– А вот и он!.. – добродушно воскликнул Алексей Михайлович, увидав подходившего к нему от дворца Ордына, бледного, постаревшего, точно подстреленного. – А я уж думал, не приедешь сегодня. Али неможется?...
   – И то неможется, великий государь... – низко поклонившись царю, отвечал Ордын. – Дела есть срочные государские да и своё одно дельце есть...
   Он степенно раскланялся с боярами.
   – Ну, так я сяду вот тут на солнышке, погреюсь... – проговорил царь, садясь на скамью на берегу сонного пруда.
   – А вы идите себе, разгуляйтесь... – ласково сказал он боярам. – Ну, что у тебя там за дела?...
   – Первое дело, что в Москву завтра Стеньку привезут, так, может, повелеть что изволишь?...
   – Ничего, опричь прежнего... – сказал государь. – Сперва допрос с хорошим пристрастием, а там по ходу дела видно будет. Ну только чтобы везли его во всем парате, чтобы другим повадно не было...
   – Слушаю, государь, – поклонился Ордын. – А другое дело это насчёт шведских курантов, о которых я тебе докладывал. Вот изволь послушать... – продолжал он, развёртывая уже помятые куранты. – «Из Риги пишут нам, что бывший патриарх Никон во главе целого войска идёт с Разиным на Москву и царь ищет случая с ним помириться, к чему и патриарх склоняется. А условия следующие: Разина делают царём казанским и астраханским и выдают ему на жалованье войску двадцать бочек золота, а патриарх Никон возвращается на своё патриаршее место». И озаглавлено, как и прежде: «Московское действо»...
   – Это негоже... – покраснел от досады царь. – Ты непременно сам отпиши правителям свейским, что разводить-де такие побаски про шабров не подобает. Вы-де одно про нас придумаете, а мы про вас другое, так что же это будет? Напиши, что всё-де в царстве нашем, благодарение Господу, тихо и стройно, чего-де и вам от Господа желаем, а чтобы за ложные куранты виновных наказали бы с жесточью, так-де велит великий государь...
   – Слушаю, государь... – сказал Ордын. – Как я уже не раз докладывал твому благородию, надо бы нам при иноземных дворах людей держать поскладнее, чтобы могли они беречь нашу честь государскую. Вот, – вынул он из кармана какую-то грамоту, – и в других местах пишут про нас негораздо. Тут латынью писано, так я тебе переложу. Вот: по-нашему выходит это, что царское-де правительство находится в последней крайности от той смуты... а по-нашему – вся-де Европа страхом поражена и не знает, чем всё это кончится...
   – Четвертованием кончится, пусть не трясутся... – опять покраснев с досады, проговорил царь. – Так всем и напиши и всё начисто опровергни: и видом-де не видали, и слыхом-де не слыхали, что вы там про нас на все языки плетёте... Негораздо-де так...
   – Слушаю, государь. А затем вот опять поступила грамота от Дорошенка через Малороссийский приказ... Почуяла кошка, чьё мясо съела. Пишет, что я-де и сам опять под высокую руку государеву приду, да и Стеньку наговорю. Этот только и ищет, что денег побольше да вотчин...
   – Ништо!.. А ты его не отпугивай... – решил царь. – Денег дадим, только бы его от салтана турецкого отшатнуть... Всё?
   – Нет, великий государь, ещё хотел я спросить тебя насчёт астраханских дел. Сказывал ли тебе Артамон Сергеич про письмо от посла персидского?
   – Сказывал. А что?
   – Да уж очень негораздо он об астраханских воеводах наших описывает... – сказал Ордын. – Пишет, что воров принимали-де они с честью, пили и ели с ними денно и нощно. Ну, князь Прозоровский уж Богу ответ даст, – Царство ему Небесное, – а на князе С. И. Львове надо будет сыскать настрого. Ежели все так дело государское делать будут, то добра ждать нечего...
   – Это не упустим...
   – Слушаю... А теперь повели, государь, тебе насчёт своего дела челом бить... Отпусти меня на покой, государь. Принять чин ангельский восхотел я...
   – Слышал я про то дело от Сергеича маленько, да всё уповал, переменишь ты думы свои... – сказал царь тепло. – На кого ж ты меня-то покинешь?
   – Э, государь, на что нужен я тебе, облихованный и всем ненавистный человеченко?... – горько воскликнул Ордын, и губы его дрогнули. – Думным людям не нужны те великие дела государские, которые я для родины и для тебя намечал, – ничего им не нужно, кроме чинов, да денег, да вотчин. Да чтобы никто не тревожил покой их... Устал я, великий государь!..
   – А скажи ты мне, как на духу, Афанасий Лаврентьич: может, я чем тебя обидел? – проговорил царь. – Ты говори напрямки... Но только наперёд знай: ежели и обидел, то ненароком. Таких слуг у меня нету ещё... И ежели нужно что, говори: кому-кому, а для тебя ничего не пожалею.
   – Нет, великий государь, премного я тобой доволен... – тепло отвечал Ордын. – И блага земные уже не нужны мне. Жена померла, сын на своих ногах, а я устал, сил больше нету, государь... Годы, знать, уж такие подошли. Отпусти меня, государь, – я уж Господу обет дал...
   – Не могу я силой удерживать тебя, Афанасий Лаврентьевич... – сказал Государь. – Делай, как Господь указывает... Но одно скажу: жаль, очень жаль, что ты меня покинуть хочешь...
   Но в душе он был отчасти доволен: серьёзный Ордын всегда несколько утомлял его.
   – Челом бью, великий государь, по твоей милости... – низко поклонился Ордын. – Кому повелишь приказ мой сдать?
   – Повремени маненько, подумаем... – сказал царь и вдруг просиял: – А, Сергеич!.. А я уж заждался тебя совсем...
   Сияющий Матвеев, в тёмной ферязи, расшитом кафтане и высокой горлатной шапке боярской, бил челом великому государю, раскланялся с боярами и, обернувшись к следовавшему за ним жильцу с каким-то свёртком на руках, взял у него этот свёрток, снял с него шёлковый плат и подал государю три книги в кожаных переплётах с серебряными застежками.
   – Дозволь поднести тебе, государь... – сказал он. – Только что книги эти построили, тебе первому и подношу...
   – А ну, ну, давай покажи...
   То была, во-первых, «Ездная школа господина Плювинеля, королевского величества высшего конюшего» с гравюрами и портретом Людовика XIII, затем «Прохладный вертоград», в котором сообщалось о камнях драгих, ко многим делам угодных, и о силе их, и о том, как красоту сохранить, как истреблять домашних насекомых, как обезвредить всякого супостата, зверя, гада и нечистого духа, как пчелу сохранить, как предохранить поля от града, какие дни добрые, какие дурные, что в какой день лучше всего делать, как добыть счастья в людях и т. п. И, наконец, в особенно богато украшенном переплёте труд самого Матвеева: «Государственная Большая Книга: описание великих князей и царей российских, откуду корень их государский изыде и которые великие князья и цари с великие ж государи окрестными с христианскими и с мусульманскими были в ссылках и как великих государей именованья и титлы писаны к ним, да в той же книге писаны великих князей и царей вселенских и московских патриархов и римских пап и окрестных государей всех персоны и гербы».
   – Ну, исполать тебе, Сергеич!.. – сказал царь ласково. – Совсем ты избаловал меня, право! Отнеси-ка книжицы эти государыне... – обратился он к жильцу. – Пущай там позабавится. А ты, Сергеич, насчёт комедийного действа хлопочи у меня. Патриарх разрешил, хоть и без большой охоты. А то наша Наталья Кирилловна заскучала что-то. Надо уж её потешить...
   – Стараюсь, государь... – сказал Матвеев. – Во все страны написано. Я думаю здесь одне хоромы для действа поставить, а другие в Кремле. А потом надо будет училище устроить, чтобы нам своих лицедеев иметь, а не бегать за ними по иноземным дворам...
   – Вот, вот... – одобрял царь и вдруг просиял: – Вот ты, Афанасий Лаврентьич, спрашивал, кому приказ твой сдать. Чего же лутче: передам его Сергеичу... А тебе, Артамон Сергеич, приказываю я отныне всем посольским делом нашим ведать...
   Матвеев бил челом.
   – А Афанасий Лаврентьич покинуть нас вздумал... – сказал царь.
   – Знаю, государь... Что ж, и о душе подумать неплохое дело...
   И все трое направились к боярам, которые стояли у мостков над прудом, и число которых увеличилось.
   – Ну, а кто сегодня опоздал? – весело спросил царь.
   Оказалось, что опоздали два стольника: Семёнов и Раевский.
   – Ну, делать нечего, расплачивайтесь... – засмеялся царь. – Долг, говорят, платежом красен...
   Недавно Алексей Михайлович придумал всех, кто опаздывал явиться на дворцовую службу, купать во всем наряде в пруду. Потеха эта новая доставляла ему и всем приближённым много смеха.
   – Ну, Семёнов, делать нечего... – сказал царь. – Расплачивайся...
   Несколько жильцов подхватили будто бы испуганного Семёнова, потащили его на мостки, раскачали, и Семёнов полетел в воду. Сноп сверкающих на солнце брызг взорвался вверх, пошли по сонному пруду круги, а Семёнов барахтался в тёплой воде и притворно-испуганно кричал:
   – Ой, батюшки, тону!.. Ой, родимые, тону!.. Ай, кормильцы...
   И, сопя и отфыркиваясь, он побрёл среди водорослей к берегу, нарочно падал, вставал и охал. Великий государь любительно смеялся, и все бояре за ним. Из всех кустов осторожно высунулись смеющиеся рожи челяди, которая бросала всякое дело, только бы не упустить этой ежедневной потехи...
   – Ф-фу!.. Вот уморился... – вылезая на берег, отфыркивался Семёнов. – Право слово, думал, и не видать уж мне больше белого свету...
   Вода текла с него ручьями, сафьянные сапоги хлюпали при всяком движении, но подобострастно смотрели с мокрого, текущего лица глаза на повелителя.
   – Ну, жалую тебя за труды твои великие к царскому столовому кушанию, – смеясь, сказал царь.
   Стольник – пожилой уже человек с большой бородой – повалился в ноги и, всё хлюпая и струясь, снова поднялся. Мокрая борода была вся вывалена в песке.
   – Ну, будешь еще опаздывать? – с притворной строгостью спросил царь.
   – Буду, великий государь!..
   – Как ты молыл?!.
   – Я молыл: буду, великий государь... – повторил стольник. – Не велико дело летом в пруду выкупаться, а зато у царского стола есть буду...
   Алексей Михайлович раскатился.
   – Так жалую тебя на сегодня двумя обедами!..
   Стольник опять повалился в ноги... А жильцы тащили уже в воду Раевского. Он, барахтаясь, зашиб ногой глаз одному из жильцов. Тот со злобой начал тузить его. А когда, раскачав, бросили его в воду, он успел ухватиться за своего врага и оба упали в пруд и продолжали драку в воде. На берегу все за животики хватались... Князь Иван Лексеич закашлялся от смеха, весь побагровел, махал руками, плевался и снова, держась обеими руками за живот, плакал и смеялся одновременно.
   В горнице у окна покатывалась и вытирала слёзы Наталья Кирилловна. Только Языков один улыбался кончиками губ, да и то больше из политес. Он решительно не одобрял таких забав. Что сказала бы об этом мадемуазель Нинон де Ланкло? И мысленно ли думать, чтобы его величество король Людовик XIV купал так в Версале своих кавалеров?...
   – Ну, а теперь время обедать... – вытирая слёзы, проговорил царь. – Погуляли, и довольно...
   Оба стольника, мокрые, так пошли и к обеду.
   – А ты подь-ка сюда на словечко... – проговорил царь, поманив Ртищева. – Что это, слышно, племянница-то твоя, Морозиха, всё бунтует, а? Сказывают, что больно что-то уж дерзко про нас говорить стала. А?
   Старый боярин с поклоном развел руками.
   – Что ж сделаешь с дурой-бабой? – сказал он. – Я уж унимал её, всё Аввакум её своими грамотами настраивает... Всё к старой вере ревнуют...
   – Кто её настраивает, мне всё одно, только чтобы дурости свои кончила, – сказал царь. – Я не посмотрю, что она Морозова. И сестре её, дуре Урусовой, тоже скажи. Ишь, волю взяли!.. Она чересчур уж помнит честь и породу Морозовых, так я спесь-то враз собью. Ты им дядя, поезжай и всё скажи, а пока обедай иди...
   Алексей Михайлович почувствовал, как в его груди точно разорвалось сердце и точно что стало душить его. Это бывало теперь всегда, когда он волновался. Он велел Матвееву и Ордыну обедать в его комнате с царицей, чтобы ей скучно не было, – дочери изводили молодую мачеху, и царь ничего не мог поделать с ними, – а сам, сославшись на усталость, тяжело прошёл в свою опочивальню и лёг. Он знал, что спать не будет и велел позвать к себе кого-нибудь из домрачеев или бахарей.
   – Ну, хошь Афоню-астролома...
   Думы в последнее время шли всё тяжёлые: о старости, о жене молодой, о скорой развязке. И такое во всём нестроение...
   Скоро явился в опочивальню Афоня, предсказатель погоды. В руках у него была звонкая домра.
   – Чем велишь потешить тебя, великий государь? – с сильным ударением на «о», по-владимирски, проговорил старичок, ласково сияя своими добрыми глазками.
   – Да чем потешить? – скучливо отвечал царь. – Ты бы новенького чего придумал, а то всё одно да то же... Садись – чего стоишь?...
   – Можно и новенького, коли велишь... – усевшись на полу, благодушно проговорил уютный Афоня. – Вот новые песни с Волги-матушки пошли, – ох, есть гожи которые!..
   – Давай, послушаем...
   Афоня пробежал пальцами по струнам. Нежно заплакали струны. И задумался старик на мгновение. Вокруг была полная тишина – только петухи звонко по дворам перекликались. И прошла ласково по сердцу тоска. И опять нежно прозвенели струны, и своим задушевным, тихим тенорком Афоня начал:
 
Как, бывало, мне, ясну соколу, да времячко:
Я летал, млад ясен сокол, по поднебесью,
Я бил-побивал гусей, лебедей,
Ещё бил-побивал мелку пташечку.
Как, бывало, мелкой пташечке пролёту нет.
А нонче мне, ясну соколу, время нет.
Сижу я, млад ясен сокол, во пойман,
Я во той ли, в золотой, во клеточке,
Во клеточке, на жестяной нашесточке,
У сокола ножки спутаны
На ноженьках путочки шелковые,
Занавесочки на глазыньках земчужные...
 
   Опять нежно и грустно проплакали звонкие струны, и Афоня продолжал:
 
Как, бывало, мне, добру молодцу, да времячко:
Я ходил-гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-корабли,
Я татарские, персидские, армянские,
Ещё бил-разбивал легки лодочки.
Как, бывало, лёгким лодочкам проходу нет.
А нонче мне, добру молодцу, время нет...
Сижу, я добрый молодец, во поимане,
Я во той ли во злодейке земляной тюрьме.
У добра молодца ножки скованы,
На ноженьках оковы немецкие
На рученьках у молодца замки затюремные,
А на шеюшке у молодца рогатка железная...
И, нежно плача, замерли струны...
 
   Тихо. За прикрытыми ставнями резными чуется зной. Перекликаются петухи звонко. Грустно и ласково...
   – А в самом деле гожа песня... – тихо сказал царь. – Откуда ты взял её?
   – А заходил тут к нам, верховым старцам твоим, попик один, отец Евдоким. Вот от него я и перенял... Он на Волге был, там и слышал...
   Афоня задумчиво перебирал струны домры.
   – А кто это такие вот песни составляет? – дремотно сказал царь.
   – Эту-то, сказывал отец Евдоким, Васька-сокольник составил какой-то... – отвечал уютный Афоня. – На низу там с вольницей, сказывают, караводился... Холоп беглый, что ли, какой...
   – А где же он?
   – А Господь его знает, батюшка царь... Может, твои воеводы давно повесили его... Бают, столько народу хрещёного передушили, и не выговоришь! Известно, дело такое... – спохватился вдруг Афоня. – Нешто это мысленое дело такое воровство чинить?
   И задумчиво он перебирал струны домры своей звонко-чуткой...
   – Ну, спой мне ещё что-нито... – сказал дремотно Алексей Михайлович. – Старинное что-нибудь...
   Старик тихонько прокашлялся. Зазвенела домра. И чистый, тихий тенорок спорым говорком начал:
   Как во стольном то граде было во Киеве...

XXXIX. Казнь

   Вся Москва взволновалась: казаки везут Стеньку!.. Пользуясь прекрасной летней погодой, особенно любопытные ушли из города ещё с вечера, чтобы видеть страшного атамана на пути. И если многие самое имя его произносили с ненавистью, то немало было в этих пестрых, возбуждённых толпах и таких, которые от всей души желали смелому атаману совсем иного въезда в царскую столицу, где он похвалялся сжечь на верху у государя все дела... Тульская дорога вся была усеяна тысячами людей...
   Наконец, вдали что-то запылило.
   – Везут, везут!.. – нетерпеливо заволновались москвитяне. – Это непременно он...
   И действительно, это было он. В дорогом бархатном, шитом золотом, но запылённом кафтане он сидел, скованный по рукам и ногам, в простой телеге. Сзади его трясся исхудалый, испуганный Фролка. Степан не раз шутил в дороге над братом:
   – Чего ты трусишься?... Вот дура!.. Вот погоди, скоро Москва, и сам увидишь, как самые важные бояре выйдут нам почестно навстречу... А ты трясёшься...
   Перед телегой ехал сам атаман всего войска Донского Корнило Яковлев, а с ним рядом красовался крупный, с висячими седыми усами Михайло Самаренин. Несколько казаков при оружии ехали вкруг телеги, а за нею сотня рейтаров. Легкое облачко пыли от поезда стелилось по зелёным полям.
   Вдруг от Москвы подскакал озабоченно какой-то верховой и остановил поезд: до Москвы оставалось всего несколько вёрст и надо было сделать для въезда соответствующие приготовления. Казаки сняли со Степана и Фролки их хорошие кафтаны и надели на обоих кабацкие гуньки, а также переменили и оковы, надев новые, с огорлием. Толпы народа, затаив дыхание, внимательно следили за всем этим, вполне уверенные, что всё это так и делается, как нужно. В это время из-под горки, от Москвы, показалась большая телега, а на ней стоймя виселица, похожая на огромное П или, по-тогдашнему, покой.
   – Ишь, какой покой везут... – побежало по толпе.
   – Этот покой кого хошь, брат, успокоит... – с видом знатока отвечал другой.
   – Успокоит ли, гляди?... – усомнился третий тихо.
   – Да ужли его так тут среди поля и вешать будут? Диковина!..
   Степана перевели на телегу с виселицей и привязали цепью за шею к перекладине покоя, а руки и ноги приковали к телеге. Фролку привязали за шею к телеге и заставили бежать за братом, как собаку. Степан был спокоен, но не подымал глаз.
   Сзади, пыля и задыхаясь от волнения, валом валили, всё увеличиваясь, толпы москвитян...
   Вот и тульская застава. По улицам черным-черно от народа и все глаза – с самым разнообразным выражением – прикованы к страшному покою, под которым колыхается по неровной мостовой большой, весь опутанный цепями человек. Фролка, оступившись, зашиб себе ногу и ковылял, едва поспевая за телегой.
   – Раздайся, пропусти!.. – кричали объезжие головы, разгоняя плетями народ. – Берегись, черти... Разинули рты-то!.. Ну, раздайся, говорят!..
   Телега остановилась у Земского приказа, и Степана с Фролкой увели. Толпа не расходилась, жадно ловя всякий звук из приказа. Но ничего не было слышно. Слуги Тайного приказа усердно ходили по народу, подслушивая, что люди говорят. Но все остерегались и говорили только то, что было можно: многих деревянный покой, действительно, уже успокоил.
   Думный дьяк, да дьяк Разбойного приказа, да несколько подьячих, рассевшись вокруг дыбы, приготовились записывать показания страшного атамана, но – ничего особенного не услыхали они от него: он рассказывал только то, что приказным известно было из донесений с мест. Только одно место его показаний взволновало ко всему привычных приказных.
   – А правда ли, сказывают, что ты грамотами с бывшим патриархом Никоном ссылался? – спросил думный дьяк.
   – От самого патриарха грамот я не получал... – отвечал Степан. – А в Царицын ещё приходил ко мне от него старец один, отец Смарагд, и звал идти Волгой вверх поспешнее, а он-де, Никон, пойдёт мне насустречь, потому-де ему тошно от бояр: бояре-де переводят царские семена. И сказывал старец, что у Никона есть городовых людей тысяч с пять человек, а те-де люди готовы у него на Бело-озере...
   – А где же тот старец?
   – Не ведаю. Был он со мной под Симбирском и на моих глазах своими руками какого-то боярского сына заколол. А куды он потом делся, того я не ведаю...
   Но и этого было очень мало: от Степана ждали все необыкновенных разоблачений о тайных изменах, о зарытых кладах, о страшных заговорах. Но ничего такого он не говорил.
   – А ну, подвесь!..
   Палачи вздернули его вверх, изодрали всю его спину кнутами, выбились из сил – Степан не открывал своих тайн по той простой причине, что нечего ему открывать было. Сняв с дыбы, его стали жарить на угольях – он мучительно стонал, скрипел зубами, но опять-таки не сказал ничего. Сняли его с огня и по истерзанному телу стали водить раскалённым добела железом – Степан не сказал ничего. Замучившиеся палачи, с которых прямо пот лил, бросили его в сторону и взялись за Фролку. Тот, едва сознавая себя от ужаса, сразу заверезжал.
   – Экая ба... ба!.. – через силу, с отвращением сказал Степан. – Вспомни про житьё наше: в славе жили, купались в золоте, тысячами повелевали, а теперь надо уметь перенести и лихо... Разве это больно? Вроде как баба иглой уколола...
   И, закатив глаза, он опять заскрипел зубами...
   Фролка плёл всякую околесицу, и, изодрав его в клочья, дьяки велели бросить его и снова взялись за Степана. Ему стали брить макушку. Он шатался от слабости и боли, но из всех сил старался не дать торжествовать приказным.
   – Во... – пошутил он, весь белый как снег. – Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а теперь вот и нас, простаков, постригать стали...
   Ему стали капать на темя холодной водой, – пытка, которую не выдерживали и самые сильные люди, – Степан скрипел зубами, стонал иногда как-то всем телом словно, но молчал. Всё вокруг него качалось, земля уходила из-под него... палачи били его батогами по ногам, но ничего не открывал Степан.
   И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана и опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его, то пытку бросили и на утро была назначена казнь. И бирючи ездили по жаркой возбуждённой Москве, созывая на Красную площадь, к Лобному месту, где тогда снимали головы крупных преступников, – мелких казнили на Козьем болоте, за рекой.
   Утро занялось погожее, тихое. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стояли: палач – рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Были уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской избы... Земской дьяк, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу неисчислимые вины приговоренного...
   Степан не слушал его. Смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие церковные кресты, на пёструю церковь Василия Блаженного, вокруг которой носились стаями голуби... И все – башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которым и на лошадях трудно было пробраться ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, – всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, тёплыми огнями... Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
   – Батюшки, хрестится!.. – испуганно уронил кто-то из толпы. – А сказывали, он не верует...
   Степан обвёл глазами эти тысячи лиц – и те, не отрываясь, точно в исступлении каком, смотрели на него... Немало всякого лиха-разоренья причинил он многим из них. И вот еще несколько мгновений – и он уже... никогда!., не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло... и низко-низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многомелким...
   – Простите, православные!
   И обернулся к палачу.
   Все затаили дыхание...
   Затаили дыхание – и молчаливый, весь трепещущий Пётр, и отец Евдоким любопытный, взгромоздившийся на какой-то пустой ларёк... Затаил дыхание Корнило Яковлев, чувствуя, как что-то в носу у него щиплет: этакий казачина погибает!.. Весь затаился отец Смарагд, одноглазый и страшный, и рябой Чикмаз... Гриша-юродивый вытягивал из грязной рубахи свою тонкую шею, и на лице его была великая жалость. Хмуро сжался Унковский, издали с лошади наблюдавший гибель ворога своего. И затаил дыхание Ивашка Черноярец, который стоял почти у самого Лобного места, разодетый, как богатый торговый человек. Разделавшись тогда на Дону с Иоселем, он вынул загодя заготовленные грамоты, которые нашёл в Приказной избе в Царицыне, – и покатил себе уже «нижегородским торговым человеком Иваном Ивановым сыном Самоквасовым с законной супругой Матрёной Ильиничной». По дороге, на рогатках, у ворот городских, останавливали их дозорные: «Кто? Откуда? Куда?...» Но алтын-другой сменяли гнев на милость. Ярыжки земские привязывались: «Такого-то вот человека по приметам мы и ищем!» Ивашка опять платил – и весело катил к Москве. А здесь он успел уже войти в сношения с именитым гостем Василием Шориным, и тот очень оценил развёртистого нижегородца: большие у них предстояли дела...