Вольского дна!..
Вдруг с угловой башни блеснул к казакам длинный, белый язык, пыхнул и закурчавился белый клубок дыма и ядро, упав на мокрый вал, бросилось в кучу казаков и во что-то сочно шлёпнуло. Казаки брызнули во все стороны. На стенах захохотали. А на валу, в грязи, раскинув толстые руки, лежал в крови сине-багровый Тихон Бридун. Ядро угодило ему в живот и всё в нем сплющило, измяло и переломало. Высокая мохнатая грудь его, всхлипывая, трудно подымалась и опускалась...
Казаки, оглядываясь сторожко на крепостные пушки, заспорили тихо, как лучше снести старика в посад. Васька-сокольник – в осаде он что-то опять заскучал – за попом побежал...
Бридун ничего уже не сознавал. В душе старика нежным маревом стояло видение милой Украины. Вон хатка белая в садку вишнёвом, над сонным Пслом, и его Одарка с карими, ясными очами... И кровавый польско-татарский шквал, и гибель Одарки, и гибель беленькой хатки, и гибель всего... И Сеча буйная, и сверкающий Днепр, и задумчивые курганы в туманах утренних... И налёт на Анатолию солнечную, и тяжкий полон на турецкой каторге, в цепях, под ударами плетей нестерпимых, и налёт казаков, и радостное воскресение из мёртвых, и бои, и воля, и тоска, тоска, тоска... Да, то бандура поёт звенящими звуками своими, похожими на слёзы серебряных ангелов:
То не сизы орлы во святу неделю заклектали...
И всё тоньше, всё дальше, всё нежнее делается марево Украины милой и – всей его жизни...
– Кончился... – сказал кто-то тихо.
И корявые руки стащили потрёпанные шапки со вшивых голов...
Тем временем Степан сидел у себя дома, поджидая каких-то людей, которые, сказывали, только что пришли с Москвы. От нечего делать он перелистывал приходорасходную книгу хозяина дома, земского старосты, и читал его безграмотные записи: «Ходил к воеводе, нес пирог в 5 алтын, налимов на 26 алтын, в бумажке денег 3 алтына да свиную тушу в рубль, племяннику его рубль, другому племяннику 10 алтын, боярыне полтину, дворецкому 21 алтын, людям на весь двор 21 алтын, ключнику 10 денег, малым ребятам 2 алтына, денщику 2 алтына...»
Казаки подступили к городу. Симбиряне-посадские враз открыли им ворота, и казаки с торжеством вошли в посад, но самый город, крепость на горе, была в руках воеводы Ивана Богдановича Милославского, у которого под началом было четыре стрелецких приказа и много дворян и детей боярских.
Старые русские города строились обыкновенно так: сперва ставили крепостцу, окружая её или тарасами, – так назывались высокие бревенчатые срубы, туго набитые землёй, – или же надолбами, то есть тыном дубовым. Под стеной рыли ров, а дно его иногда укрепляли частиком, то есть кверху заострёнными дубовыми кольями. В этом собственно городе помещались обыкновенно хоромы воеводы, присутственные места, военные склады, собор и часто дома окрестных помещиков. Под защитой этой крепостцы с её башнями, а в важных пунктах и пушками, теснился посад, который тоже в своё время, разбогатев, окружался стеной, а за этой второй стеной шли уже слободы, где жила беднейшая часть населения, которую защищать не стоило.
Заняв посад, казаки бросились было к стенам кремля.
– Пушкари, по местам!.. – прозвучал вдоль стены энергичный голос– К наряду!..
Загремели пушки, запрыгали вокруг тяжёлые ядра, и немного удивлённая вольница отхлынула прочь: они думали, что после таких успехов сопротивления им не будет уже нигде. В посаде закипело: казаки и посадские просто из себя выходили. Так всё шло хорошо и вот не угодно ли? И на другой день всё снова бросилось на приступ к высоким стенам, но и в городе не спали.
– Пушкари, к наряду!.. Огонь!..
Длинные языки пламени, грохот, – повторяемый эхом в прибрежных горах, он казался хохотом какого-то большого дьявола, – скачущие тяжёлые ядра, и опять нестройными толпами отхлынула вольница прочь, унося свои длинные лестницы. Первым движением раздосадованного Степана было, оставив часть своего войска – оно росло с каждым днём – для бережения осаждённого города, с остальным ударить вверх по реке, на Казань, но прирождённая осторожность победила: чёрт их знает, если, не в пример прочим, оказал сопротивление небольшой Симбирск, то, может, будут сопротивляться и Казань и Нижний?... И он бросил все свои силы, во-первых, на укрепление посада, на случай подхода подкреплений к осаждённым, а во-вторых, на возведение вокруг кремля высокого вала. Закипела дружная работа, которая прерывалась только в праздники, когда воровские попы честь-честью служили казакам обедни, молясь за патриарха Никона, за всевеликое войско казачье и за доблестных атаманов его, а по ту сторону стен неворовские попы служили такие же обедни для воеводы и служилых людей и просили у того же Бога здравия великому государю, всему синклиту его и всему христолюбивому воинству. И зубоскалы смеялись: а ну, кто кого перемолит?
Между тем как казаки были заняты осадными работами, а попы молились за успех их предприятия, Степан усердно рассылал во все стороны свои грамоты. И одним он писал: «А которые дворяне и дети боярские и мурзы и татарове похотят за одно тоже стоять, за дом Пресвятыя Богородицы и за всех святых, за великого государя и за благоверных царевичев и за веру православных крестьян, и вам бы, чернь, тех дворян и детей боярских и мурз и татар ничем не тронуть и домов их не разорять». В другой грамоте «от великого войска и Степана Тимофеевича» к муллам и мурзам и «всем слободским и уездным басурманам» он приглашал «для Бога и пророка и для государя и для войска быть вам за одно». В третьей он уверял, что царём он совсем быть не хочет, а хочет быть всем как брат...
Рассылал он во все стороны и небольшие отряды. Но, в сущности, не было нужды ни в грамотах атамановых, ни в его отрядах: сухая солома загоралась сама собой, от деревни к деревне, от города к городу, от области к области. Город Корсунь был взят без выстрела, так как все служилые люди заблаговременно бежали в Симбирск: приехали два казака, объявили город занятым и устроили круг, который и вынес немедленно смертный приговор единственному уцелевшему подьячему и стрелецкому голове. Из Корсуни казаки отправились – уже вдесятером – в Саранск, где ещё до их появления воевода был убит жителями, которые встретили казаков с распростёртыми объятиями. Из Саранска отряд – уже в сто человек – двинулся на Пензу, городок, совсем недавно выстроенный на Симбирской Черте. Там тоже всех, кого нужно, уже перебили. В Пензе с этим отрядом соединилось шестьсот человек конницы, которая подошла степью от Саратова. Из Пензы казаки – уже в числе девятисот – двинулись на Верхний и Нижний Ломов, а оттуда на Керенск, потом на Шацк, где вдруг напоролись на московское войско князя Ю. А. Долгорукого и были разбиты.
Казаки отступили было к Ломову и хотели, свернув на Симбирск, соединиться опять со Степаном, но ломовцы настояли на новом наступлении: мы-де под Шацкой всеми головами пойдём!.. Опять казаки понесли тяжёлое поражение. Но это только подлило масла в огонь народного восстания, и озлобленные мужики, холопы и беглые солдаты стекались под казацкие знамена со всех сторон, да и градские жители от них нисколько не отставали: о ту пору город по всему складу своей жизни, по понятиям и даже по занятиям жителей очень близко подходил если не к деревне, то к большому селу и говорил с деревенским людом на одном языке.
Так же бушевало море народное и на север от Симбирска, вверх по Волге, где казаки, стрельцы, работные люди и мужики – в особенности дворцовых сёл, то есть крепостные самого царя, – соперничали в отчаянности с огромными ополчениями мордвы, черемисов и чувашей. Иногда во главе этих отрядов стояли сельские попы. Инородцы были вооружены только луками, рогатинами, топорами да косами и, конечно, разбегались при первом столкновении с правительственными войсками, но разбегались только для того, чтобы в глубине дремучих лесов снова собраться в большие отряды и зорить и поджигать вокруг дворишки и животишки всех своих врагов. Вообще край этот далеко ещё не был замирён. Воеводы и приказные, пользуясь темнотой народа, драли его неимоверно, а батюшки насильно крестили «язычников» в веру истинную. Напрасно приказывала осторожная Москва воеводам накрепко, чтобы они черемисов и чувашей не обидели, и посулов и поминков с них не имали, и насильств им не чинили, а держались бы ласки, и привета, и береженья, напрасно в то же время рекомендовалось местному начальству, чтобы черемисы и чуваши измены не завели и дурна какого не учинили, лутчих людей из них имати в аманаты (заложники) и держати их в городе, – ничто не помогало: приказные и батюшки держали край в состоянии белого каления. Бедные дикари смотрели на них с ужасом, и, когда раз на торгу одна попадья, возмущённая ценой, которую просил с неё за что-то чувашин, воскликнула: «Да что ты? Побойся Бога-то!..» – чувашин вполне резонно ответил: «А чего его бояться? Он не писарь...»
Ещё при Василии Шуйском «мордва, и бортники, и боярские холопи, и крестьяне, собравшись, приидоша на Нижний город, осадиша его и многия пакости деяху». В 1639 году сбор ямских денег дотла разорил мордву и всё племя терюхан и значительная часть ердзян, забрав свой скот и рухлядь, рассыпалась по дремучим лесам. И было замечено, что при всех многочисленных восстаниях этих повстанцы обязательно прежде всего сквернили православные церкви; такую любовь сумели внушить к себе батюшки-просветители!..
И горели леса дремучие, бескрайные буйными огнями народного гнева, и лилась кровь, и как ни слабы были все эти повстанческие отряды в военном отношении, князю Ю. А. Долгорукому – его ставка была в Арзамасе – было нелегко бороться с ними, во-первых, благодаря их многочисленности и неуловимости, а во-вторых, благодаря тому, что в своей оценке московской силы ратной князь оказался более прав, чем сам того хотел. Блестящий и такой, казалось, воодушевлённый парад перед светлыми очами государевыми под Серебряным бором не совсем оправдал те надежды, которые он было вызвал. Из своей ставки князь сумрачно доносил в Москву, что очень многие дворяне и люди служилые не явились к исполнению долга на свои места. «У нас малолюдно, – писал суровый воевода, – стольников объявилось в естях 96, в нетях – 92, стряпчих в естях – 95, а в нетях – 212, дворян московских в естях – 108, а в нетях – 279, жильцов в естях – 291, а в нетях – 1508». Даже угрозы царя в указе особом, что те, которые не поедут и учнут жить в домах своих, будут лишены поместий и вотчин, видимо, не очень подействовали...
И чтобы расшевелить беспечную Москву, ратный воевода вместе с этим донесением посылал туда целый мешок воровских прелестных писем...
Тем временем в Симбирске стена вокруг посада была укреплена и вал вокруг кремля поднят. Степан приказал втащить на него пушки, и вот в ответ на суровое воеводское: «Пушкари, к наряду!..» на валу раздалось не менее суровое: «Казаки, к наряду!..». И грохотали казацкие пушки и били в башни, и стены, и в город, а часто удавалось казакам перебросить через стены и зажжённую солому, и сено или дрова. В городе не раз уже начинался пожар. Войско Степана всё росло и росло. Встревоженный воевода – прелестные письма в город так и сыпались – посылал несколько раз гонцов в Казань с просьбой о помощи, но он не знал, доходят ли его гонцы по назначению: весь край был объят огнём восстания. Отсиживаться становилось всё труднее и труднее, и казаки, чувствуя это, снова разгорались духом.
Стоял непогожий день. Волга насупилась. Низкие тучи неслись над раскисшею землёю. Под стенами Симбирска шло то же, что и всегда: изредка бесцельный выстрел мушкета, изредка так же почти бесцельно громыхнёт с той или с другой стороны затинная пищаль, но больше всего – надо же что-нибудь делать! – и те и другие бойцы бахвалились и обстреливали одни других крутой матерщиной, дворяне со стен хвалились всех этих холопей на кол посадить, а те грозились своими пиками толстое брюхо господское пощекотать...
Особенно в этом «искусстве брани» отличался Трошка Балала: он часто загибал такую похабщину, что не только свои казаки, но и на стенах все хохотали, и женщины, всегда с любопытством следившие за такими поединками, и батюшки в рясах поношенных. И, отбрив противника, Трошка, высоко неся свою поганенькую головёнку, гордо спускался с вала и шёл в ближайшее кружало, где он снова и снова изумлял всех подбором неимоверной мерзости.
– Ну, что жа, выходи, что ли!.. – кричали казаки. – Ага, Балалы и того испугались!.. Га-га-га-га... Погоди маленько, отведаете вы у нас Вольского дна!..
Вдруг с угловой башни блеснул к казакам длинный, белый язык, пыхнул и закурчавился белый клубок дыма и ядро, упав на мокрый вал, бросилось в кучу казаков и во что-то сочно шлёпнуло. Казаки брызнули во все стороны. На стенах захохотали. А на валу, в грязи, раскинув толстые руки, лежал в крови сине-багровый Тихон Бридун. Ядро угодило ему в живот и всё в нем сплющило, измяло и переломало. Высокая мохнатая грудь его, всхлипывая, трудно подымалась и опускалась...
Казаки, оглядываясь сторожко на крепостные пушки, заспорили тихо, как лучше снести старика в посад. Васька-сокольник – в осаде он что-то опять заскучал – за попом побежал...
Бридун ничего уже не сознавал. В душе старика нежным маревом стояло видение милой Украины. Вон хатка белая в садку вишнёвом, над сонным Пслом, и его Одарка с карими, ясными очами... И кровавый польско-татарский шквал, и гибель Одарки, и гибель беленькой хатки, и гибель всего... И Сеча буйная, и сверкающий Днепр, и задумчивые курганы в туманах утренних... И налёт на Анатолию солнечную, и тяжкий полон на турецкой каторге, в цепях, под ударами плетей нестерпимых, и налёт казаков, и радостное воскресение из мёртвых, и бои, и воля, и тоска, тоска, тоска... Да, то бандура поёт звенящими звуками своими, похожими на слёзы серебряных ангелов:
То не сизы орлы во святу неделю заклектали...
И всё тоньше, всё дальше, всё нежнее делается марево Украины милой и – всей его жизни...
– Кончился... – сказал кто-то тихо.
И корявые руки стащили потрёпанные шапки со вшивых голов...
Тем временем Степан сидел у себя дома, поджидая каких-то людей, которые, сказывали, только что пришли с Москвы. От нечего делать он перелистывал приходорасходную книгу хозяина дома, земского старосты, и читал его безграмотные записи: «Ходил к воеводе, нес пирог в 5 алтын, налимов на 26 алтын, в бумажке денег 3 алтына да свиную тушу в рубль, племяннику его рубль, другому племяннику 10 алтын, боярыне полтину, дворецкому 21 алтын, людям на весь двор 21 алтын, ключнику 10 денег, малым ребятам 2 алтына, денщику 2 алтына...»