Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как, низко пригнувшись, едут велосипедисты - единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в "классы".
   Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!
   Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а может быть, и в самом городе, но все равно - вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло - в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были примерно равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало "Шах и мат!" - и снова, для новой партии выстраивались фигуры. "Ну, последнюю", - говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились "вилки", и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами - своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: "Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!", и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.
   5
   Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот заказ, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски - ее накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре,
   - Вы что-нибудь знаете? - спросил я их. - Что-нибудь нужное мне?
   Они многозначительно молчали.
   - Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.
   "Как знать!" - ответили они мне молча.
   - Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.
   "А ты дай нам речь - тогда услышишь", - сказали они.
   - А стоит ли? - спросил я. - Много ли радости от слов?
   "Никакой радости, - сказали они, - но все равно: люди должны говорить".
   - Так вы же не люди.
   Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:
   - Ну?
   Он пожевал губами, разминая их, и произнес:
   - Главное - это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.
   - Я-то знаю, а разве мне от этого легче?
   - А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.
   - Но как же я буду жить среди людей?
   - Страдай.
   - Не хочу!
   - Мне жаль тебя, - сказал он голосом Феликса Чернова. Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот
   другой был очень деловит:
   - Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.
   - Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? спросил я, тоскуя.
   - Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы - Homo Sapiens. Человеческий разум...
   Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:
   - Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.
   - Почему? - закричал я.
   - Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.
   - Ничего я не знаю! Я не доносил!
   - Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том...
   В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. "О, Витя! Виктор! Виктор Львович! - зашумели они. - К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!" Они все были много моложе меня - студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, - но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. "Банда" явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.
   Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о "левых" стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись - это хорошо, а плохая - это плохо. Потом я сказал:
   - Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, - и ушел. Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила - взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. "Предатель"! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма - родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято... Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две - шестнадцать; стационарный аппарат - килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, - около полутора, автомат - четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь... Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался - устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, - по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, - только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля - красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали "намысто" - бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя... На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом - большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец - чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. "Братья-славяне, - усмехнулся я. - Резолюцию наложили". Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком - бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.
   Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.
   Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: "Я еще жив. 1943, февраль"; на следующей странице - человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись "Расстрел дезертира"; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: "Я тоже хочу быть свободным".
   Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года пером.
   Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.
   Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин...
   - Виктор, эскиз готов?
   Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море...
   - Виктор, как с эскизом?
   Бутылка в море, Мишкина "Бутылка в море"!
   Плещет в море волна ласковая.
   Плещет, плещет и бутыль шевелит,
   Потихоньку ополаскивая,
   Осьминогам ее трогать не велит.
   Ветер носится, посвистывая,
   Вести носит от земли до земли,
   Синева глядит неистовая,
   Не заметят ли бутылку корабли.
   - Виктор!
   - Чего тебе?
   - Эскиз готов?
   - Сейчас.
   А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?
   Цепи с грохотом потравливая,
   Соберутся корабли всех морей:
   Вон плывет письмо отправленное,
   Подбирайте-ка бутылку поскорей!
   У судьбы моряцкой выпрошенный,
   Открывается конверт из стекла:
   Ждет моряк, на скалы выброшенный.
   Два столетья, чтобы помощь подошла.
   - Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?
   - Идите, я еще поковыряюсь.
   - Ну, как хочешь. Салют!
   - Пока.
   Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. "Банды" уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.
   - Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?
   "Пользуйтесь авиатранспортом! - ответил он. - До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа".
   - Не дури! - сказал я. - Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?
   "Пользуйтесь авиатранспортом..."
   - Слушай, не будь сволочью. Говори!
   "...до Сочи вы можете долететь..."
   - А пошел ты к...
   "...за три с половиной часа".
   Я хлопнул дверью.
   6
   У Ирины была плавная фамилия - Иевлева. Каждый раз, когда я звонил ей по телефону, мне казалось, что я пою, произнося: "И-Р-И-Н-У-И-Е-В-Л-Е-В-У". И каждый раз я вздрагивал" слыша в ответ вопросительное "Да-а?"
   - Иринка, - сказал я, - как дела?
   - Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я ее утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?
   - Конечно, - сказал я. - Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.
   - Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет так, самая малость.
   - Ох ты! Тогда я сейчас примчусь,
   - Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.
   - А куда?
   - Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.
   Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.
   - Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, - пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:
   - Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: "Один едете?". "Один", - говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.
   Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:
   - Как так?
   - А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: "Что это вы все московские магазины скупили? "А он. "Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: "Пей вино, смотри кино, закусывай радио".
   Он захохотал.
   - Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле - ни хрена! Вам сюда? К подъезду... Спасибо. Будьте здоровы!
   Я вбежал на второй этаж и позвонил.
   - Витька, это ты?
   - Ага.
   - Подожди за дверью, я оденусь.
   - Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют...
   - Ну ладно, входи, только не смотри на меня...
   Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.
   - Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?
   - А никого нет. Была соседка - и та только что ушла.
   Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.
   - Какой ты нарядный, - сказала она. - Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.
   Халат на плече был разорван. Я поцеловал ее сквозь дырку.
   - Витька-Витька, - сказала она. - Витька-Витька...
   ...Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.
   - Витька-Витька, - твердила она, - Виктор-победитель... Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?
   Снова смешалось наше дыханье. Белели ее плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету, и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга...
   Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у нее в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на нее и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка - и это самое важное. Я ее люблю; и я любил бы ее теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. "Жена моя", - подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, все-таки это был поиск - поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я все-таки нашел тебя...
   "Вы не смеете жениться". Я встал. "Бы не смеете спать с порядочными женщинами". Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, - ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты...
   "Своди свои счеты", - повторил голос Чернова. Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: "Я с вами совершенно согласен!" И будешь гордиться своей гражданской смелостью. "Дело делать надо!" Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей 58-й? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего - ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем - вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал - если это можно считать виной. Если это считать виной... Если считать виной...
   * * *
   Я так и не сказал ничего Ирине. Мне не хотелось зряшними разговорами портить наши первые часы, первые дни.
   Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Все было чудесно.
   Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу прийти к ней сегодня.
   - Ну так приходи ко мне.
   - Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.
   - Какого лешего! - завопил я. - Жена ты мне или не жена?!
   - Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена... Что? Не рычи - жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что... Завтра увидимся. Ну, целую тебя.
   Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:
   - Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?
   Я хлопнул его по плечу:
   - Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.
   Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.
   Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в Мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.
   Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.
   - Здорово, служивые! - сказал я. - Чего вы тут не поделили?
   - Здравствуй, - сказал Мишка хмуро.
   - Что случилось?
   Они молчали. Потом Нина встала.
   - Мне пора идти, - сказала она.
   - Я вас провожу, Ниночка, - отозвалась Мишкина жена.
   - До свиданья, - сказала Нина, и они ушли.
   - Мишка, в чем дело? - спросил я. - Что-нибудь стряслось?
   - Стряслось.
   - С кем?
   - С тобой.
   Я понял.
   - Ага, - сказал я. - Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну что ж, рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.
   - А до чего тебе было?
   - До любви.
   - Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.
   - Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.
   - На ком?
   - На Ирине Иевлевой.
   - Ого! - Мишка заулыбался. - Вот это да! Ну и ну!
   - Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.
   - Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.
   - Он изложил эти неопровержимые?
   - Да.
   - Ну и что? Ты-то что думаешь?
   Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция "Танцовщиц" Дега.
   - Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.
   - Слушай, Виктор, - Мишка выпрямился. - Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?
   - Погоди, Миша. Ты-то, ты - что думаешь?
   Мишка помолчал.
   - Я верю тебе, Виктор, - сказал он медленно, - верю...
   - Но... Ты ведь хотел добавить "но"?
   Он молчал.
   - Мишка! - заорал я.
   - Как будто ты сам не понимаешь, - выговорил он нехотя.
   Я поднялся.
   - Ну что ж. Спасибо и на этом...
   7
   "Узбекистан" гудел, как бесплацкартный вагон. Запарившаяся прислуга моталась между столиками, отмахиваясь салфетками от нетерпеливой публики. Пьяная девка за моим столиком все время пыталась говорить со мной по-английски, но кроме "спик ю инглиш" и "ай эм гёрл" ничего выдавить не могла. Ее кавалер, высоколобый зануда с университетским значком, говорил: "Люда, погоди!" Она на какое-то мгновение умолкала, и тогда он, перегибаясь через столик, пачкая рукава салатом, убеждал меня:
   - Самая объективная газета у американцев - это "Нью-Йорк геральд трибюн". Читайте "Нью-Йорк геральд". Они всему цену знают...
   - Вы что - агент по рекламе? - спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:
   - Нет, я - доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?
   - Фра-Дьяволо.
   - Ха, вы шутник. Я говорю: читайте...
   Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:
   - Спик ю инглиш?
   - Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?
   В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!
   Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:
   - Разрешите, я налью. Пожалуйста...
   - Ай эм герл!
   - Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый - хе! - Фра-Дьяволо!
   - Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!
   Официантка по-матерински поникла надо мной:
   - А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.
   - Ничего, ничего, девушка! Вы же видите - я в полном порядке.
   Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.
   - Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим "инглишем", а то я ее по-русски пошлю! - добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.
   - Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я - доцент Вашечкин...
   - Спик ю... - пискнула Люда и печально умолкла.