– Дурак и царь, что вас, чертей, зря кормит... На его месте взял бы я помело какое попоганее да и разогнал бы вас всех, супостатов...
   Те сперва опешили, а потом на стену полезли:
   – Как дурак царь? А ты знаешь, что за такие слова бывает? Волоки его, ребята, на съезжую!..
   Федьку посадили за решётку и написали о нем грамоту в Москву. Он сознавал и сам, что выразился не гораздо, но мало ли что у человека в сердцах с языка сорваться может? Но Москва в расчёт этого не приняла, и пришёл оттуда приказ: бить Федьку батоги нещадно, дабы другим повадно не было. И Федьку били на площади, перед всеми, до потери сознания. Сперва он кричал, моля о пощаде, а потом стонал только истошно, с надрывом. А кругом толпа стоит, глазеет. И особенно врезалась Алёне в память фигура протопопа соборного, гладкого брюхана с красной лоснящейся рожей, который с удовольствием похохатывал и гладил себя, по привычке своей, по округлому пузу. И после того, как оправился Федька, он, ничего не говоря, ушел в леса и больше домой не показывался. И все жалели тихого парня, все понимали, что приказные учинили над ним не по-христиански, но что же было делать? Их сила, их во всём и воля...
   Алёна осталась одна. Мужики, которые понаглее, проходу ей не давали: было что-то в этой стройной, бледной, строгой женщине с её тёмными, как лесные озёра, глазами такое, что будоражило их души до дна и тянуло к ней точно цепью железной. И раз в Троицу, когда точно костёр пылала и рдела бесчисленными огнями церковь и пьянил души запах молодых берёзок, случилось роковое: от алтаря к выходу проходил мимо Алёны помещик-сосед, Иван Гаврилыч Стрекалов. Человек он был мелкопоместный, но гордый, горячий и правдивый во всем. А из себя был он строен, подборист, лицо имел приятное, сухощавое, с пушистыми усами и гордыми, орлиными, полными огня глазами. Увидал он Алёну, и точно его пошатнуло всего, и она точно вся обмерла. И скоро Иван Гаврилыч, пьяный от счастья, увёз её ночью к себе, а боярин Телепнёв, человек могутный, поднял сразу на ноги всех приказных. Иван Гаврилыч, когда явились они к нему с обыском, чтобы взять от него беглую холопку, и повели себя с мелкопоместным дворянином невежливо, избил дьяка плетью собачьей и с саблей в руке вымел всех из своего дома одним махом. В ночь со своей милой он бежал было куда глаза глядят, но их караулили люди Телепнёва, изловили, Ивана Гаврилыча обесчестили, а Алёну водворили к её господину и заперли в подполье... И скоро Иван Гаврилыч исчез неизвестно куда...
   Прошли года. Всё как будто успокоилось. Алена отпросилась будто на богомолье и не вернулась. Сперва поступила она было в монастырёк один глухой, но скоро покинула пустынь: пусто-то пусто, говаривала она потом, а бесов густо. Но всё же от монастырька осталось в ней что-то и в одеже её, – она и повязывалась, как скитница, – и в говоре тихом и медлительном, и во всей её повадке. Потом через знакомую купчиху, которой она очень полюбилась, устроилась она при её огородах, в этой вот заброшенной избушке, на краю Темникова. Кормилась она тем, что ходила на помочи в зажиточные дома, помогала роженицам, постирушки брала. Сперва приказные привязывались было к ней: откуда, почему, как, но так как взять с неё было нечего и так как все её маленько побаивались, – её ведуньей считали, – то и оставили её помаленьку. К ведуньям тогда относились всё с большим опасением и то перед ними все от последнего нищего до воеводы заискивали, а то жгли их в срубах...
   И потихоньку уверили её все, что она в самом деле человек совсем особенный и что она видит и знает то, чего другие не видят и не знают. Это было тем более легко, что и сама она чувствовала в себе властное брожение каких-то тёмных сил: часто не спала она целыми неделями, часто в порыве дикой тоски билась о землю до изнеможения, часто, точно вихрем каким подхваченная, говорила она вещи, совершенно и для себя неожиданные. И когда летом при полном безветрии крутились по пыльной дороге таинственные вихри, она чуяла в них присутствие несомненное нечистой силы и по спине её ползли острые мурашки. И когда тихою ночью среди звёзд вдруг пролетало что-то огневое и рассыпалось над чёрной землёй пучками золотых и бриллиантовых искр, она замирала: это – Он... К кому Он?... Уж не к ней ли?... И когда бессонной ночью слышала она тихие шорохи, потрескивание, тихую поступь, вся холодея, она чутко настораживалась, напряжённо смотрела в темноту, и боялась, и звала, и ожидала каких-то жутких откровений.
   И в то же время знала она, что ничего она не знает, и это мучило её. Она знала, что есть волшебные травы, которые предохраняют человека от всяких зол и всячески облегчают ему его тяжёлую долю, но она не знала, что именно это за травы и где взять их. Она много раз слышала про жуткое и прекрасное цветение папоротника, что Перуновым цветом зовётся, в чёрную, страшную ночь с Аграфены Купальницы под Ивана Купалу, и, полумёртвая от страха, она ходила за ним и ничего не нашла. Слышала она, что ежели поймать пару влюблённых лягушек да бросить их в муравейник, то, когда муравьи обгложут их, их кости в виде вилочки и крючка становятся всесильным талисманом в любовной тоске, но никогда не удавалось ей застать такую влюблённую пару... И в ожидании этих жутких откровений её тёмный, глубокий взгляд приобретал какое-то особенное выражение, от которого у многих мурашки по коже бегали, и пугала она их, и тянуло их к ней. В церковь она никогда не ходила, попов не любила и презрительно звала их брюханами.
   В слободе под Темниковым, с самого краю, жил старый пчеляк Блоха, белый как лунь, лысый, маленький, но широкий старик. У него хорошо велись пчелы и, слышно, были деньги. И все говорили, что был старик ведун. Алёна завела с ним знакомство, и старик привязался к тихой, строгой бабе и потихоньку сообщил ей несколько заговоров – от зубной боли, на унятие крови, от кумохи-трясовицы, от криксы – и указал несколько полезных травок: череду, что от золотухи помогает, шалфей, что против головной боли идёт, мать-мачеху, зверобой золотой, девятисил, тирлич-траву и корень-ревень, что под Ивана Купалу на заре ревёт и стонет... И рассказывал он ей о перелёт-траве, что человека невидимым делает и переносит его, как звезда какая, с места на место по ночам, и про архилин-траву, против которой бессилен не только злой человек, но и всякий дух злой, и про силу-траву, корень которой растет накрест, а сама она с локоть вышиной, и про траву, что Адамовой головой называется и полезна против порчи и вообще нечисти всякой, и про плакун-траву, что растёт на обидящем месте, то есть там, где кровь невинная пролита была, и которую зовут всем травам матерью, и про одолень-траву, что домашний скот оберегает и девичью зазнобу любовную унимает, и про сон-траву, что помогает будущее своё узнать человеку, и про прострел-траву, которой даже сам сатана боится, и про любисток-цвет, которым девицы в бане парятся, чтобы тело молодилося, добрым молодцам любилося, чтобы девицы невестились скорей... И затвердила она под руководством старого пчеляка молитву-заговор для сбора трав купальских: «Встану я, раба Божия, помолясь да благословясь, пойду во чистое поле, под красное солнце, под светлый месяц, под частые звёзды, под перелётные облака, стану я, раба Божия, во чистом поле, на ровном месте, что на том ли на престоле Господнем, облачусь я облаками, покроюся небесами, на главу положу злат венец, солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звёздами, что стрелами вострыми... Праведное солнце, благослови корни копать, цветы рвать, травы собирать!.. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь...» А помирая, в самый последний час свой, велел он уж через силу вынуть из его укладки книжку одну старую, в которой, по его словам, было открыто человеку всё, но сам он, безграмотный, не знал, что было в вещей книге. Книжка была размером небольшая, но очень толстая и от старости вся тёмная, а местами почти даже чёрная. И много листов её до того истлели, что рассыпались при малейшем прикосновении. И были нарисованы в книге травы всякие, и цветы, и звёзды предивные, и круги какие-то, и треугольники, и месяц с глазами, носом и ртом, как у человека, и знаки непонятные всякие... Вскоре Алёне удалось заговорить у её благодетельницы купчихи боль зубную, от которой та на крик кричала, а потом воеводу самого она от рожи вылечила настоем травки одной стариковской, вылечила тогда, когда его, распухшего и страшного, почитай без памяти, уже под образа положили. И по завету старика-пчеляка денег ни с кого она не брала за лечение и трудилась только Бога для...
   И с великими трудами стала она учиться грамоте, – первые буковы показал ей дьячок от Всех Скорбящих, пьянчужка жалкий и забитый, – и скоро одолела она хитрое искусство это настолько, что могла уже потихоньку читать Псалтырь. Но когда, сама не своя от возбуждения, взялась она за стариковскую вещую книгу, – она берегла её пуще зеницы ока, – то узнала с великим огорчением, что книга эта написана не по-нашему, а на каком-то чужом, может быть, даже не на людском языке. Она вся потухла и без конца осторожно перебирала истлевшие страницы и всё дивилась и на месяц с лицом человечьим, и на травы невиданные, и на зверей страшных, и на все эти круги и знаки, и бесплодно тщилась понять, что всё это значит и на что это нужно.
   Приход отца Евдокима окрылил её: он поп, человек учёный и наверное откроет ей тайну вещей книги. И было маленько боязно: не отняли бы часом...
   Она усадила гостей за стол и поставила перед ними капусты пластовой в деревянной расписной миске и отрезала по ломтю хлеба.
   – Кушайте во здравие, гости дорогие...
   – А винца чарочки не найдётся для меня, грешного? – заискивающе подъехал отец Евдоким. – Уж больно прозяб я...
   – Ты знаешь, отец, что этого я добра никогда не держу... – строго повела Алёна бровью. – Не взыщи...
   – Ну, что ж тут будешь делать? На нет и суда нет... Поддерживай, Петра, раб Божий...
   В молчании быстро справились с капустой. Алёна подала каши с маслом постным и поставила на стол большой ковш квасу. На шестке скворчала уже яишенка с луком.
   – Ну, вот и слава Тебе, Господи... – проговорил отец Евдоким, вытирая руки о столешник и добродушно рыгая. – Много ли человеку надо?
   Он держал здесь себя просто, без своих обычных вывертов, – так, попик, каких тысячи...
   – Ну, а что у вас в народе слышно, Алёнушка? – спросил, он, опять благодушно рыгая. – О чём поговаривают, на что надеются люди Божий?
   – Да как тебе сказать? – затруднилась Алёна. – О вере много спорят. Ну только у нас на новое народ не тянет, старинки больше все держатся. А так... ожидание большое. Все ждут, а чего – никто не знает. Ну, а которые серчают на поборы – прямо вот последнее из рук вырывают, ровно вот псы голодные, прости Господи. И которые жители к казакам подались, а другие и за Черту ушли...
   – Ну, а пытала ли, чего вы-де, сироты, ждете? – глядя на неё своими горячими глазами, сказал Пётр. – Какого спасения и от кого ожидаете?
   – Прямо не пытала, знамо дело, а так всё больше вокруг да около... – отвечала Алёна. – Нет, они и сами путём не знают, как там и что... А только все облегченья ждут, лутчей жизни... – вдруг решительно прибавила она. – Устали, тягостно...
   – Града настоящего не имамы, но грядущего взыскуем... – задумчиво проговорил отец Евдоким, и его двойное лицо вдруг всё согрелось. – Буди, Господи, буди – не дай пропасть людям Твоим!..
   В небе стало расчищать. За лесами запылала багряная заря, и от неё в сумрачной избёнке всё стало багровым: и лица людей, и печь большая, и венички трав. И в глазах красные точки загорелись. И чем-то тайным овеяло насторожившиеся души.
   – А у нас тут случай какой вышел... – сказала Алёна. – Был у Покрова Богородицы престол и торг, как всегда, большой. Ну, известно, собрались и вожатые с медведями, и шпыни, и гусляры, и скоморохи и давай действа свои представлять. И вот понадевали они шапки боярские, лубяные, чуть не в сажень росту, и ходят так вальяжно, что и на версту к ним не подойдёшь. А другие, вроде челобитчиков, за ними ходят с лукошками в руках, и все им кланяются. Бояре гонят их с лукошками, денег велят приносить, а те не идут. И вот осерчали челобитчики будто и давай бояр срамословить. А там и за палки взялись... А другие-то скоморохи кричат народу: глядите, православные, как холопи из господ жир выбивают! А народ за животики хватается, с ног со смеху валится... И вдруг, как на грех, воевода. Сичас сгребли это скоморохов, на съезжую и за батоги... – она содрогнулась. – А потом приказный вычитывать стал, что и гуслярам всем, и скоморохам указал царь на Руси-де не быть... Видно, правда-то и царю глаза колет... – тихонько заключила она.
   Опять помолчали.
   – Вот что, Алёнушка... – вдруг заговорил Пётр. – Нам дальше идти надобно. Сроки подходят... И ежели прослышите вы тут, что двинулся народ православный, поддержите дело народное по мере сил и возможности. Готовьтесь и вы, сговаривайтесь, которые поскладнее... Ну, только одно помните: чтобы не было бесчинства никакого, чтобы все совестно было, no-Божьи. И чтобы, главное, зря людей не переводить. И среди высоких людей есть люди совести приверженные. Так, чтобы порухи им никакой не делали, а напротив того, держали бы их с великим бережением... Поняла ли, касатка?
   – Поняла... – потупившись, тихо отозвалась из красного ещё сумрака Алёна.
   – И ежели будут грамоты от нас какие, можно ли через тебя пересылать их?
   – Можно.
   – А не убоишься, мотри?
   – Я? – усмехнулась Алёна, подняв розовое лицо. – Я своё давно отбоялась. Теперь мне бояться нечего... Не сумлевайся ни в чём.
   Наступило долгое молчание: всякий жил своим. Багряные отсветы мутнели и потухали. Наступала тьма. Ветер бушевал всё сильнее.
   Алёна решилась переговорить о книге. И опять стало опасно: а вдруг отымут? И усмехнулась про себя: ну и отымут, и что же? Всё одно, книга для неё как семью печатями запечатана. Но дознаться своего всё-таки хотелось.
   – А что я тебя, отец Евдоким, спросить хочу... – проговорила она. – Ты человек учёный, так, может, поможешь мне в беде моей...
   – В чём дело, родимка? Давай разберём...
   – Погодь маленько...
   Она вышла из избы и через некоторое время вернулась с книгой, завёрнутой бережно в рушник шитый. Она зажгла от угольков лучину, воткнула её в стену над головой странников и положила на стол перед ними ветхую книгу.
   – Вот книгу эту перед смертью отказал мне старец один здешний, Блохой прозывался... – сказала она. – Я было прочитать, ан не про нас, знать, писано. Может, ты прочитаешь, отец?
   – Можно. Попытаем...
   Он надел огромные очки в ржавой оправе, бережно раскрыл книгу, поднял её ближе к огню – и осёкся: ни единой буквы разобрать нельзя.
   – Нет, касатка, это чего-то не по-нашему писано... – сказал он, опуская книгу. – Ничего не разберу...
   – Да хошь какого она письма-то?
   – И того не ведаю: не то немецкого, не то греческого, не то латинского...
   – Ах ты, грех какой!..
   – А любопытно бы...
   И, склонившись над таинственной книгой, неизвестно кем и для кого и где и когда составленной, все медлительно стали рассматривать и месяц с лицом человеческим, и зверей, незнамо где живущих, и травы таинственные, и круги, и треугольники, и знаки... И пытались разгадать смысл всего этого, и ничего не могли, и сгущалась ночь над точно бесприютной землёй, и рвал и метал, тоскуя о чём-то, буйный ветер...
   – Ежели хочешь, сносим в Москву твою книжицу... – сказал отец Евдоким, которому тоже любопытно было всё это. – Покажем там немчинам каким в слободе их. Те народ на все доиглай...
   Но Алёне было жалко расстаться со своей книгой.
   – Куды в Москву её нести? – сказала она. – Она и здесь-то, на месте лёжа, того гляди, рассыплется...
   Помолчали.
   – Только смотри, умница, спрячь её будя подальше... – сказал отец Евдоким. – За такие книжки на Москве народу пожгли, и не сосчитаешь... Потому это волхвование считается...
   И все, как заколдованные, смотрели на страшную книгу, и в душах их было великое недоумение. Ведь вот он, вход в миры иные, которые каждый человек чует душой своей, а нет, заперт этот вход навеки и нет у них, тёмных, ключа к таинственной двери...

XVII. У Николы на столпах

   Было яркое, морозное, ядрёное утро. Над белой в снегах Москвой стояли золотистые, кудрявые столбики дыма. Празднично звонили колокола.
   У Николы на Столпах был престол. На позднюю обедню ждали великого государя: богомольный царь всегда старался отстоять обедню там, где был храмовой праздник, а тут это тем более было нужно, что это был приход его любимца, Артамона Сергеича Матвеева. На паперти в ожидании царя стояли в дорогих становых шубах и собольих шапках Артамон Сергеич и «глубокий дворских обхождений проникатель» М. Языков, тоже прихожанин к Николе, думный дворянин, высокий, статный, с небольшой золотистой бородкой и несколько презрительным выражением молодого лица. Он хорошо знал языки и часто езжал в посольствах за границу и потому по части тонкого обхождения никто не мог сравняться с ним. Поодаль толпился народ. В Артамоне Сергеиче москвитяне чтили не только собинного дружка царёва, но и очень мягкого и обходительного человека, который не заносился...
   – Как бы не задержался государь... – сказал Артамон Сергеич. – Вчера вечером, сказывали, государыня Марья Ильинишна занемогла что-то...
   – Государь известил бы... – сказал Языков и слегка улыбнулся. – А болезнь великой государыни известна: блинков в субботу покушала... С ней частенько это случается. Присылали ко мне чаю попросить. Я, говорю, с превеликим удовольствием, ну только чай в таких болезнях не помогает: лучше-де, маленько попоститься. Ну, всё же отпустил им чаю. А потом, сказывали, чуть не бунт на верху произошёл: какой-то из верховых старцев поведал великому государю, что делается-де, чай из змеиного жиру да костей собачьих и потому-де, уж не губи царицу-матушку зелием окаянным. Государь забеспокоился и крестового попа запросил: гоже ли де? Ну, тот ничего, благословил: травка-де, Божье создание...
   Артамону Сергеичу не нравился несколько насмешливый тон Языкова, а кроме того, Языков тянул руку Милославских, и надо было быть с ним начеку. И он переменил разговор.
   – А вчера государь письмо из Киева от Лазаря Барановича получил... – сказал он. – Радуется Лазарь, что потихоньку Русь привыкает к иноземцам, что даже сам синклит-де, пресветлого царского величества польского языка не гнушается, но чтут книги ляцкие в сладость...
   – Да... – заметил Языков. – Многие уже стали заводить политес с манеру польского. Да и пора, Артамон Сергеич: такие обломы, смотреть просто совестно! Вот, помню, недавно отправляли меня посольством в Париж. Ну, выдали все грамоты, как полагается, травами пышно изукрашенные, титул государев весь, полностью и с распространенным богословием выписан, поминки любительские к двору французскому передали, а потом, по обычаю, дьяк Посольского приказа наставление мне, послу, читать стал: дорогой-де, безобразить никак не моги, домов не грабь, говори речи вежливые, а боле-де, всего не упивайся... А потом высморкался эдак двумя перстами да как об пол шлёпнет...
   Чуть я со смеху не покатился, право слово!.. Такие обломы, упаси Господи...
   – Ничего, обтыркаются помаленьку... – примирительно заметил Матвеев. – А вчерась вечером, как прочитали письмо Лазаря, государь задумался эдак да и говорит, что, знамо дело, реки вспять не текут, ну а, между протчим, иной раз и жалко как-то станет, что старые обычаи на Руси поисшаталися...
   – Да, крепко, крепко ещё в нас эта старинка-то сидит!..
   В уже занесённых глубокими сугробами улицах вдруг послышались крики. Из-за угла вынеслись на конях цветные вершники, а вслед за вершниками, окружённый ближними боярами и жильцами, тяжело заколыхался по ухабам тёплый царский возок. «Берегись... берегись!..» – кричали вершники, но больше так только для порядка, потому что весь народ при появлении царского поезда сперва испуганно шарахался в сторону, а затем, справившись, валился в снег ниц: «Батюшка... светлые очи твои... родимый...» За царским возком колыхались возки приглашённых царём бояр...
   Матвеев с Языковым отвесили царю низкий поклон и пытливо посмотрели на полное, благодушное лицо его, в его действительно ясные, безмятежные очи: стало быть, государыне полегчало...
   – А каков морозец-то, а?... – ласково проговорил царь. – Индо дух захватывает...
   – Варвара мостит, Савва гвозди острит, а Микола приколачивает, говорится, великий государь... – сказал Матвеев. – Скоро и Спиридона солнцеповорота: солнце на лето, зима на мороз...
   – А звёзды по ночам какие... – сказал Морозов. – К урожаю...
   – Дал бы Бог!.. – набожно проговорил государь. – Ну, пойдемте помолимся...
   И, взяв государя почтительно под руки, Матвеев и Языков повели его в храм. Сзади медлительно, с важностью, шёл неизменный спутник царев боярин Морозов с белой, закрывающей всю грудь бородой, а за ним другие бояре, в золотных турских шубах, в шапках горлатных, с посохами... И не успели двери, впустив белое облако пара, за царём и свитой его затвориться, как под низкими, сияющими позолотой сводами храма полился бархатный бас дьякона:
   – Благослови, владыко...
   И зажурчало в алтаре ответно:
   – Благословенно царство Отца, Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков.
   – Ами-и-и-нь... – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.
   Служба у Николы на Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.
   Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что в самом деле Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине быть может? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придётся. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на всё царство Московское... И смущали вести с Дона, где всё казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги отписывал, что в Лыскове, которое недавно пожаловал ему государь, опять прелестные письма подняли... Артамон Сергеич, в котором религиозная жилка была очень слаба всегда, крестясь и кланяясь, думал о тех книгах, которые, по его распоряжению, строились теперь Посольским приказом.
   Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашён сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворе князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров... И под возгласы диакона и пение охотницкого хора Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ слушаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живи: ногами подрагивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетели и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают... А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли...
   И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И ещё важно было так подать всё это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де, всё грех и диавольское искушение...
   Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семёновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои тёплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в этих глазах душа её, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землёй. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец её был небогат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал её Матвеев... А сердце девушки так томилось о суженом...
   Отец Евлогий, смуглый хохол с чёрными как вороново крыло волосами, с сильным хохлацким акцентом, вёл обедню истово, с проникновением. Наконец служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась и для отца Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек учёный, несколько презирал – как и все киевляне – неотёсанных протопопов московских, и, служа обедню, он каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь, – о, вот тут-то он уж блеснёт в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.