– Нашу, нашу, казанскую... – закричали весёлые, нетерпеливые голоса. – Ну, Васька...
   И заливистый, звенящий голос Васьки сразу покрыл всё:
 
Эх, вдоль да по речке, вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывёт...
 
   Чикмаз, сделав зверское лицо, вдруг яростно, дико, но в такт взвизгнул, и сразу весело, дружно подхватил хор:
 
Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Сизый селезень плывёт...
 
   И опять завел-залился Васька:
 
Вдоль да по бережку, бережку крутому
Добрый молодец идёт...
 
   Опять в нужный момент зверски взвизгнул Чикмаз, какой-то запорожец, вложив пальцы в рот, засвистел с заливом, и кто-то мастерски, подмывающе заёкал:
 
Вишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Добрый молодец идёт!..
 
   И Васька в такт, ловко обернувшись к толпе лицом и как-то забористо перебирая на ходу стройными ногами, бросил:
 
Сам со кудрями, сам со русыми
Разговаривает...
 
   Взвизги дикие, приахиванье, присвисты, приёкивание, подмяукиванье, всё слилось с хором в одну дикую, зажигающую, красивую мелодию. И казалось, то не Васька, задом идущий впереди хора, так щеголевато и задорно перебирает ногами, не Федька Блинок и Спирька Шмак, бортники, только что прибежавшие с Усолья в казаки, так ловко идут в подголосках, не рябой Чикмаз взвизгивает диким степным взвизгом, не Ягайка-чувашин со своим круглым, плоским, теперь смешно-серьёзным лицом ладит своими лаптями со всеми в ногу, не запорожец заливается удалым посвистом, – а делает всё это какая-то огромная сила, которой эти люди не могут сопротивляться.
 
Кому мои кудри, кому мои русы, —
стройно вывел Васька и бросил:
Достанутся расчесать?...
 
   И снова ещё огненнее, ещё задористее подхватил хор:
 
Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты:
Достанутся расчесать...
 
   Степан и запорожцы с полумёртвым Иоселем скрылись в одной из башен – там при воеводах застенок помещался.
   Казаки, кончив песню, весело шли к блещущей реке и стругам, вдоль берега вытянутым, балагуря и смеясь.
   – А ну, ребята, теперь Васькину новую давайте!.. – крикнул кто-то. – Гоже он, сукин кот, песни складывать насобачился... Ну, Васька, начинай!
   Васька за последнее время маленько отошёл. Всё вокруг было так необычайно, так дружно, так весело. Образ милой Гомартадж уже начал тускнеть в его душе: было и прошло, быльём поросло. От крови всякой он сторонился, а воля пьянила и его.
   – Да ну, Васька!.. Какого чёрта?...
   И едва Васька, выждав момент, своим чистым голосом бодро начал:
 
Еще как-то нам, ребята, пройти, —
 
   как сразу дружно подхватил хор:
 
Астраханское царство пройдём свечера,
А Саратов, славный город, на белой заре,
Мы Самаре-городочку не поклонимся,
В Жигулёвских горах мы остановимся.
Вот мы чалочки причалим все шёлковые,
Вот мы сходеньки положим все кедровые,
Атаманушку сведем двое под руки,
Есаулушка, ребятушки, он сам сойдёт.
Как возговорит наш батюшка, атаманушка:
«Ещё как бы нам, ребятушки, Синбирск-город взять?...»
 
   И зашумела широкая песчаная отмель самарская весёлым походным шумом... И вдруг снизу лёгкий стружок под парусом показался. Дул добрый низовой ветер, и стружок бежал весело. Казаки бросили погрузку и гадали: кто и откуда это мог бы быть? Пристал стружок к песчаной отмели, и все ахнули: то был один из казаков, которых послал Степан к шаху со своей грамотой. Лицо казака сияло радостью: наконец-то догнал своих!.. Да где, чуть не под Москвой!..
   – А где же другие? – кричали, сгрудившись, казаки.
   – А других всех тезики порубили... – отвечал гонец.
   – Как?... Послов?... Да что они...
   И крупная брань повисла в воздухе.
   – Рассказывай!.. И живо... Расперетак и распереэдак...
   – Мне надо сперва атаману доложиться...
   Толпа бурно зашумела.
   – Рассказывай!.. – с гневными лицами напирали они на него. – От атамана не уйдёт... И мы такие же казаки... Живо повёртывайся!..
   И гонец – рослый молодой казак с румянцем во всю щёку и с чёрными весёлыми усиками – стал рассказывать толпе, как передали они шаху на торжественном приёме грамоту атаманову, как недоволен был шах, что атаман надавал в ней себе всяких пышных титулов самовольно, как усмехнулся он, когда толмач вычитал ему, что казаки предлагают ему союз против государя московского...
   – А как дочитал толмач до того места, где атаман грозится прийти в случае чего с двухсоттысячной армией, батюшки, что тут было!.. – рассказывал гонец. – Толмач это со страху едва бредёт да всё спотыкается, а шах, как понял, кык вскочит, и придворные все его за сабли схватились. Ну, похватали всех нас и тут же всем, акромя меня, головы порубили, а кишки собакам бросили... А ты, грозно говорит это мне шах, ты иди домой и передай твоему разбойнику-атаману, что ты-де, атаман, дикая свинья, и что он-де, шах, бросит-де тебя, атамана, живого или мёртвого, на съедение псам.
   Тяжёлая фигура вдруг грозно выдвинулась из задних рядов. Все оторопели. Весь красный, с гневно сверкающими глазами, Степан вдруг выхватил саблю и страшный удар в шею свалил окровавленного гонца на горячий волжский песок.
   – И не сметь хоронить этого пса... – сказал атаман, тяжело дыша и вытирая саблю шёлковой полой. – Пусть идёт на съедение воронам... Чтобы другим неповадно было привозить казакам такие ответы...
   Никто не пикнул.
   – И чего сгрудились? Становись все на погрузку... Живо!..
   Все быстро разбрелись по челнам, одобряя атамана: нешто это мысленно говорить неподобное? Это всему войску казацкому обида...
   Степан сумрачно зашагал домой.
   Увидев его в окно, Аннушка сперва заметалась по терему, а потом пала перед святыми иконами: Господи, спаси и помилуй!.. Всё, что теперь для неё, сироты, навеки опозоренной, осталось, это монастырь или смерть... Что делать? Куда скрыться? Этот белый жидовин предлагает увезти её в Северщину, к дяде её, у которого там большие вотчины, но Бог его знает, что у него на уме?... Господи, спаси!..
   И крупные слёзы наливались на огромных синих глазах, бежали по бледным щекам, и рвали молодую грудь колючие рыданья...
   Тяжёлые шаги в сенях приближались...

XXVI. Тревога в Москве

   Одна из целей, поставленных себе казачнёй, «тряхнуть Москвой», была достигнута: Москва после взятия Астрахани всполошилась и всё великое царство Российское яко море восколебася. Одни более или менее искренно сокрушались, а другие очень искренно втихомолочку радовались и ждали, затаив дух, дальнейшего.
   Царь Алексей Михайлович забеспокоился, но тревожные известия о подвигах воровских казаков всё же не рассеяли его личного тяжёлого горя: за девять последних месяцев он потерял свою Марью Ильинишну, через три месяца ушёл за ней его сынок меньший, царевич Михайла, которого царь особенно любил, а в генваре этого года и царевич Алексей. И часто Алексей Михайлович – очень растолстевший, с уже седеющей бородой – запирался у себя в комнате и, глядя на парсуну{12} Марьи Ильинишны, тихо плакал. И ещё больше слёз вызывали в нём игрушки любимого сынка, которые он запирал теперь у себя в рабочем столе: конь немецкой работы, и карты немецкие ж, и латы детские. Игрушки эти подарил ему, когда он ребенком был, покойный батюшка, Михаила Федорович. Конь и карты, помнилось, были куплены в овощном ряду за три алтына и четыре деньги, а латы сделал немчин Петер Шальт. А он подарил их уже своим ребятам. Нет нужды, что во дворце было больше трёх тысяч человек челяди, что на Потешном дворе содержались тысячи драгоценных соколов и кречетов, и собак множество, и живых медведей для боёв, а на конюшне стояло до сорока тысяч лошадей, – в мелочах царская семья была скопидомна, и конь работы немецкой служил детям вот уже полвека почитай. И царь, запершись, смотрел на игрушки маленького любимца своего, вспоминал его личико, смех звонкий, словечки милые, детские и горько плакал, а иногда тихо и усердно молился... Но и на молитве, и на заседаниях Думы Боярской, среди забот государских, и в опочивальне, и ночью, и днём – всегда и везде вставал перед ним образ неизвестной красавицы, которую видел он за обедней у Николы на Столпах. Теперь он был свободен, – точно вот по волшебству всё случилось! – но он не знал, кто эта красавица и где её искать. Конечно, он мог бы расспросить как поумнее у бояр, но было срамно: что они подумают? У самого жена померла да детей двое, виски вон уже седые, а он про девок думает...
   Он чувствовал себя очень одиноким среди всех этих бурных, внутренних и внешних, переживаний. Милославский, тестюшка, уж очень одряхлел, да и всегда был он ему неприятен, этот сквалыга и бахвал. Свояк, Борис Иваныч Морозов, тоже был наян и попрошайка порядочный и тоже в последнее время остарел настолько, что иногда в заседаниях Думы задрёмывал. Ордын всё что-то хмур ходит и всех сторонится. Ромодановский князь, с которым царь любил играть в шахматы и в тавлеи, простоват на выдумку. Ртищев в свою вотчину рязанскую отпросился да захворал там. А другие только всё в рот смотрят да выпросить чего норовят. Иеромонах Симеон (Полоцкий), что детей его наукам всяким обучает, очень уж мудрён и всё виршами своими – он их двоестрочным согласием называет, – надоедает. Хороший мужик, сведущий, заботливый, старается, а тяжёл, не дай Бог! А его «Вертоград многоцветный», и «Рифмологион», и «Жезл правления», и «Обед душевный» прямо силушки нет одолеть. Князь В. В. Голицын очень уж много о себе понимает. Послушать его да Языкова, только и свету в окошке, что город Париж, столица петушиного народа... Только и остаётся ему, что Артамон Сергеич один, всегда ровный, мягкий, внимательный такой... И царь то и дело посылал за ним из Коломенского и писал ему ласковые записочки: «Приезжай к нам поскорее, друг мой Сергеич, дети мои и я совсем без тебя осиротели. За ними присмотреть некому, – когда писал царь эти грустные слова, на глаза его навернулись слёзы, – и мне без тебя посоветоваться не с кем...» Приезжал Артамон Сергеич: детей навестит, пошутит с ними, порядок наведёт у них заботно, а потом о странах чужеземных рассказывать примется, о мусикии, которую он у себя налаживает, о комедийных действах, о том, о сём, – глядишь, Алексей Михайлыч понемногу и забудется.
   В передней коломенского дворца – его иеромонах Симеон в своих виршах восьмым чудом света называл, – собралось заседание Боярской Думы. В высоких горлатных шапках своих, шитых жемчугами, в тяжелых с длиннейшими рукавами кафтанах, в золочёных, засыпанных камнями сапогах, бояре сидели, уставя брады своя, как какие-то боги-истуканы величественные, но точно неживые. Бояр собралось совсем немного, не более двадцати, – остальные были все в разъезде. Особенно хорош был, как всегда, князь Иван Алексеевич Голицын, Большой Лоб, который был убеждён, что главный смысл Думы не в рассуждении, не в строительстве дела государского, а только вот в таком торжественном сидении с царём. Горячий и властный князь Ю. А. Долгорукий хмурился и нетерпеливо хмыкал носом. Князь Ромодановский едва сдерживал зевоту. Дремал старый Морозов, которого разморила жара. Ласково смотрел своими хитрыми, лисьими глазками Трубецкой, которого Алексей Михайлович не любил за хитрость, угодничество и медоточивый язык. Языков снисходительно щурил глаза и всё отмечал про себя разные недочёты в обхождении придворных. Сумрачен был Ордын, и прекрасные тёмные глаза его смотрели точно в себя, а когда нужно было ему говорить, то он делал явное усилие. Но только его да Сергеича да, пожалуй, Долгорукого и слушал царь внимательно. Он вообще втихомолку недолюбливал то родовитое боярство, – их всего, правда, к тому времени шестнадцать родов и осталось, – которое не только оказалось совершенно несостоятельным во время Лихолетья, но в значительной степени своим баламутством его и вызвало. Поставили Михаила Фёдоровича на царство, в сущности, середние люди, и только, за немногими исключениями, среди них и находил Алексей Михайлович добрых советников. А те, высокородные-то, всё больше и больше превращались в зяблое упавшее дерево. И знал он, что высокородные отца его промежду себя презрительно воровским царём зовут и укоряют, что дед его, Филарет, Самозванцу да тушинскому вору прямил...
   Алексей Михайлович посмотрел в свою записочку – о каких делах говорить боярам – и сказал:
   – Вот, бояре, шведского посольства гонец домой всё просится за новыми приказами: сидеть-де, надоскучило, – как вы о том деле мыслите?
   – Что ж, что надоскучило? – проснулся Морозов. – Посидит, не каплет... А то что это будет, ежели он о наших нестроениях везде звонить будет?...
   – А нешто скроешь? – сказал царь. – По-моему, и отпустить не будет худа. Ты как, Сергеич, полагаешь?
   – И я так полагаю, государь... – сказал Матвеев. – Ты сам изволил в курантах видеть, что о наших делах там пишут чуть не в каждом номере. И всё под одним заголовком: Tragoedia moscovitica – по нашему это будет... действо московское... – нашёлся он.
   – Из-под рук не красавица... – вздохнул Алексей Михайлович. – Шила в мешке не утаишь... Ты как, князь Юрий Алексеич, полагаешь?
   Бояре потянули за царём, и думные дьяки – они в заседаниях Думы всегда стояли, пока царь не приказывал им садиться, – записали решение: «Царь указал и бояре приговорили шведам гонца домой послать – разрешить». Князь Иван Алексеевич значительно поводил своими нежно-голубыми и невинными, как у младенца, очами. Затем Алексей Михайлович, заглянув в свою записочку, поставил на обсуждение вопрос о новом окладе стрелецких денег: платить его городам вмочь или невмочь, а если невмочь, то для чего невмочь? С ним справились довольно быстро, и Алексей Михайлович обратил внимание бояр на то, что новые храмы стали строиться со всё большими и большими отступлениями от святоотеческих преданий: все эти луковки, шатры, бочки, может, и пригожи на хоромах, но для храма не годятся. И было постановлено ещё раз повторить предписание, ничего не претворять по своему измышлению и церкви Божий строить по манере греческой, по правилам святых апостол и отец, чтобы была о пяти верхах и полушарием, а не шатром. На очереди было дело о воеводе уфимском, который крепко нагрешил во многих делах, в переговорах с калмыками уступил им обратно захваченных ими православных пленников. И приказал царь, и бояре приговорили думным дьякам пометить и их приговор записать: послать в Уфу «сыщика», а воеводе написать наказ, как вести ему дело, отнять у него честь (чин) да написать ему с грозою и милостью, чтобы он к нам, великому государю, вину свою покрыл службою, казне сделал бы прибыль свыше прежнего и тем возвратил себе отнятую честь, а сменять его – на этом особенно настаивал практичный Алексей Михайлович, – убыточно и «Уфе к изводу», разорительно. Если же окажется правдой то, что слышно о пленных, «за то довелася ему смертная казнь, а то самое лёгкое, что отсечь руку и сослать в Сибирь, отписав на государя все его поместья и вотчины».
   Алексей Михайлович задумался: в записочке стоял у него весьма важный вопрос о пополнении Боярской Думы новыми членами. Ему хотелось усилить в ней служилых, хотя и неродовитых людей. Таким людям обыкновенно, по указу государя, «думу сказывали и велели сидети с боярами в Думе и всякие думные и тайные дела ведати». Но что-то подсказало ему, что сегодня этого вопроса поднимать не следует, что надо переходить скорее к главному вопросу, ради которого, собственно, сегодня и собралась Дума.
   – Ну, вот по мелочам теперь с Божией помощью, кажется, и всё... – сказал Алексей Михайлович. – А теперь нужно нам крепко подумать про самое главное, про беду нашу великую, про казаков воровских. Дошло до нас, что вор тот, Стенька, покинул в Астрахани некую воинскую силу, а сам с остальными ворами своими пошёл Волгой вверх. И отписывают воеводы со всех городов волжских, что заметна в народе шатость большая. Мы уже приговорили, чтобы московским дворянам велеть строиться к службе, запасы готовить и лошадей кормить и идти сражаться за всё Московское царство и за свои дома. Послезавтрева поутру будет этой коннице смотр мой царский. В помочь ей даны будут солдаты пешие и конные иноземного строю: рейтары и копейщики. А драгунов с Украины трогать не будем: ратная сила и там нужна. Ну только думаю я и опасаюсь: не мало ли того будет? Силы у воров прибыло много. Может, теперь же приговорить, чтобы собрать дворянскую конницу не только с Москвы, но и со всего государства?
   Наступило молчание. Раскидывали умом. Князь Иван Алексеевич значительно двигал бровями. Трубецкой, хитренький, старался угадать, куда потянет великий государь. Ромодановский всё боролся с зевотой. Дьячки выжидательно смотрели на царя.
   – Дозволь, государь, мне слово молвить... – сказал князь Ю. А. Долгорукий.
   – Кому, как не тебе, пристало, князь, подать в ратном деле свой совет первому? – сказал Алексей Михайлович. – Говори, Юрий Алексеич...
   – Великий государь и бояре... – сказал князь своим суровым баском. – Я поседел в боях, и из вас многие за великого государя бились. И все мы знаем, что не одно число решает в бою дело: велика часто Федора, да дура, говорится, мал золотник, да дорог. Все мы знаем, что такое дворянская конница: на цыганский табор этот настоящему воину прямо жалко смотреть. Воин только тот, кто воин, а помещик, вотчинник, мужик и теперь уже не воин: обсиделись по запечью и на подъем тяжелы они стали. Все мы хорошо этих вояк наших знаем. «Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать», – вот их всегдашний припев...
   По высокому собранию пробежал смешок: гоже говорит князь, право слово, гоже!.. Улыбнулся и Алексей Михайлович.
   – Один приедет на аргамаке сам и слуг своих на коней хороших посадит, – продолжал князь, – и вооружение им настоящее даст, и обоз за собой с припасом приведёт в целую версту, а другой на пузатой клячонке сам-друг с единственным холопом своим притащится, вооружения у него всего одна пистоль ржавая, а запасу – мешок сухарей. Первый пищальный выстрел, и он бежит, и всё перед собою мнёт, и всё дело расстраивает. Это ныне не дело, великий государь и бояре. А особенно в ратном деле с ворами. Передаваться ему будут и холопы, и мужики. И то, что в наших рядах будет только помехою, – значительно подчеркнул он, – то в его рядах, перебежав, может обернуться и к делу...
   Бояре значительно переглянулись. В самую точку опять угодил князь... Ну и голова!..Князь Иван Алексеевич оглянулся значительно, повёл своей бровью соболиною, и на румяном лице его было рассуждение.
   – И потому, великий государь, я предлагаю двинуть на Волгу пока только московскую конницу да солдат иноземного строю, – продолжал князь, – а для бережения Москвы оставить стрельцов да твой, государев, стремянной приказ. А поелику замечание великого государя о сборе большей ратной силы вполне основательно, то я приговорил бы воеводам разборные списки заново пересмотреть скорым обычаем и показать, кто может явиться конен, люден и оружен так, как это по нашим временам требуется. Мне могут сказать, что эдак всякий покажет, что он оскудел и немощен – так на эдаких можно сбор особый наложить, чтобы и они тягло в общем деле тянули...
   Ордын-Нащокин, точно оторвавшись от чего-то более важного, поддержал князя по всем статьям. Поддержал его и Матвеев. Трубецкой, сахарно улыбаясь, превознес и мудрость великого государя, и мудрость и храбрость воя именитого, князя Долгорукого, и патриотизм конницы дворянской, и храбрость полков иноземного строю, и всё это у него вышло так медово, что всем стало тошно. Князь Иван Алексеевич значительно помалкивал, и на лице его было полное удовлетворение: вон он какими делами ворочает!
   – И необходимо полкам солдатским забрать с собой в поход гуляй-городки... – сказал старый Одоевский. – Против воров они не годятся, те бьются тоже огневым боем, но зато пригодятся они в действиях против черемисы и чуваши, которые бьются боем лучным, как татары-степняки...
   Разработка подробностей заняла долгое время. Наконец всё было решено, и Алексей Михайлович, обратившись к дьякам, повелел пометить, что государь по этому важному делу указал и бояре приговорили...
   – А теперь, бояре, чтобы дело наше с Божией помощью завершить, – сказал Алексей Михайлович, – ратным воеводой промышлять над ворами назначаю я думного боярина нашего князя Юрия Алексеевича Долгорукого...
   Князь встал и бил государю челом. И бояре низкими поклонами поздравили именитого князя с новою монаршей милостью. И князь низкими поклонами благодарил бояр.
   – А товарищем ему велю я быть стольнику нашему князю Константину Иванычу Щербатову... – добавил царь.
   И князь Щербатов, небольшого роста, круглый, ловкий, со смышлёным лицом и бойкими глазами, бил челом государю, а потом раскланивался и с боярами, поздравившими его с назначением.
   Царь встал. Заседание было кончено. Бояре окружили царя, стараясь как бы попасть под светлые очи государевы. Особенно забегал, как всегда, лисичка Трубецкой. Но уже во время заседания у него невольно мелькнула мысль – он так уж был устроен и иначе не мог, – о том, что, если воры, в сам деле, под Москву опять подойдут, что, если они да верха возьмут?... Гоже бы как на такой случай подготовиться...
   – Завтра, бояре, сидения о делах у нас не будет... – сказал царь. – В Москву я еду. А послезавтрева будет смотр на поле, под Серебряным бором, у Всесвятского села. Те, которые записаны по московскому ополчению, пусть изготовятся со всяким тщанием: будут иноземцы. Я было насчёт погоды сумлевался маленько – ишь, как размокропогодилось, – да домрачей мой Афоня, такой дотошный до всего старик, заверил, что будет-де вёдрено: петухи-де к вёдру запели... Ну, вот... А с тем прощения просим... Ты, Сергеич, останься: мне поговорить с тобой надо. И ты, Борис Иваныч, маленько погоди...
   Бояре били челом великому государю, выходили в сени, а оттуда брели двором к своим колымагам и коням. Князь Иван Алексеич шёл – прямо засмотренье!.. Вся челядь царская, и старцы верховые, и карлики с карлицами, и жильцы, и рынды только на него глаза и пялили: парсуна!.. И велик, и дороден, и осанкой взял, и бородой, – вот это так боярин!.. А князь Иван Алексеич медлительно выступал, подпираясь для пущей важности длинным посохом, и бархатная горлатная шапка его, вся в жемчугах, чуть облаков седых не касалась, и была на лице его великая важность: наворочал он сегодня делов!.. Будет что дома рассказать... Только бы, храни Бог, чего не перепутать: память-то у него только ох да батюшки!..
   – А я вот о чем тебя все спросить хотел, Борис Иваныч, – сказал царь Морозову. – Да всё как-то за делами забывалось. Что это боярыня наша Федосья Прокофьевна и носа больше ко мне не кажет? Как жива была моя Марья Ильинична, Царство ей Небесное, так, бывало, кажний день к поздней обедне езжала, а теперь словно в воду канула. Негоже так-то... Али что ей попритчилось?...
   – Не ведаю, государь... – сказал Борис Иваныч. – И меня что-то она теперь не жалует. У нее теперь чертоги полны юродивых, да старцев, да захожих странников и калик, да черниц со всех монастырей. Кажний день, сказывают, до ста человек их за стол у неё садится. И постоянно пение молитвенное идёт; а то так читание от Святого Писания. И сказывают, что с распротопопом Аввакумом всё грамотками она, вишь, ссылается. И сестра ейная, княгиня Урусова, Евдокия Прокофьевна, у неё безвыходно...
   – Так что, в раскол, что ли, она норовит?
   – Не ведаю, государь... – отвечал Морозов уклончиво. – Ты знаешь, что она завсегда маленько полоумная была...
   – Ты ей скажи, что государь-де гневается, что так-де непригоже...
   – Слушаю, государь...
   – Ну, а теперь идёмте к столовому кушанию... Идём, Сергеич...

XXVII. Счастливый день

   Старенький домрачей Афоня оказался прав: в этот же день к вечеру разъяснилось, на утренней зорьке ударил эдакий лёгонький августовский утренничек и из лохматых, разорванных вишнёвых туч выкатилось яркое солнышко. После обедни поздней царский поезд двинулся по непросохшим ещё дорогам, среди сияющих серебряных луж, в Москву, в Кремль, на зимнее житьё. Вдоль всего пути по обочинам дороги стоял народ, чтобы взглянуть на светлые очи государевы, и, как всегда, при появлении царской колымаги падал ниц. Бабы причитали: «Солнышко ты наше праведное... милостивец... кормилец...» И от умиления глубокого плакали. Царевна Софья, сидя в своей со всех сторон закрытой колымаге, всё серчала на этот плен свой и с нетерпением ждала того времечка, когда выбьется она, так или иначе, на вольную волюшку. Положение царевен, правда, тогда было невесёлое, жили они полными затворницами. При поездке даже на богомолье вокруг их завешенных со всех сторон, колымаг ехали верхами сенные девушки в жёлтых сапогах, закутанные фатами. А ежели приезжали они в мужской монастырь, то всех монахов запирали по кельям и даже на клиросе пели привезённые из Москвы монахини. Монахов выпускали только тогда, когда поезд отъезжал в обратный путь, и они могли тогда отвесить вслед царевнам три земных поклона. Надежды на замужество никакой не было: выходить за бояр, то есть за своих холопей, не повелось, а за принцев иноземных вера не допускала... И от скуки царевна Софья читала в колымаге своей только что поднесённую ей воспитателем братьев её, иеромонахом Симеоном, книгу рукописную, которую она берегла пуще глаза. Называлась та драгоценная книга «Прохладные или избранные вертограды от многия мудрецов о различных врачевских веществах», – как наводить «светлость» лицу, глазам, волосам и всему телу. Учёный батюшка рекомендовал – от многих мудрецов, – сорочинское пшено, которое выводит из лица сморщение, воду от бобового цвета советовал он, как выгоняющую всякую нечистоту и придающую всему телу гладкость, сок из корня бедренца, по его мнению, молодит лицо, гвоздика очам светлость наводит, а мушкатный орех на тощее сердце даёт всему лицу благолепие, также и корица в брашне{13}. Он приводил много всяких составов для притирания, именуемых шмаровидлами, и рекомендовал для благоухания наиболее приятные «водки», сиречь духи. И все дивились, откуда монах мог набраться всех этих мудростей – вот оно что значит учение-то!..