- А, это ты, дружище?! Узнаю тебя. Как поживаешь? Передавай привет Хлодвигу и Леонардо да Винчи!
   О вы, человек будущего! обратите на меня внимание! Не забудьте вспомнить обо мне в тот тихий летний вечер. Смотрите - я улыбаюсь вам, я улыбаюсь в вас, я улыбаюсь вами. Разве умер я, а не дышу еще в каждом трепете вашей руки?!
   Вот он я! Вы думаете - меня нет? Вы думаете - я исчез навеки? Остановитесь! Умершие люди поют в вашем теле, умершие души гудят в ваших нервах. Прислушайтесь! Так жужжат пчелы в улье, так звучат телеграфные провода, разнося вести по свету. Мы тоже были людьми, тоже плакали и смеялись. Так оглянитесь же на нас!
   Не по злобе, не из зависти, а только из чувства дружбы и солидарности мне хочется предупредить вас: вы тоже умрете. И вы придете к нам, как равный к равным, и мы полетим дальше, дальше, в неведомые времена и пространства!.. Я обещаю вам это.
   ...За такими рассуждениями я совсем позабыл о Наташе. То есть не то чтобы позабыл, а я перестал о ней много думать и беспокоиться и только бессознательно помнил, что она едет рядом, оставаясь неизменно той, какой она всегда была для меня, - моей прекрасной Наташей и никем больше. И хотя я мог допустить чисто умозрительно, что у нее внутри тоже кто-нибудь есть, мне почему-то не хотелось ничего знать об этом и я не допускал мысли о такой вероятности. Моя разнузданная фантазия сохраняла ее нетронутой, вечной, единственной и неделимой Наташей, суеверно обходя стороною это деликатное место. Даже строя планы нашей счастливой жизни, я не слишком их уточнял и детализировал и старался не забегать дальше той минуты, когда Наташа проснется и позовет меня завтракать.
   До чего же это приятно - ты завтракаешь, а тебя везут! И что бы ты ни делал - ты едешь! Смотришь в окно - и едешь, отвернешься - все равно едешь. Читаешь, куришь, ковыряешь в зубах - и тем не менее продолжаешь ехать все дальше, дальше, и ни одна минута твоей жизни не пропадает.
   А эти милые паровозные чудеса в решете! Плевательницы, привинченные к полу; загнутые ручки у двери (нажмешь - она открывается!) ; зябкий, немного волнующий ветерок из уборной; слабенький, но уваристый, слегка прогорклый чаек!..
   Чтобы согреться и приподнять еще выше свое счастливое настроение, я выпил стакан вина и закусил. Наташа не могла надивиться моему аппетиту. Я кушал за семерых.
   Нет, я не был так уж голоден, но испытывал - впервые в жизни странную потребность - глотать. Не столько есть, сколько - глотать, проглатывать. Будто вместе со мною кормилась группа детей разного возраста. И я мысленно приговаривал, опуская в горло куски: "Это - тебе, это - мне, это - тебе. А вот это - мне..."
   Мне хотелось быть со всеми одинаково справедливым. Даже тому темнокожему, сморщенному старикашке, который за что-то невзлюбил меня с первого взгляда, я бросил сухой колбасный огрызок, говоря: "Ешь да помалкивай!"
   Но особенное расположение, если не сказать - любовь, я чувствовал к Мите Дятлову. Еще бы - совсем дитя, сирота, шустренький такой, игривый. Все просил у меня винца попробовать. Я, конечно, отказывал: еще маленький. Тогда он что, безобразник, выкинул! Разложила Наташа конфетки к чаю, а он подсмотрел, да как закричит:
   - Дай мне! дай мне! мне! мне! - закричал я не своим, каким-то детским, писклявым голосом и схватил со столика сразу три штуки.
   Наташа неуверенно засмеялась. Но я взял себя в руки и все обратил в шутку. А Митька за свое безобразие был наказан. Конфетки я отдал другому, уж не скажу точно какому выкормышу - быть может, моему первенцу, тихому первобытному увальню, что перед самым Новым годом перетрусил встречи с троллейбусом. Он высосал их с благодарностью, урча как медвежонок...
   - Наташа, - сказал я, немного подумав. - Ты во мне не замечаешь ничего особенного?
   - Что ты имеешь в виду? - спросила Наташа и посмотрела так, как если бы это я что-нибудь в ней обнаружил.
   - Нет, ничего... Но тебе не кажется, что я какой-то более толстый?.. Толще, чем всегда...
   И я обвел руками воображаемую фигуру, стремясь лучше выразить мою внутреннюю полноту...
   - Ты все всегда придумываешь, когда выпьешь, - сказала Наташа обеспокоенным тоном, и я понял, что сейчас она спросит о моем отношении...
   - А ты меня не разлюбил? - спросила Наташа.
   - Нет-нет! В отношениях к тебе у меня ничего не изменилось.
   - Как ты сказал?
   - Я говорю - в отношениях к тебе у меня все в порядке, - повторил я раздраженно и пожалел, что затеял с нею этот разговор.
   Ведь стоит заговорить или подумать о чем-нибудь, как сразу все начинается. Я давно это заметил. Быть может, мои предсказания только потому сбываются, что когда все известно - деваться некуда, и если бы мы не знали заранее, что должно с нами случиться, ничего бы не случалось...
   - Наташа! - воскликнул я умоляющим голосом. - Я люблю тебя, Наташа! Я люблю тебя больше, чем прежде! Я никогда, никогда тебя не покину!
   И я намеревался обнять ее и прервать весь разговор долгими поцелуями, потому что в нашем купе мы ехали одни и могли целоваться сколько угодно, ни о чем не волнуясь.
   - Погоди! - сказала Наташа и вытерла губы. - Ах, если б ты знал!.. Я должна тебе рассказать одну вещь...
   - Ничего не надо рассказывать... Я сам все знаю. Посмотри лучше туда какой домик мы проезжаем. Дивный домик. С крышей, с трубой, а из трубы дым. Вот бы нам с тобой жить в таком домике. Ходить на лыжах - за хлебом, за керосином. Пока дети не подрастут. Сын или дочь - кого захочется. Лично я, например, вполне созрел для отцовства. Во мне пробудилось то самое, что бывает, наверное, у беременной женщины...
   Но она не поняла меня и даже не посмотрела на домик, который мы уже проехали. Ей не терпелось облегчить душу и рассказать по совести все то, что мне без ее признаний было, отлично известно и о чем нам следовало молчать, чтобы не накликать беды. Уж если сам я ни разу не попрекнул ее ничем и сдержал ревнивые чувства и даже, в какой-то мере, ограничил свои способности - лишь бы сохранить в целости ее жизнь и здоровье, - то она-то могла бы тоже сколько-нибудь подождать с этим делом и не говорить мне ничего о своей связи с Борисом.
   Да и что нового могла она мне сообщить? Она сказала только, приуменьшая размеры, что однажды, под влиянием настроения, зашла с Борисом немного дальше, чем он того заслуживал, и теперь жестоко раскаивается в этом поступке. Но сказанных ею, робких, со слезами в голосе, слов было достаточно, чтобы раздразнить мои мысли и направить их внимание в эту сторону. Едва лишь было произнесено имя Бориса, как я подумал, что он, конечно, не оставил нас без последствий и в любую минуту надо ждать погони. Со вчерашнего вечера он успел развить скорость и заявить на меня в какое-нибудь государственное учреждение, которое не преминет вмешаться и все испортить. И как только я подумал об этом, мне стало ясно, что беды не миновать и она уже где-то здесь, по соседству, приготовила нам сюрприз, и что сам я об этом давно знаю, но храбрюсь и делаю вид, что все в порядке.
   - Пожалуйста, ничего не думай, - говорила Наташа, трясясь у меня на груди. - Я люблю тебя и ненавижу Бориса. Но кажется - я беременна, не знаю от кого. Поступай, как знаешь...
   Господи! Этого еще не хватало! Ну какое мне дело до ее пачкотни с Борисом! Не все ли равно - от меня, от него ли? Да разве не собирался я сам намекнуть ей в облегчение, что готов взять на себя любую беременность? только бы она ничего не говорила мне о Борисе и не привлекала внимание тех четырех военных, что ходят из вагона в вагон и просматривают документы.
   Видать, они сели в поезд уже за Ярославлем и, обследуя проезжую публику, медленно двигались к нам. Теперь нас отделяло всего три вагона, и хотя на таком расстоянии я ничего не мог разобрать, мне было понятно и так, кого они разыскивают и какого рода инструкция лежит в нагрудном кармане самого главного из них - по фамилии почему-то Сысоев.
   А с другого конца, по ходу поезда - я только что это заметил двигалась вторая четверка, навстречу первой, прочесывая пассажиров. Мы были в центре. Они приближались к нам с двух концов.
   - Ах, Наташа! Да перестань ты плакать! Все это сущие пустяки. Скажи лучше - зачем ты позвонила Борису перед самым нашим отъездом? Ты сказала ему номер вагона? Нет? Ну, и то хорошо.
   Объясняться с нею не было времени. Я был как-то растерян, рассеян. Все мои противоречивые чувства - все дармоеды, ехавшие со мною по одному билету, - вдруг всполошились и потащили в разные стороны. Одни - вероятно, бывшие женщины - убеждали расстаться с Наташей, да поскорее, чего путаться с этой дрянью, сам спасайся, пока не поздно. Другие больше всего жалели зря потраченных денег, которые надо вернуть через месяц. А кто-то посоветовал оказать вооруженное сопротивление.
   Кто это был - я так и не понял. Степан Алексеевич со своими дворянскими замашками? индеец, ушедший под воду, не выпустив скальп изо рта? или какой-нибудь еще неопознанный неизвестный солдат, похороненный во мне рядом с трусостью и крохоборством? Милый, милый, наивный неизвестный солдат!..
   Но заручившись его моральной и физической помощью, я мигом усмирил вшивую толпу подстрекателей. "Цыц, сволочи! всех перевешаю!" - пробормотал я сквозь зубы. И когда они смолкли и пришипились, - стало слышно, как стучат колеса и скрипят деревянные перегородки, заглушая скрип сапог и отдаленный говор тех, кто искал меня по всему поезду.
   Тогда я сказал Наташе, что пора вылезать, и она не спросила, как мы вылезем - ведь мы мчались по снежной равнине, а только спросила - а как чемоданы? И я схватил ее за руку и потянул по вагону. В тамбуре, на наше счастье, не было ни души, и дверь на волю, как я предвидел, не была заперта, хотя обычно ее запирают, чтобы никто не выпрыгнул и не расшибся. Холодный ветер, сдобренный снегом, ударил нам в глаза.
   - Прыгай, прыгай! - кричал я Наташе, перекрикивая грохот колес. Сугробы - не разобьешься. Я ручаюсь. Прыгай, тебе говорят!..
   Но она боялась прыгать с такой высоты и на такой сильной скорости, потому что не знала, что бояться ей нечего и тут она застрахована и может прыгать сколько угодно - все равно ничего не будет. Я бы соскочил первым, чтобы подать ей пример, но опасался, что соскочу, а она уедет и я уж ничем не смогу ей помочь.
   Четверо военных шарили в нашем вагоне и приближались к тамбуру. Я начал выталкивать Наташу и бить ее по рукам, говоря, чтобы она прыгала, не задерживаясь, а Наташа не верила, и цеплялась руками, и зачем-то твердила, чтобы я не выбрасывал ее на ходу и что у нее с Борисом нет ничего общего.
   Может быть, мне удалось бы вытолкнуть ее и самому спрыгнуть в последний момент, но те, что ловили меня по доносу Бориса, уже ворвались к нам и окружили нас в одну секунду. Посыпались приказы, вопросы: кто такие, что здесь делаем и почему отворена дверь? Я отвечал, что мы вышли подышать воздухом, потому что моей жене сделалось нехорошо.
   Наташа вся дрожала. Она никак не могла отделаться от странного впечатления, что я собирался - будто бы - столкнуть ее под колеса. Но все же она подтвердила, что мы дышали воздухом, и я оценил еще раз ее благородство... Впрочем, сейчас все это не имело значения. Меня опознали.
   - Вы задержаны, прошу вас проследовать за мной, - сказал тот, кого звали Сысоевым. Он сунул мой паспорт в свой нагрудный карман и протянул бумагу, которую я не стал читать. Мне чудилось, что все это уже бывало со мною, и даже бурки Сысоева, отличные офицерские бурки, мне где-то раньше попадались. Никогда не видал я ни Сысоева, ни его беленьких бурок, а просто мог бы про все сказать: так я и знал! так оно все и представлялось мне с самого начала!
   Самое грустное было то, что Наташу не арестовали. Ее отпускали без меня на все четыре" стороны, и она, намереваясь вернуться в Москву, плакала третьими или четвертыми за сегодняшнее утро слезами.
   - Ты не думай, - говорила Наташа, - я не вернусь к Борису. Я буду ждать тебя. Тебя скоро выпустят. Это ошибка. Я уверена, ты не думай...
   Потом нас высадили на первой же станции. Утро было сухим и морозным. Полпоезда сбежалось смотреть, кого поймали. Баба в тулупе крестилась на меня, будто на мертвеца. Восемь военных гордо и почтительно меня сопровождали, словно знатного иностранца. Из них по крайней мере четверо сжимали незаметно в карманах рубчатые рукоятки наганов.
   - Можете попрощаться с вашей подругой, - сказал Сысоев. - А вам, гражданочка, рекомендую отдохнуть на вокзале. Обратный поезд пойдет только вечером.
   Я обнял Наташу и произнес внятно и тихо - последнее, что мог произнести в эту решительную минуту:
   - Наташа! - сказал я. - Ты можешь думать про меня все, что хочешь. Считай меня, если хочешь, безумцем, но помни одно: когда вернешься домой не вздумай ходить в Гнездниковский. Такой переулок, возле площади Пушкина, улицы Горького. Не заглядывай туда ни под каким видом. Особенно воздержись - в воскресенье, девятнадцатого января.. Запомни: девятнадцатого! через четыре дня. В десять утра. Сиди дома. В крайнем случае, если пойдешь к Борису... Не качай головой, я знай. Девятнадцатого - воскресенье, и тебе может случайно захотеться пойти к Борису. Что ж тут такого! Ничего особенного. Я не возражаю. Но только не ходи по Гнездниковскому переулку. Совсем не по пути. К тому же ты опоздаешь, если пойдешь в Гнездниковский. Вы же привыкли - с десяти. До половины одиннадцатого. Вот и хорошо. Найдется занятие. Не заметите, как время пройдет. Хоть до двенадцати. Сейчас - неважно. Главное - запомни: Гнездниковский... девятнадцатого... в десять утра...
   И как только я высказал эту мысль, точившую меня непрерывно все это время, я понял, что не должен был ее говорить. Не скажи я Наташе - ей бы, может, никогда и в голову не пришло туда ходить, а теперь я первый все подготовил и обозначил, и уже ничего нельзя отменить и переделать.
   - Какой Гнездниковский? - сказала Наташа. - Чего ты от меня хочешь? Не бывала я ни в каком Гнездниковском...
   Я только махнул рукой и, сощурившись от злости и боли, крикнул своей охране:
   - Пошли!
   Пройдя шагов пятьдесят, я обернулся. Наташа стояла на том же месте, но выражение ее лица я не сумел разглядеть. Ее голова была от меня отрезана железнодорожным мостом... Зато вся остальная, нижняя часть Наташи, начиная от груди, была на виду. Ее талия сохраняла былую стройность и ничуть не потолстела. Лишь в самой сердцевине, крепкой и чистой, как хрусталь, виднелось темное пятнышко.
   "Что бы это могло означать? - размышлял я про себя. - Почему гнилое пятнышко, занесенное Борисом, не растет и не развивается по законам природы? Ведь я согласен усыновить будущее дитя, я на все согласен... Почему же оно не покажется хотя бы в образе рыбки, и не помашет мне на прощанье своей будущей ручкой?.."
   Но сколько я ни старался - пятно не вырастало в размере и не принимало желанного образа. Оно оставалось таким же темным, пока у меня от усилия не помутилось в глазах.
   - Где же ваш вертолет? - сказал я Сысоеву, почтительно пережидавшему мое горе. - Вечно вы запаздываете, капитан Сысоев...
   - Через полчаса прибудет! - отвечал Сысоев и вдруг, щелкнув бурками, сделал под козырек.
   5
   Я попал в руки полковнику Тарасову. Знакомство с этим чудесным и простым человеком началось с того, что он повертел в воздухе запертым портсигаром с "Тремя богатырями" на крышке и весело гаркнул :
   - А ну! Быстро! Считать умеешь? Сколько штук?
   Полагая, что его занимают русские богатыри Васнецова, я рассеянно отвечал, что здесь выдавлено ровным счетом три человека, сидящих на трех лошадях.
   - Сколько сигарет - я спрашиваю! - взревел полковник Тарасов, и тогда я догадался, какие проблемы его волнуют, и назвал - теперь уже точно не помню - число сигарет, наполняющих его богатырский давленый портсигар.
   Проверив мое умение ориентироваться в пространстве и видеть предметы сквозь покрытие толщиной в 5 миллиметров, полковник перешел к измерениям во времени. Он прицелился мне в лицо из хорошего браунинга и спросил, через сколько секунд я ожидаю выстрела.
   Эта шутка рассмешила меня, и, раскачиваясь на стуле, я смеялся до тех пор, пока его рука, утяжеленная браунингом, не затекла, а глаз полковника не подернулся кровеносной пленкой - от непрерывных стараний удержать на прицеле мое качающееся лицо. Затем я сказал:
   - Во-первых, дорогой полковник, браунинг у вас не заряжен. Во-вторых, за мою персону вы отвечаете головой и не захотите ею пожертвовать ради чистого опыта. А в-третьих, - добавил я, - вы немедленно спрячете ваше оружие в стол и будете со мной разговаривать другим языком. Иначе я отказываюсь поддерживать деловое сотрудничество, которое, насколько мне известно, вы имеете предложить...
   Полковник обиженно хмыкнул, убрал револьвер в стол и перешел со мною на "вы". Так мы стали друзьями.
   У меня не было причин скрывать от полковника мою психическую организацию, превышающую лимиты среднего человека. К тому же имелась полная опись всех отгадок и предсказаний, произведенных мною публично в новогоднюю ночь и собранных воедино Борисом в пространное донесение. Этот документ, проверенный путем опроса свидетелей и послуживший основанием к задержанию моей личности - "годной приносить пользу в обороне государства", - поступил по инстанциям к полковнику Тарасову для дальнейшего с его стороны разбирательства и применения.
   Я не хотел заниматься рекламой и строить из себя какого-то чудотворца, но помочь полковнику в его стратегии считал своим гражданским долгом. И могу отметить без ложной скромности, что за краткое время моей работы я кое-что сделал для пользы народа и всего миролюбивого человечества. Так, например, мною были расшифрованы несколько таинственных телеграмм, посланных заезжим корреспондентом в одну официозную газетенку. А также я за сутки до срока предсказал падение одного кабинета в одной незначительной иностранной державе, чем помог нашей дипломатии произвести заблаговременные авансы... Касаться подробнее моих изысканий я не нахожу возможным по причине их полной и совершенной секретности. Скажу только: да! были дела! и мой труд не потрачен даром! и моя есть доля в нашем общем деле!..
   В первое время мой шеф был очень доволен таким успехом и, чувствуя ко мне душевное расположение, говаривал:
   - Вы далеко пойдете. Через недельку-другую - глядишь - мы с вами откроем какой-нибудь крупный заговор. Что-то давно не бывало заговоров... И следствие - при вашем участии - не затянется... Сразу всех выудим!..
   Меня эти планы мало прельщали - не потому, что я сочувствовал заговорщикам, а просто по интеллигентской привычке считал не вполне для себя удобным вылавливать людей и проводить дознание с помощью телепатии и ясновидения. Мне всегда казалось, что в поимке преступника должен присутствовать элемент романтики и спортивного, я бы сказал, состязания. В противном случае разведка и розыск превратятся в заготовительное предприятие и потеряют весь блеск и притягательность для нашего юношества. Кроме того, мне было памятно, как меня самого недавно ловили, и я не спешил обнадеживать шефа в его дальних замыслах.
   - Подождите, полковник. Моя осведомленность тоже имеет предел. Боюсь, шпионы не подойдут... Уж очень раскиданы, трудно учесть... Их, шпионов, среди населения, небось, один на целую сотню. И того хуже, и того меньше. Совсем слабый процент.
   - А ты напрягись! Все силы! Ведь родина-мать смотрит. Требует! С надеждой. Одевает, кормит... Бесплатное обучение. Детские сады, ясли. Изба-читальня. Для родной матери, не для кого-нибудь. Если прикажет родина-мать, мать твою родину! Всех вас! Ведь, эх! себя не пожалею!..
   Глаза полковника увлажнялись. Он рвал крюки на груди и скрежетал зубами. А я, слушая эти речи, чувствовал себя пристыженным.
   В самом деле, мне были созданы все условия, о каких только можно мечтать в тюремной практике. Мягкая мебель. Абажур с кистями. Персональная ванна. Четыре молодых человека - в чине лейтенанта, не меньше, - стерегли мой покой и выполняли попутно обязанности горничной, секретаря, судомойки и парикмахера. Курьеры, дежурившие круглосуточно, были готовы по первому знаку устремиться в архивы, библиотеки, фототеки и доставить любой раритет, имеющий для меня хоть какое-то небольшое вспомогательное значение.
   А кормили меня, как в ресторане. Обед всегда из трех блюд. Кофе с ликером. Правда, в коньяке была ограниченность: не больше бутылки на день. Но когда полковник Тарасов захаживал ко мне поболтать - не допрашивать или выпытывать, а просто так, после трудов, посидеть вдвоем, по-домашнему, порцию увеличивали. Полковник справедливо считал, что коньяк повышает чувствительность и способствует моему развитию в сильную сторону.
   Помню, в первый же вечер мы засиделись с ним Допоздна за "Араратом". В полночь он приказал подать географический атлас и просил меня погадать на картах. И хотя я говорил, что это не моя компетенция, полковник настаивал на своем и сам попытался внести ясность в международную обстановку.
   Он с легкостью форсировал реки, переваливал через хребты и размечал ногтем по карте пути всемирной истории - на много десятилетий вперед. Сначала все шло хорошо. Европу мы обезвредили. Но его почему-то тянуло к югу, в горы" за Арарат и Гибралтар. Я едва поспевал за ним и, запутавшись в дислокациях, перестал понимать, кто с кем воюет... На миг мне удалось, подтолкнув полковничий локоть, выровнять положение: стремительным марш-броском мы вышли к морю.
   Это было уже за экватором, пятьдесят лет спустя, и полковник, полагаясь на негритянские подкрепления, намеревался высадить десант - прямо в Австралию.
   - Да вы с ума сошли! Во-первых, мы не здесь, а вот здесь. Уберите палец. Потом, полковник, вы забываете Мадагаскар. Там японцы. Куда вы тычете? Сюда нельзя. Проиграем кампанию! Нельзя, вам говорят. В конце концов, мне лучше знать, как это будет...
   Он кинул на меня слезящийся взгляд и прохрипел:
   - А как же Австралия?..
   - При чем тут Австралия?!
   - Что ж мы Австралию - псу под хвост?
   - Ну, знаете, не все сразу. Когда-нибудь при другой вакансии дойдет черед Австралии. На более высоком этапе исторического развития...
   Полковник на локтях пополз ко мне через стол :
   - Голубчик, нельзя ли ускорить? Хоть немного...
   - Что ускорить?
   - Ну, развитие это самое... Чего с ним долго возиться! Напрягись! Ну, для меня, не в службу, а в дружбу. Прошу тебя по-товарищески - будь ты человеком, посодействуй Австралии...
   Он, кажется, путал меня с Господом Богом. Но если был я в малой мере всезнающим, то уж всемогущества мне за это нисколько не полагалось. Да и что я могу? Все знаю и ничего не могу. И чем больше знаю, тем хуже, тем меньше у меня законных оснований что-то делать и на кого-то надеяться...
   Конечно, попадись мне вместо полковника какой-нибудь либеральный доцентик (бывают такие доцентики, дотошные, из евреев), уж он бы жилы из меня повытягивал: где тут свобода воли и какую особую роль играет личность в истории? Но я говорил давеча и еще раз подчеркну: никакой особой роли ваша личность не играет. И какая может быть самостоятельность у человека, когда все учтено? Встать! - встаю. Ляг! - ложусь. Не хочется ложиться, а ложусь. Потому
   закон, историческая неизбежность. Как ни вертись, все равно в конечном счете лечь придется. И даже если взамен предназначенного мне лежания я попытаюсь потихоньку от всех приподняться и встать, значит - на это тоже было получено разъяснение и я поступил, как велит мне всемогущая воля.
   Не властен я над собой, безволен и равнодушен, как камень. И в светлые минуты жизни прошу об одном: "Господи! поддержи! не оставь! Господи! Я камень в Твоей руке... Напрягись, соберись с силами и кинь этот камень со всей силой в кого захочешь!.."
   Ладно, - сказал полковник, когда я открылся в полной невозможности управлять ходом событий. - Не хочешь Австралию, - давай Новую Зеландию. Небольшие два островка. Раз плюнуть.
   Я повторил, сославшись на диалектику, что историю мы не вправе ни улучшать, ни ухудшать: а то выйдет беспорядок и субъективный идеализм.
   - Да ведь мы совсем немножко улучшим, - хныкал полковник. - Никто не заметит. Ну чего тебе стоит?.. По-дружески... Новую-то Зеландию... Голландию освободили, а Зеландию - псу под хвост?
   Он не был силен в диалектике, мой полковник Тарасов, но в нем обитала великая, алчущая душа. Быть может, душа Тамерлана, Петра Первого, Фридриха Ницше, - перебирал я тогда в уме различные варианты...
   Но при ближайшем рассмотрении все вышло немного иначе. Полицейские разных званий, стражники, надзиратели выстроились в затылок за спиной моего шефа, когда я заглянул повнимательней в глубину его большого, отяжелевшего тела.
   Они уходили объемами во мглу древнейших культур и вылуплялись из мрака в такой строгой последовательности, что вначале мне показались все на одно лицо. Но потом я заметил разницу: каждый позднейший был рангом крупнее своего предшественника. Точно они рождались специально для того, чтобы подняться в течение жизни еще на одну ступень. Последний по времени сослуживец замер в подполковниках при Александре-Освободителе. Ближе его по чину никто не стоял. Вершиной всей эволюции был полковник Тарасов.
   Но и самому Тарасову и каждому, кто его подготавливал, приходилось, вступая в историю, начинать сначала и выслуживаться из простейшего дворника, повторяя в своем генезисе все предыдущие стадии многовекового иерархического развития. И не загадывая наперед, можно было предположить, что звание полковника тоже не было венцом их поступательных усилий, а служило лишь передышкой на пути к новым подъемам...
   Перед этой неодолимой потребностью в самосовершенствовании, перед этой слитностью всех действий в один единодушный прогресс не устоит почувствовал я - никакая, в конечном счете, Австралия, никакая Новая Зеландия, не говоря уже о более мелких задачах. И когда полковник Тарасов, прощаясь со мной перед сном, во второй раз и в третий попросил о поддержке в грядущей новозеландской борьбе, моя неуступчивость поколебалась.