Страница:
- Не надо, - сказала она.
2
Утреннее море было, как плохо выстиранная и невыглаженная простыня. Моторная лодка шла на восток, к невставшему еще солнцу. Мотор трещал, пассажиры кричали, какие-то дети хлопали в ладоши, и все это было совершенно беззвучно. Я крикнул, чтобы услышать свой голос. Никто не обернулся, и сам я себя не услыхал. Тогда я стал заглядывать в лица своим попутчикам, но они не замечали ни моих взглядов, ни того, что не слышно голосов. "Куда же мы приплывем, если не слышим друг друга? - подумал я. Надо жестикулировать. Надо азбуку глухонемых". Я стал приставлять пальцы к носу и подбородку, щурить глаза, двигать нижней губой - но меня никто не понимал, хотя я изображал очень простую фразу: "Товарищи, почему ничего не слышно?" Отчаявшись, я махнул рукой и стал смотреть на мягкую и мощную мускулатуру воды за кормой. Лодка неслась все быстрее, люди говорили все горячее и громче - это было видно по артикуляции, волны перестали быть похожими на борцов и превратились в боксеров, краешек солнца показался над горизонтом. "Сейчас мы опрокинемся, - подумал я, - мы опрокинемся, если не услышим друг друга". "Мы опрокинемся!" - крикнул я, преодолевая свою и чужую глухоту. Звонко лопнула пленка в ушах, я услышал свой крик, и все другие - тоже, но было уже поздно: боксер вошел в клинч с лодкой, ударил ее в солнечное сплетение, она согнулась пополам, потом два крюка справа и слева, все рассыпалось, и, уходя под воду, я увидел накатившийся на волны багровый шар солнца...
Какое счастье просыпаться после страшного сна, после смерти и гибели! Медленное воскрешение из мертвых, тающий туман небытия, жизнь, снова прихлынувшая к телу. Только что, секунду назад, ты чувствовал, как превращаешься в ничто, и тебя охватила последняя, самая страшная мука ужас умирания неготового к смерти, ты знал, что умер, - и вот ты спасен. Мы оставляем себе счастье пробуждения и торопимся забыть о смертной тоске, о том, что нас предупреждают...
Я взял папиросу, глянул на часы. Ого, уже восемь вечера. Сегодня на работе я весь день задремывал, а когда пришел домой, прилег на минутку - и два часа проспал. Еще бы, ведь вернулся-то на рассвете.
Я вскочил с дивана, включил электробритву. Я бреюсь по вечерам. Ведь заранее никогда не угадаешь, как обернутся дела. Случилось же как-то, что я пошел небритым в одну компанию, а там была одна такая Тонечка, и я ее провожал, и зашел к ней, и остался у нее, и все время чувствовал, что небрит, и это здорово мне мешало. Тонечка, правда, говорила, что в мужской небритости есть, мол, даже какая-то привлекательность, но мне все равно было неловко. Да и не все женщины по-тонечкиному рассуждают...
Мы встретились с Мишкой Лурье у метро "Дворец Советов". Было время свиданий, и парочки, как всегда, бродяжили у дощатого забора, окружающего котлован. Интересно, выстроят здесь что-нибудь или эти ямы так и останутся памятником взорванному Храму Христа-Спасителя? Сколько же лет торчат тут доски, заклеенные афишами.
- Мишка, когда взорвали церковь?
- Какую церковь?
Мишка рассказывал последние сплетни о кинофестивале - и о том, как, к великому смущению и конфузу, первую премию присудили Феллини. "Восемь с половиной"! - бубнил он. - Переполох, скандал! Никто ничего не понимает". Сейчас он был очень недоволен, что я его перебил.
- Ну, в 34-м году взорвали. Ты слушай, что было дальше...
Двадцать девять лет назад взорвали храм. Вопреки поговорке, свято место пусто. Конечно, спору нет, пользы от церквей - кот наплакал, они архитектурные памятники, не больше, но все-таки... Взорвали Бога, а взрывной волной ранило, контузило человека. Глухота, немота... Гной течет из-под бинтиков, из-под статеек о гуманизме. Правда, врачи говорят: "Гной течет - рана очищается". Что ж, посмотрим. Впрочем, мне-то зачем забивать голову всем этим? Что мне - больше всех надо? Я чист перед людьми. Есть работа - не очень хорошая, но и не мерзкая, есть жилье, здоровье, деньги... Да, вот с деньгами худо. Как ни крутись, а в зарплату не уложишься. Особенно последние года два...
- Стоп, пришли!
Мы подошли к новому дому. Рядом стояли забавные домишки с деревянными колоннами, особнячки с резными ставнями, свежевыкрашенные заборы, даже какая-то пузатая чугунная тумба.
- Мишка, что эта за тумба?
- Эта? К ней в старину лошадей привязывали.
Все-то он знает, собака. Впрочем, кому ж и знать, как не ему - на то он и искусствовед. Я похлопал ладонью по теплому металлу и пошел вслед за Мишкой.
В доме Ряженцевых я был не в первый раз, хорошо знал и хозяйку, и многих гостей. Здесь редко собирались просто так - выпить и потрепаться, а почти всегда был какой-нибудь "герой вечера". Случилось и мне быть в этой роли, когда я вернулся из поездки в Польшу. Тогда "на меня звали". А сегодня звали на Брынского, он будет стихи читать. Любопытно, что за стихи? То, что его не печатают, разумеется; ничего не значит. Стихи вполне могут оказаться никудышными.
Стихи, однако, оказались занятными. Да и сам Брынский очень хорошо держался, не заискивал и не важничал. Он охотно замолчал, когда Мишка Лурье, хватив очередную рюмку, заявил:
- Ребята! Хватит изящной словесности. Давайте песни петь.
И он взялся за гитару.
- Мишка! "Цыганок"!
- "Матрешку", Мишенька!
- Мишка, "Бутылку в море"!
- Я спою "Цыганок", - сказал Мишка, подкручивая колки.
Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках,
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок каблуках.
Мишка пел, убежденно глядя в угол, и всем почудилось, что и в самом деле оттуда вышли цыганки и поплыли по натертому паркету, задевая пышными оборками книжные полки.
Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые,
Из каких-таких просторов забрели,
И давно ли вас кибитки - лодки утлые
До московских тротуаров донесли?
Кое-кто начал подтягивать, но Мишка нетерпеливо мотнул головой. - Не мешайте, мол.
Отвечают мне цыганки - юбки пестрые:
- К вольной воле весь наш век мы держим путь,
А захочешь - мы твоими станем сестрами,
Только все, что было-не было, забудь!
Ах, забыть бы "все, что было-не было", уйти, убежать за кибиткой кочевой, за детьми природы, под звуки Чайковского, под ритмы Пушкина, под всхлипы Лещенко! Ах, мечта, милая сердцу! Вот так и снялся бы с места российский интеллигент, вот так и пошел бы, пыля по дороге лаковыми сапожками, сморщенными в гармошку! Ах, Стеши, Груши и Параши! Не забыть подписаться на Эренбурга, холодильник через три дня выкупить надо - опять деньги занимать... Эх, жги-говори!
Отвечаю я цыганкам: "Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути,
Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан - не уйти".
Мишка почти плакал под гитару. Все улыбались застенчиво и сконфуженно. В самом деле, хорошо бы - а куда денешься? Кругом профорги, парторги, мосторги - эх!
Да все звучат, звенят, зовут и не кончаются
Речи смутные, как небо в облаках,
И идут-плывут цыганки и качаются
На высоких, сбитых набок каблуках.
Мишка оборвал последний аккорд, как свечу задул.
- Хорошо! - сказал Брынский. - Это вы сами все придумали - и музыку, и слова?
- Сам, - буркнул Мишка недовольно: он почему-то стеснялся своего сочинительства и пел, только когда выпьет.
- Ну, пожалуйста, еще, - защебетали женщины. - "Матрешку", Миша!
Это была песенка о Матрешке. Семь деревянных русских красоток помещались друг в друге. Они все были разного цвета, каждая из них завлекала, улыбалась маняще: "А душу мою ты не понял! Загляни-ка внутрь!"
Я одна в другой, я одна в другой,
Полюби меня, дорогой!
Да не ту, что здесь, а вон ту - внутри,
Посмотри в меня, посмотри!
Он не успел начать второй куплет, как раздался звонок. Явились новые гости, и, когда они, трое, вошли в комнату, в двух из них я узнал вчерашнюю парочку из кино.
- Знакомьтесь, - сказала хозяйка, - это мои милые хостинские друзья: Ася и Феликс Черновы...
Феликс Чернов! Я сразу же вспомнил озеро Селигер, палатки на берегу, плеск воды под веслами, веселый галдеж с утра и фронтовые песни по вечерам - тогда их еще пели. И Феликса Чернова - узкоглазого, веселого студента-зоолога, который шокировал дурочек-первокурсниц рассказами о многобрачии у животных. Остряк, актер, импровизатор - как он нравился мне тогда. Да и не одному мне - он для всех был героем тех двух недель на Селигере. Ведь мы потом и в Москве собирались несколько раз той же компанией. А потом я уехал по назначению и за годы, проведенные вне Москвы, перезабыл имена и адреса тогдашних приятелей...
Третьего, пришедшего вместе с Черновым, я знал: это был Владимир Семенович Игольников, писатель, прозаик. Мы с ним не то чтобы дружили, а издалека симпатизировали Друг другу; у меня был даже его сборник с дарственной надписью.
Все трое на мгновение остановились у двери, потом Чернов сделал движение обойти всех и пожать каждому руку, но тут он увидел меня. Он сделал общий поклон и сел на свободное место. Игольников и жена Феликса тоже сели.
- Мы, кажется, пение прервали? - сказал Игольников.
- Не сердитесь, Миша, продолжайте.
- Я все равно сбился, - ответил Мишка не очень любезно.
- Давайте лучше прервемся и тяпнем с новоприбывшими.
Все дружно выпили; Игольников грустно сказал:
- Такова моя горькая участь. Стоит мне где-нибудь появиться, и сразу прекращаются все умные разговоры, искусства и науки разбегаются, как тараканы...
- Так это же здорово! - сказал я. - Вы счастливый человек, Володя. А окружающие как довольны! Легко ли вести интеллектуальные разговоры...
- Витя, вы художник, для вас интеллект не обязателен, даже вреден. А я - инженер человеческих душ, мне по штату положено душу уловить, изучить и затем, используя накопленный материал, глаголом жечь сердца людей. А где ее уловишь, душу-то, когда только и слышишь: "А ну, тяпнем!", "Эх, хорошо пошла!", "А не повторить ли нам?"
- Владимир Семенович, так ведь тяпнувшую душу легче улавливать!
- Это трезвому легче, а ведь я... В общем, ясно.
- Друзей у вас слишком много.
- Друзей у меня - вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. "Литературка" поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!
- Да будет вам, Владимир Семенович!
- Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый - я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет - Зинаида Борисовна или Петровна, а ее бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают...
Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.
Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.
- Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в... дай Бог памяти...
- Вас да не узнать! - Чернов усмехнулся. - Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.
- Как это вы так сразу дату вспомнили?
- А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.
- Вот как? А я и не знал.
- Да? А ведь у нас было много общих знакомых, - сказал Чернов.
- Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал...
- Вы, я вижу, уже подружились? - к нам подошла Нина, хозяйка дома.
- А мы старые друзья, - опять усмехнулся Феликс.
- Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.
Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей - за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.
- Как слепые! - шумел он. - Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, - произнес он с расстановкой, - я утверждаю, что это чувство - ощущение вины - живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!
- Не понимаю, - сказал я. - А если человек - я, предположим, - ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?
- Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, - и это самое главное - вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов - начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?
- Фу, - сказала Нина.
- Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом... Эх, да мало ли!
- Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?
- Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется... Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе - разумеется, в той работе, за которую гонорары платят - так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался - я смирился. Не знаю, правда, что хуже...
- Какой принцип? - спросил Феликс.
- Что? Ах да, принцип. "Не вреди". Это медицинская заповедь- "не вреди". Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого - я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что - небось, не знаете, эрудиты?
Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:
- "В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики". Лесков это, Лесков, пижоны!
Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:
- Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И... неуместно, ненужно.
- Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!
- Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.
- Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут... Давай блатные песни петь!
Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.
Слова, как пули, ложатся кучно
В сердце, прикрытое только кожей.
Кто пожалеет меня, измученного?
Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!
Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:
- Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, - я вырвал листок из записной книжки, - вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.
Феликс взял бумажку и сказал - очень медленно:
- У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.
3
Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Сретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как все перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово "Лубянка"-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): "Пристойно ли, скажите, сгоряча Смеяться нам над жертвой палача?" Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило... Какого цвета была эта демонстрация? Наверное, черного, а мне она помнится ярко-желтой - был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как все это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щеки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист - сегодняшний день! Как он все переиначит, переделает!
Тогда, на Селигере, все было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?
В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны...
Феликс позвонил в полседьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у, памятника Гоголю.
Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошел вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры:
- Фелька, ты все-таки с ним поосторожнее...
- Не беспокойся, - ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. "С ним" явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.
- Здравствуйте, - сказал я.
- Привет, - отозвался Феликс. - Ася, ты иди. Я долго не задержусь.
Она, так и не поздоровавшись и не попрощавшись, ушла. Мы оба глядели ей вслед. Она была очень красивая, и хотя я уже давно не писал портретов, мне захотелось попросить ее попозировать.
- Ну-с, где мы устроимся? - произнес Феликс.
Я молча глядел на него.
- Видите ли, я подумал и решил, что нам действительно нужно поговорить. Причем наедине. Это, кстати, в ваших интересах.
- Вы держите себя, как дипломат, собирающийся предъявить ультиматум, сказал я.
- Это так и есть, - ответил Феликс без улыбки.
Мы сели на свободную скамейку. Недалеко от нас толстая девочка в комбинезоне воздвигала какое-то сооружение из песка. "Нюр-р-ра, смотр-ры!" - кричала она, раскатываясь на букве "р", и дергала за рукав няню. Мы некоторое время следили за девочкой. Песок осыпался. Феликс потер лоб и заговорил:
- Я вам уже сообщил, что меня арестовали в октябре 51-го года, вскоре после нашего с вами знакомства. Само по себе это совпадение не имеет значения. "После этого" не значит "вследствие этого", - так утверждают логики. Но дело в том, что на следствии мне были предъявлены обвинения в злостной антисоветской агитации и был процитирован целый ряд моих высказываний. Источником такой доскональной информации могли быть только вы, Виктор Вольский. Подождите, не вскакивайте. Вы же человек с самообладанием. Я поясню вам. Мне предъявили почти дословную запись моих суждений о логической стороне выступлений и статей Сталина, о приемах его доказательств. Ну, вы помните: "Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда" - и прочее, в том же духе. Мы с вами знаем, чем это пахло. Я помню вечер, когда мы разговаривали, когда я разглагольствовал, цитировал учебник логики Асмуса и щеголял латынью. Я помню даже то, что говорили вы, Виктор Вольский, о внешности Сталина: о том, что у него мало лба и мало ног, что единственный похожий портрет - это рисунок Андреева в Третьяковке - там видно, какой он рябой и какие у него мутные глаза. Я бы мог все это сказать следователю, вы бы тоже загремели в лагеря, таких вещей даже сексотам не прощали. Ну что вы опять? Потерпите, я больше терпел. Я вас не посадил не потому, что пожалел, - я вас ненавидел тогда... Просто я - брезгливый, мне противно было мстить при помощи эмгэбэшников. Так вот, в этот вечер, кроме нас с вами, было еще трое. Одного из них тогда же арестовали, и он сидел все эти годы. Другой - он был моим другом с детства, он вне подозрений - он умер, а третья, девушка - вы помните ее? - эта девушка была моя девушка, моя возлюбленная, моя жена. Мы жили с ней, понимаете? Мы спали с ней, понимаете? Мы любили друг друга. Вы поняли, Виктор? Вам незачем сейчас и когда бы то ни было отпираться и оправдываться. Да. Вы единственный человек, которому я мог бы рассказать все, что я перенес, - чтобы вы поняли, чтобы вы почувствовали хоть в какой-то мере, что вы сделали. Вы понимаете, что у вас нет оправданий? Если вас запутали, запугали, вы должны были убить себя, уйти добровольно, а не становиться тем... тем, чем вы стали. Вы предатель, Виктор. О, я все это обдумал! Там, в лагере, я решил, что убью вас. Убью - за свою испоганенную жизнь, за то, что мы едим баланду, за то, что спим с мокрыми ногами, за то, что следователь плевал в меня и я не имел права стереть его слюну с лица, за то, что Люда вышла замуж за другого - не любя, плача, - чтобы ей, выгнанной отовсюду, было чем кормить ребенка, моего ребенка, он родился уже после того, как меня взяли. Слава Богу, муж ей попался хороший, очень хороший человек, теперь уже и она любит его. Понимаете, Виктор, - вы же умный человек, вы можете и должны это понять - я не мог мечтать о том, чтобы свернуть шею всему режиму, но вас я мог бы убить даже голыми руками, ведь я раза в два сильнее вас, и теперь могу - вот просто могу взять и задушить, здесь, на скамейке, около Гоголя... Что вы смотрите так? Не боитесь? Это хорошо, что вы вздрагиваете от слова "сексот" и не трусите, что я убью вас. Значит, вы поймете и сделаете то, что я хочу. Я раздумал убивать вас. Я очень переменился с тех пор, Виктор. Мне стала противна мысль об убийстве. Я уж не говорю о том, что у меня есть семья, друзья, работа, много моря и много солнца в моих экспедициях, и мне было бы жаль все это потерять. Нет, я не стану убивать вас. Но вы исчезнете. Вы не должны ни с кем общаться, вы не имеете права ни с кем дружить, вы не должны спать с порядочными женщинами, вы не смеете жениться - слышите? Лучше всего вам было бы уехать куда-нибудь на край света, на Дальний Восток или в Среднюю Азию, потому что я облегчу вам ваше исчезновение. Я вас предупреждаю открыто, Виктор: я позабочусь о том, чтобы все знали, кто вы такой. Мне вас жалко, Виктор, почти так же, как было жалко самого себя, но другого выхода нет. Вы спросите, почему я не встретился с вами раньше? Почему раньше не потребовал этого? Я ждал. Я ждал, что вы придете ко мне, что вы хотя бы попробуете объясниться со мною, и, честное слово, если бы я заметил, что вы хоть немного страдаете, что вам неудобно, неуютно жить от того, что вы сделали, - честное слово, я простил бы вас. Но вы спокойны, Виктор, вы ходите в гости, вы пьете вино и, наверно, встречаетесь с женщинами. А ведь вы не имеете на это права, Виктор, вы не имеете права! Раз вы так спокойны, раз вы так хладнокровны, значит, вы - подлец, Витя. Значит, вы не только марионетка сталинских времен - с тех пор многим "винтикам" стало не по себе. Вы спокойны, вы - негодяй; это я не оскорбляю вас, нет, - я классифицирую, ведь я же зоолог. В вас негодяйское, черное начало. Будь я верующим, я бы сказал: антихристово начало. Оно встречалось у людей и до Сталина, и до Гитлера, и до Ивана Грозного, и до Лойолы. Таких людей надо обезвреживать, самое лучшее - убивать, но я не могу убить. Вы поняли меня, Виктор? Не отвечайте мне, мне не нужно ответа, я вам все сказал и обо всем предупредил. Мой вам совет - уезжайте; лучше лечиться самому в одиночестве, чем ждать, пока вас начнут лечить другие. Прощайте, я надеюсь, мы больше никогда не встретимся. Мне очень вас жаль, Виктор.
Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед и, помнится, подумал: "А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится..."
2
Утреннее море было, как плохо выстиранная и невыглаженная простыня. Моторная лодка шла на восток, к невставшему еще солнцу. Мотор трещал, пассажиры кричали, какие-то дети хлопали в ладоши, и все это было совершенно беззвучно. Я крикнул, чтобы услышать свой голос. Никто не обернулся, и сам я себя не услыхал. Тогда я стал заглядывать в лица своим попутчикам, но они не замечали ни моих взглядов, ни того, что не слышно голосов. "Куда же мы приплывем, если не слышим друг друга? - подумал я. Надо жестикулировать. Надо азбуку глухонемых". Я стал приставлять пальцы к носу и подбородку, щурить глаза, двигать нижней губой - но меня никто не понимал, хотя я изображал очень простую фразу: "Товарищи, почему ничего не слышно?" Отчаявшись, я махнул рукой и стал смотреть на мягкую и мощную мускулатуру воды за кормой. Лодка неслась все быстрее, люди говорили все горячее и громче - это было видно по артикуляции, волны перестали быть похожими на борцов и превратились в боксеров, краешек солнца показался над горизонтом. "Сейчас мы опрокинемся, - подумал я, - мы опрокинемся, если не услышим друг друга". "Мы опрокинемся!" - крикнул я, преодолевая свою и чужую глухоту. Звонко лопнула пленка в ушах, я услышал свой крик, и все другие - тоже, но было уже поздно: боксер вошел в клинч с лодкой, ударил ее в солнечное сплетение, она согнулась пополам, потом два крюка справа и слева, все рассыпалось, и, уходя под воду, я увидел накатившийся на волны багровый шар солнца...
Какое счастье просыпаться после страшного сна, после смерти и гибели! Медленное воскрешение из мертвых, тающий туман небытия, жизнь, снова прихлынувшая к телу. Только что, секунду назад, ты чувствовал, как превращаешься в ничто, и тебя охватила последняя, самая страшная мука ужас умирания неготового к смерти, ты знал, что умер, - и вот ты спасен. Мы оставляем себе счастье пробуждения и торопимся забыть о смертной тоске, о том, что нас предупреждают...
Я взял папиросу, глянул на часы. Ого, уже восемь вечера. Сегодня на работе я весь день задремывал, а когда пришел домой, прилег на минутку - и два часа проспал. Еще бы, ведь вернулся-то на рассвете.
Я вскочил с дивана, включил электробритву. Я бреюсь по вечерам. Ведь заранее никогда не угадаешь, как обернутся дела. Случилось же как-то, что я пошел небритым в одну компанию, а там была одна такая Тонечка, и я ее провожал, и зашел к ней, и остался у нее, и все время чувствовал, что небрит, и это здорово мне мешало. Тонечка, правда, говорила, что в мужской небритости есть, мол, даже какая-то привлекательность, но мне все равно было неловко. Да и не все женщины по-тонечкиному рассуждают...
Мы встретились с Мишкой Лурье у метро "Дворец Советов". Было время свиданий, и парочки, как всегда, бродяжили у дощатого забора, окружающего котлован. Интересно, выстроят здесь что-нибудь или эти ямы так и останутся памятником взорванному Храму Христа-Спасителя? Сколько же лет торчат тут доски, заклеенные афишами.
- Мишка, когда взорвали церковь?
- Какую церковь?
Мишка рассказывал последние сплетни о кинофестивале - и о том, как, к великому смущению и конфузу, первую премию присудили Феллини. "Восемь с половиной"! - бубнил он. - Переполох, скандал! Никто ничего не понимает". Сейчас он был очень недоволен, что я его перебил.
- Ну, в 34-м году взорвали. Ты слушай, что было дальше...
Двадцать девять лет назад взорвали храм. Вопреки поговорке, свято место пусто. Конечно, спору нет, пользы от церквей - кот наплакал, они архитектурные памятники, не больше, но все-таки... Взорвали Бога, а взрывной волной ранило, контузило человека. Глухота, немота... Гной течет из-под бинтиков, из-под статеек о гуманизме. Правда, врачи говорят: "Гной течет - рана очищается". Что ж, посмотрим. Впрочем, мне-то зачем забивать голову всем этим? Что мне - больше всех надо? Я чист перед людьми. Есть работа - не очень хорошая, но и не мерзкая, есть жилье, здоровье, деньги... Да, вот с деньгами худо. Как ни крутись, а в зарплату не уложишься. Особенно последние года два...
- Стоп, пришли!
Мы подошли к новому дому. Рядом стояли забавные домишки с деревянными колоннами, особнячки с резными ставнями, свежевыкрашенные заборы, даже какая-то пузатая чугунная тумба.
- Мишка, что эта за тумба?
- Эта? К ней в старину лошадей привязывали.
Все-то он знает, собака. Впрочем, кому ж и знать, как не ему - на то он и искусствовед. Я похлопал ладонью по теплому металлу и пошел вслед за Мишкой.
В доме Ряженцевых я был не в первый раз, хорошо знал и хозяйку, и многих гостей. Здесь редко собирались просто так - выпить и потрепаться, а почти всегда был какой-нибудь "герой вечера". Случилось и мне быть в этой роли, когда я вернулся из поездки в Польшу. Тогда "на меня звали". А сегодня звали на Брынского, он будет стихи читать. Любопытно, что за стихи? То, что его не печатают, разумеется; ничего не значит. Стихи вполне могут оказаться никудышными.
Стихи, однако, оказались занятными. Да и сам Брынский очень хорошо держался, не заискивал и не важничал. Он охотно замолчал, когда Мишка Лурье, хватив очередную рюмку, заявил:
- Ребята! Хватит изящной словесности. Давайте песни петь.
И он взялся за гитару.
- Мишка! "Цыганок"!
- "Матрешку", Мишенька!
- Мишка, "Бутылку в море"!
- Я спою "Цыганок", - сказал Мишка, подкручивая колки.
Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках,
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок каблуках.
Мишка пел, убежденно глядя в угол, и всем почудилось, что и в самом деле оттуда вышли цыганки и поплыли по натертому паркету, задевая пышными оборками книжные полки.
Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые,
Из каких-таких просторов забрели,
И давно ли вас кибитки - лодки утлые
До московских тротуаров донесли?
Кое-кто начал подтягивать, но Мишка нетерпеливо мотнул головой. - Не мешайте, мол.
Отвечают мне цыганки - юбки пестрые:
- К вольной воле весь наш век мы держим путь,
А захочешь - мы твоими станем сестрами,
Только все, что было-не было, забудь!
Ах, забыть бы "все, что было-не было", уйти, убежать за кибиткой кочевой, за детьми природы, под звуки Чайковского, под ритмы Пушкина, под всхлипы Лещенко! Ах, мечта, милая сердцу! Вот так и снялся бы с места российский интеллигент, вот так и пошел бы, пыля по дороге лаковыми сапожками, сморщенными в гармошку! Ах, Стеши, Груши и Параши! Не забыть подписаться на Эренбурга, холодильник через три дня выкупить надо - опять деньги занимать... Эх, жги-говори!
Отвечаю я цыганкам: "Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути,
Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан - не уйти".
Мишка почти плакал под гитару. Все улыбались застенчиво и сконфуженно. В самом деле, хорошо бы - а куда денешься? Кругом профорги, парторги, мосторги - эх!
Да все звучат, звенят, зовут и не кончаются
Речи смутные, как небо в облаках,
И идут-плывут цыганки и качаются
На высоких, сбитых набок каблуках.
Мишка оборвал последний аккорд, как свечу задул.
- Хорошо! - сказал Брынский. - Это вы сами все придумали - и музыку, и слова?
- Сам, - буркнул Мишка недовольно: он почему-то стеснялся своего сочинительства и пел, только когда выпьет.
- Ну, пожалуйста, еще, - защебетали женщины. - "Матрешку", Миша!
Это была песенка о Матрешке. Семь деревянных русских красоток помещались друг в друге. Они все были разного цвета, каждая из них завлекала, улыбалась маняще: "А душу мою ты не понял! Загляни-ка внутрь!"
Я одна в другой, я одна в другой,
Полюби меня, дорогой!
Да не ту, что здесь, а вон ту - внутри,
Посмотри в меня, посмотри!
Он не успел начать второй куплет, как раздался звонок. Явились новые гости, и, когда они, трое, вошли в комнату, в двух из них я узнал вчерашнюю парочку из кино.
- Знакомьтесь, - сказала хозяйка, - это мои милые хостинские друзья: Ася и Феликс Черновы...
Феликс Чернов! Я сразу же вспомнил озеро Селигер, палатки на берегу, плеск воды под веслами, веселый галдеж с утра и фронтовые песни по вечерам - тогда их еще пели. И Феликса Чернова - узкоглазого, веселого студента-зоолога, который шокировал дурочек-первокурсниц рассказами о многобрачии у животных. Остряк, актер, импровизатор - как он нравился мне тогда. Да и не одному мне - он для всех был героем тех двух недель на Селигере. Ведь мы потом и в Москве собирались несколько раз той же компанией. А потом я уехал по назначению и за годы, проведенные вне Москвы, перезабыл имена и адреса тогдашних приятелей...
Третьего, пришедшего вместе с Черновым, я знал: это был Владимир Семенович Игольников, писатель, прозаик. Мы с ним не то чтобы дружили, а издалека симпатизировали Друг другу; у меня был даже его сборник с дарственной надписью.
Все трое на мгновение остановились у двери, потом Чернов сделал движение обойти всех и пожать каждому руку, но тут он увидел меня. Он сделал общий поклон и сел на свободное место. Игольников и жена Феликса тоже сели.
- Мы, кажется, пение прервали? - сказал Игольников.
- Не сердитесь, Миша, продолжайте.
- Я все равно сбился, - ответил Мишка не очень любезно.
- Давайте лучше прервемся и тяпнем с новоприбывшими.
Все дружно выпили; Игольников грустно сказал:
- Такова моя горькая участь. Стоит мне где-нибудь появиться, и сразу прекращаются все умные разговоры, искусства и науки разбегаются, как тараканы...
- Так это же здорово! - сказал я. - Вы счастливый человек, Володя. А окружающие как довольны! Легко ли вести интеллектуальные разговоры...
- Витя, вы художник, для вас интеллект не обязателен, даже вреден. А я - инженер человеческих душ, мне по штату положено душу уловить, изучить и затем, используя накопленный материал, глаголом жечь сердца людей. А где ее уловишь, душу-то, когда только и слышишь: "А ну, тяпнем!", "Эх, хорошо пошла!", "А не повторить ли нам?"
- Владимир Семенович, так ведь тяпнувшую душу легче улавливать!
- Это трезвому легче, а ведь я... В общем, ясно.
- Друзей у вас слишком много.
- Друзей у меня - вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. "Литературка" поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!
- Да будет вам, Владимир Семенович!
- Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый - я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет - Зинаида Борисовна или Петровна, а ее бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают...
Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.
Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.
- Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в... дай Бог памяти...
- Вас да не узнать! - Чернов усмехнулся. - Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.
- Как это вы так сразу дату вспомнили?
- А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.
- Вот как? А я и не знал.
- Да? А ведь у нас было много общих знакомых, - сказал Чернов.
- Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал...
- Вы, я вижу, уже подружились? - к нам подошла Нина, хозяйка дома.
- А мы старые друзья, - опять усмехнулся Феликс.
- Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.
Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей - за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.
- Как слепые! - шумел он. - Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, - произнес он с расстановкой, - я утверждаю, что это чувство - ощущение вины - живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!
- Не понимаю, - сказал я. - А если человек - я, предположим, - ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?
- Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, - и это самое главное - вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов - начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?
- Фу, - сказала Нина.
- Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом... Эх, да мало ли!
- Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?
- Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется... Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе - разумеется, в той работе, за которую гонорары платят - так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался - я смирился. Не знаю, правда, что хуже...
- Какой принцип? - спросил Феликс.
- Что? Ах да, принцип. "Не вреди". Это медицинская заповедь- "не вреди". Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого - я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что - небось, не знаете, эрудиты?
Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:
- "В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики". Лесков это, Лесков, пижоны!
Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:
- Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И... неуместно, ненужно.
- Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!
- Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.
- Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут... Давай блатные песни петь!
Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.
Слова, как пули, ложатся кучно
В сердце, прикрытое только кожей.
Кто пожалеет меня, измученного?
Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!
Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:
- Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, - я вырвал листок из записной книжки, - вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.
Феликс взял бумажку и сказал - очень медленно:
- У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.
3
Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Сретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как все перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово "Лубянка"-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): "Пристойно ли, скажите, сгоряча Смеяться нам над жертвой палача?" Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило... Какого цвета была эта демонстрация? Наверное, черного, а мне она помнится ярко-желтой - был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как все это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щеки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист - сегодняшний день! Как он все переиначит, переделает!
Тогда, на Селигере, все было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?
В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны...
Феликс позвонил в полседьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у, памятника Гоголю.
Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошел вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры:
- Фелька, ты все-таки с ним поосторожнее...
- Не беспокойся, - ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. "С ним" явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.
- Здравствуйте, - сказал я.
- Привет, - отозвался Феликс. - Ася, ты иди. Я долго не задержусь.
Она, так и не поздоровавшись и не попрощавшись, ушла. Мы оба глядели ей вслед. Она была очень красивая, и хотя я уже давно не писал портретов, мне захотелось попросить ее попозировать.
- Ну-с, где мы устроимся? - произнес Феликс.
Я молча глядел на него.
- Видите ли, я подумал и решил, что нам действительно нужно поговорить. Причем наедине. Это, кстати, в ваших интересах.
- Вы держите себя, как дипломат, собирающийся предъявить ультиматум, сказал я.
- Это так и есть, - ответил Феликс без улыбки.
Мы сели на свободную скамейку. Недалеко от нас толстая девочка в комбинезоне воздвигала какое-то сооружение из песка. "Нюр-р-ра, смотр-ры!" - кричала она, раскатываясь на букве "р", и дергала за рукав няню. Мы некоторое время следили за девочкой. Песок осыпался. Феликс потер лоб и заговорил:
- Я вам уже сообщил, что меня арестовали в октябре 51-го года, вскоре после нашего с вами знакомства. Само по себе это совпадение не имеет значения. "После этого" не значит "вследствие этого", - так утверждают логики. Но дело в том, что на следствии мне были предъявлены обвинения в злостной антисоветской агитации и был процитирован целый ряд моих высказываний. Источником такой доскональной информации могли быть только вы, Виктор Вольский. Подождите, не вскакивайте. Вы же человек с самообладанием. Я поясню вам. Мне предъявили почти дословную запись моих суждений о логической стороне выступлений и статей Сталина, о приемах его доказательств. Ну, вы помните: "Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда" - и прочее, в том же духе. Мы с вами знаем, чем это пахло. Я помню вечер, когда мы разговаривали, когда я разглагольствовал, цитировал учебник логики Асмуса и щеголял латынью. Я помню даже то, что говорили вы, Виктор Вольский, о внешности Сталина: о том, что у него мало лба и мало ног, что единственный похожий портрет - это рисунок Андреева в Третьяковке - там видно, какой он рябой и какие у него мутные глаза. Я бы мог все это сказать следователю, вы бы тоже загремели в лагеря, таких вещей даже сексотам не прощали. Ну что вы опять? Потерпите, я больше терпел. Я вас не посадил не потому, что пожалел, - я вас ненавидел тогда... Просто я - брезгливый, мне противно было мстить при помощи эмгэбэшников. Так вот, в этот вечер, кроме нас с вами, было еще трое. Одного из них тогда же арестовали, и он сидел все эти годы. Другой - он был моим другом с детства, он вне подозрений - он умер, а третья, девушка - вы помните ее? - эта девушка была моя девушка, моя возлюбленная, моя жена. Мы жили с ней, понимаете? Мы спали с ней, понимаете? Мы любили друг друга. Вы поняли, Виктор? Вам незачем сейчас и когда бы то ни было отпираться и оправдываться. Да. Вы единственный человек, которому я мог бы рассказать все, что я перенес, - чтобы вы поняли, чтобы вы почувствовали хоть в какой-то мере, что вы сделали. Вы понимаете, что у вас нет оправданий? Если вас запутали, запугали, вы должны были убить себя, уйти добровольно, а не становиться тем... тем, чем вы стали. Вы предатель, Виктор. О, я все это обдумал! Там, в лагере, я решил, что убью вас. Убью - за свою испоганенную жизнь, за то, что мы едим баланду, за то, что спим с мокрыми ногами, за то, что следователь плевал в меня и я не имел права стереть его слюну с лица, за то, что Люда вышла замуж за другого - не любя, плача, - чтобы ей, выгнанной отовсюду, было чем кормить ребенка, моего ребенка, он родился уже после того, как меня взяли. Слава Богу, муж ей попался хороший, очень хороший человек, теперь уже и она любит его. Понимаете, Виктор, - вы же умный человек, вы можете и должны это понять - я не мог мечтать о том, чтобы свернуть шею всему режиму, но вас я мог бы убить даже голыми руками, ведь я раза в два сильнее вас, и теперь могу - вот просто могу взять и задушить, здесь, на скамейке, около Гоголя... Что вы смотрите так? Не боитесь? Это хорошо, что вы вздрагиваете от слова "сексот" и не трусите, что я убью вас. Значит, вы поймете и сделаете то, что я хочу. Я раздумал убивать вас. Я очень переменился с тех пор, Виктор. Мне стала противна мысль об убийстве. Я уж не говорю о том, что у меня есть семья, друзья, работа, много моря и много солнца в моих экспедициях, и мне было бы жаль все это потерять. Нет, я не стану убивать вас. Но вы исчезнете. Вы не должны ни с кем общаться, вы не имеете права ни с кем дружить, вы не должны спать с порядочными женщинами, вы не смеете жениться - слышите? Лучше всего вам было бы уехать куда-нибудь на край света, на Дальний Восток или в Среднюю Азию, потому что я облегчу вам ваше исчезновение. Я вас предупреждаю открыто, Виктор: я позабочусь о том, чтобы все знали, кто вы такой. Мне вас жалко, Виктор, почти так же, как было жалко самого себя, но другого выхода нет. Вы спросите, почему я не встретился с вами раньше? Почему раньше не потребовал этого? Я ждал. Я ждал, что вы придете ко мне, что вы хотя бы попробуете объясниться со мною, и, честное слово, если бы я заметил, что вы хоть немного страдаете, что вам неудобно, неуютно жить от того, что вы сделали, - честное слово, я простил бы вас. Но вы спокойны, Виктор, вы ходите в гости, вы пьете вино и, наверно, встречаетесь с женщинами. А ведь вы не имеете на это права, Виктор, вы не имеете права! Раз вы так спокойны, раз вы так хладнокровны, значит, вы - подлец, Витя. Значит, вы не только марионетка сталинских времен - с тех пор многим "винтикам" стало не по себе. Вы спокойны, вы - негодяй; это я не оскорбляю вас, нет, - я классифицирую, ведь я же зоолог. В вас негодяйское, черное начало. Будь я верующим, я бы сказал: антихристово начало. Оно встречалось у людей и до Сталина, и до Гитлера, и до Ивана Грозного, и до Лойолы. Таких людей надо обезвреживать, самое лучшее - убивать, но я не могу убить. Вы поняли меня, Виктор? Не отвечайте мне, мне не нужно ответа, я вам все сказал и обо всем предупредил. Мой вам совет - уезжайте; лучше лечиться самому в одиночестве, чем ждать, пока вас начнут лечить другие. Прощайте, я надеюсь, мы больше никогда не встретимся. Мне очень вас жаль, Виктор.
Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед и, помнится, подумал: "А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится..."