Страница:
– Ты знаешь, я не люблю, когда ты так разговариваешь. Мне это неприятно.
– Ладно, ладно, не буду, – он опять рассмеялся. – Нельзя уж и подразнить. При Кольке же я не говорю.
– Николай здесь ни при чем, – сказала Шура.
– То есть как это – ни при чем? Муж, и ни при чем? Вот это мне нравится.
Шура подошла к шкафу и, не поворачиваясь, сказала:
– Николай здесь больше не живет.
– Как не живет?
– Очень просто. Не живет, и все.
Сергей свистнул. Подошел к Шуре, потом к столу, опять вышел на балкон.
– Я ему переломаю все кости, – тихо сказал он. – Все до одной. Понятно?
Шура так же спокойно ответила:
– Нет. Ты ему ничего не сделаешь.
– Нет, сделаю.
– Тогда уходи домой. Если будешь так говорить, уходи домой. И не появляйся здесь!
Шура была совершенно спокойна. Немного побледнела, но спокойна.
– Пей чай, – сказала она. – Ты ведь чаю хотел. Сахару только нет. Придется с повидлом.
– А ну его!..
Сергей откинулся на спинку стула и долго смотрел в потолок: большая трещина, начинавшаяся около розетки, извиваясь, ползла от одного угла к другому.
– Ладно, ладно, не буду, – он опять рассмеялся. – Нельзя уж и подразнить. При Кольке же я не говорю.
– Николай здесь ни при чем, – сказала Шура.
– То есть как это – ни при чем? Муж, и ни при чем? Вот это мне нравится.
Шура подошла к шкафу и, не поворачиваясь, сказала:
– Николай здесь больше не живет.
– Как не живет?
– Очень просто. Не живет, и все.
Сергей свистнул. Подошел к Шуре, потом к столу, опять вышел на балкон.
– Я ему переломаю все кости, – тихо сказал он. – Все до одной. Понятно?
Шура так же спокойно ответила:
– Нет. Ты ему ничего не сделаешь.
– Нет, сделаю.
– Тогда уходи домой. Если будешь так говорить, уходи домой. И не появляйся здесь!
Шура была совершенно спокойна. Немного побледнела, но спокойна.
– Пей чай, – сказала она. – Ты ведь чаю хотел. Сахару только нет. Придется с повидлом.
– А ну его!..
Сергей откинулся на спинку стула и долго смотрел в потолок: большая трещина, начинавшаяся около розетки, извиваясь, ползла от одного угла к другому.
– 13 –
Николай сидел в скверике против университета.
В институт он опоздал. Последние спешащие на работу служащие торопливо прошли через сквер. Появились первые няньки с младенцами. Вокруг памятника Шевченко пышно цвели какие-то цветы, ярко-красные и желтые, на длинных стеблях. В прошлом году их не было, тогда только жиденькая трава росла. Университет обносят забором – собираются восстанавливать. С деревьев тихо падают первые одинокие еще листья кленов – верный признак жаркого лета и близкой осени.
Николай на всю жизнь запомнит этот день. И эти цветы. И этого мальчика в штанах из плащ-палатки, старательно лепящего на песке городок возле фонтана. И самый фонтан – гипсовый карапуз с уткой в руках, а у утки отбита голова. И этого медленно бредущего старика с козлиной бородкой – не капельдинер ли это из оперы? Нет, не он… И садовника, волочащего по дорожке кишку…
Второе сентября 1945 года… В этот день кончилось что-то очень большое, очень важное.
И сколько раз уже оно кончалось. Кончалось и начиналось. В сороковом, когда он женился на Шуре, и в сорок первом, когда вспыхнула война, и через три года, когда врачи испытывали его руку электрической машинкой. И потом, когда он вернулся к Шуре, когда стал инспектором, когда поступил в школу. И вот сейчас опять.
Николай сидит на скамейке и старательно ковыряет оторвавшийся кусок коленкора на чемодане. В чемодане белье, несколько книжек, бритвенный прибор и Шурина карточка, та самая, где они сидят вдвоем. Они снялись перед самой войной. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны. И в этом же скверике. Только ближе к бульвару, там была фотография – голубенький павильон с замазанными белой краской окнами.
И все это позади…
Когда год тому назад он пришел к Шуре и увидел ее плачущей, с тряпкой в руках, ему вдруг показалось, что вернулось прошлое и что лучше этого прошлого – дружного, хорошего, о котором так мечталось всю войну, – нет ничего на свете.
Но не получилось это дружное, хорошее, прежнее. Ну вот, живут они в одной комнате, живут тихо и мирно, и Николай старается не думать о Вале. Но ведь все это не так, все это обман: и то, что они живут вместе, что это семья, и то, что он не думает о Вале…
Как трудно было об этом говорить! Шура допивала свой чай, сосредоточенно разглядывая стоящую на столе сахарницу с отбитой ручкой, и только кивала головой – она понимает, она все понимает. И лицо у нее было такое, как всегда, только губы плотно сжаты. И ни одного упрека, ни одной слезинки.
Он проводил ее до трамвая. Потом вернулся, поставил все на свое место, сложил Шурины чертежи на столе. Долго писал записку – глупую записку со словами какой-то благодарности. Зачем? Зачем он ее написал? Разве можно об этом писать? Милая, сдержанная, замкнутая, все понимающая Шура, не читай ты этой записки, не читай слов! Пойми только…
Николай сидит, курит, смотрит на старика садовника, почтительно поливающего большие красные цветы вокруг памятника. Потом встает, берет чемодан и медленно направляется к выходу.
В институт он опоздал. Последние спешащие на работу служащие торопливо прошли через сквер. Появились первые няньки с младенцами. Вокруг памятника Шевченко пышно цвели какие-то цветы, ярко-красные и желтые, на длинных стеблях. В прошлом году их не было, тогда только жиденькая трава росла. Университет обносят забором – собираются восстанавливать. С деревьев тихо падают первые одинокие еще листья кленов – верный признак жаркого лета и близкой осени.
Николай на всю жизнь запомнит этот день. И эти цветы. И этого мальчика в штанах из плащ-палатки, старательно лепящего на песке городок возле фонтана. И самый фонтан – гипсовый карапуз с уткой в руках, а у утки отбита голова. И этого медленно бредущего старика с козлиной бородкой – не капельдинер ли это из оперы? Нет, не он… И садовника, волочащего по дорожке кишку…
Второе сентября 1945 года… В этот день кончилось что-то очень большое, очень важное.
И сколько раз уже оно кончалось. Кончалось и начиналось. В сороковом, когда он женился на Шуре, и в сорок первом, когда вспыхнула война, и через три года, когда врачи испытывали его руку электрической машинкой. И потом, когда он вернулся к Шуре, когда стал инспектором, когда поступил в школу. И вот сейчас опять.
Николай сидит на скамейке и старательно ковыряет оторвавшийся кусок коленкора на чемодане. В чемодане белье, несколько книжек, бритвенный прибор и Шурина карточка, та самая, где они сидят вдвоем. Они снялись перед самой войной. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны. И в этом же скверике. Только ближе к бульвару, там была фотография – голубенький павильон с замазанными белой краской окнами.
И все это позади…
Когда год тому назад он пришел к Шуре и увидел ее плачущей, с тряпкой в руках, ему вдруг показалось, что вернулось прошлое и что лучше этого прошлого – дружного, хорошего, о котором так мечталось всю войну, – нет ничего на свете.
Но не получилось это дружное, хорошее, прежнее. Ну вот, живут они в одной комнате, живут тихо и мирно, и Николай старается не думать о Вале. Но ведь все это не так, все это обман: и то, что они живут вместе, что это семья, и то, что он не думает о Вале…
Как трудно было об этом говорить! Шура допивала свой чай, сосредоточенно разглядывая стоящую на столе сахарницу с отбитой ручкой, и только кивала головой – она понимает, она все понимает. И лицо у нее было такое, как всегда, только губы плотно сжаты. И ни одного упрека, ни одной слезинки.
Он проводил ее до трамвая. Потом вернулся, поставил все на свое место, сложил Шурины чертежи на столе. Долго писал записку – глупую записку со словами какой-то благодарности. Зачем? Зачем он ее написал? Разве можно об этом писать? Милая, сдержанная, замкнутая, все понимающая Шура, не читай ты этой записки, не читай слов! Пойми только…
Николай сидит, курит, смотрит на старика садовника, почтительно поливающего большие красные цветы вокруг памятника. Потом встает, берет чемодан и медленно направляется к выходу.
– 14 –
Если идти по Андреевскому спуску к Подолу, по правой стороне, чуть ниже Андреевской церкви, стоит дом. Мальчишки, которые приходят сюда со всех окрестных и даже далеких улиц, прозвали его «Замок Ричарда Львиное Сердце». Он действительно похож на замок. Он стоит над самым обрывом, весь в башенках, окруженный подпорными стенками с бойницами, несимметричный, с маленьким двориком, таинственными лестницами, какими-то ходами, переходами.
Одна из таких лестниц – кирпичная, перекрытая сводом – выводит на прилепившуюся к дому горку. С горки виден Подол со всеми его фабриками, элеваторами, церквушками, виден Днепр, железнодорожный мост, дальние вышгородские леса.
Еще в детстве, когда Острогорские жили неподалеку, на Рейтарской улице, Валя часто приходила сюда, играла здесь с мальчишками в «рыцарей и разбойников», пускала вместе с ними змеев.
Сегодня она тоже пришла сюда.
По расписанию у нее должно было быть четыре часа, но Игнатий Петрович, как всегда, что-то напутал, хотя сидел над расписанием целую неделю, и вторые два часа оказалось проводить не с кем.
Домой не хотелось. Вообще с того дня, как умерла мама, Валя разлюбила свою комнату. Она в ней только ночевала, остальное время возилась с блейбмановскими младенцами, помогала Марфе Даниловне в хозяйстве, часто у Ковровых и обедала.
Но сегодня не захотелось ни к тем, ни к другим. Потянуло на свою горку – давно здесь не была.
День был ясный, чуть-чуть прохладный. Пожилая женщина в очках и накинутом на плечи платке сидела на табуретке и читала книгу. Маленькая девочка в беленькой шапочке на пуговках играла рядом в куклы. Мать, – а может быть, бабушка, – наклонясь, сказала ей что-то. Девочка подбежала к Вале и спросила, который час. Валя ответила, но девочка захотела сама посмотреть на часы. Ей очень не понравилось, что цифры на часах римские; дома у них есть часы, так там цифры настоящие, а сами часы в виде маленького домика, и вверху в домике сидит совсем уже маленькая кукушка, но сейчас она в отпуску и не кукует. Так они разговаривали, пока девочка вдруг не спохватилась и не убежала. Уже пробежав несколько шагов, вдруг обернулась и сказала «спасибо».
Валя подумала, что у нее могла быть такая же девочка, даже старше. Или мальчик. Бегал бы так же по горке и, как все мальчишки, не слушался бы ее. А может, и слушался бы. Толя Калашников, командир взвода противотанкового дивизиона, ее слушался. Он, гроза всех артиллеристов, при Вале смущался, сопел и, краснея, дарил ей какие-то особенные кинжалы с цветными ручками. Это было года три тому назад. Ей было тогда двадцать лет, она ходила в белой мохнатой ушанке, с «вальтером» на боку, и ей очень нравилось, что такой вот большой и сильный Толя при ней теряется и не знает, что сказать.
Это было три года тому назад. А теперь…
Десять месяцев она не видела Николая. И еще один месяц. Бесконечный месяц, когда она думала только о нем, – о нем и о Шуре. Она пыталась себе представить ее. Какая она? Сколько ей лет? Какие у нее глаза? Вале почему-то казалось, что она маленькая, с ямочками на щеках, хохотунья. Валя не выдержала и спросила. Это было вчера. Николай сидел на валике дивана, закинув руки за голову, и грыз мундштук. Она – рядом, поджав под себя ноги, смотрела на его круглую, коротко стриженную голову, на широкий, горьковский, как говорила мама, нос, на маленький мундштучок, который он перебрасывал из одного угла губ в другой. «Спросить или не спросить?» Она спросила.
Он, не поворачивая головы, протянул к ней руку и ощупью поймал ее ладонь.
– Не надо об этом говорить, – сказал он.
– Почему? – И, так как он ничего не ответил, повторила: – Почему не надо?
– А просто так, не надо…
Он повернулся и посмотрел на нее.
– А ты ее любишь?
Валя даже не уверена, спросила ли она его об этом, может быть, только подумала. Вместо ответа он положил свою круглую, колючую, теплую голову к ней на колени. Так ничего и не сказал.
Во дворе «Замка Ричарда» появились ребята с мячом. Сделав из двух кирпичей ворота, стали забивать голы. Мяч часто скатывался с горки вниз, и ребята, препираясь и обвиняя друг друга, спускались за ним и карабкались потом наверх, цепляясь за кусты.
Откуда-то донеслись радиосигналы – проверка времени. Валя встала, надо еще готовиться к вечерним лекциям.
На Владимирской у репродукторов стояли группы людей, ждали какого-то сообщения. Вероятно, о Японии. И, так же как в первые дни мая, когда на углах так же стояли и ждали сообщения о мире, никакого сообщения не было: передавали обзор «Комсомольской правды».
Валя постояла и пошла дальше.
Завтра она поговорит с Николаем. Она твердо это решила. Хотела вчера, перед его уходом, но не вышло, не смогла. Всю ночь лежала и думала. В институт он не пришел. Она даже в его аудиторию заглянула – его не было. Значит, завтра.
Она ни слова не скажет о его жене, – она только попросит, чтобы он к ней больше не приходил.
Войдя в квартиру, Валя, как обычно, сунула руку под шкаф, по старой привычке она там все еще оставляла ключ. Его не было. Валя почувствовала, как у нее вдруг забилось сердце. Она сделала несколько шагов и вошла в комнату – дверь была не заперта.
Николай сидел на балконе, на ящике из-под картошки, что-то читал. На полу стояла пепельница, набитая окурками. Он не слышал, как она вошла.
Господи, вот оно… Сейчас…
Валя вышла на балкон. Николай поднял голову. Захлопнул книгу, встал. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но, увидев ее лицо, ничего не сказал. Молча, как будто спрашивая, смотрел на Валю.
– Ты из института? – спросил он наконец.
– Да, из института. – Вале показалось, что это сказала не она, а кто-то стоящий рядом с ней.
Она подошла к перилам. Виноград уже стал краснеть. Она сорвала листок и растерла его между ладонями. Николай тоже подошел и тоже сорвал листок. Год тому назад они так же стояли на этом балконе, и Валя так же срывала листья. Только тогда был вечер, недавно прошел дождик, пахло свежей землей и отцветающим табаком, и из комнаты доносился грохочущий Яшкин хохот. Сейчас кругом тихо. Только изредка доносится детский писк из Бэлочкиной комнаты.
– Мне надо с тобой поговорить, Николай, – сказала Валя. – Даже не поговорить, а попросить об одном одолжении.
Николай молчит. Может быть, он кивнул головой – Валя не смотрит в его сторону. Она вдруг чувствует, что не находит слов.
– Дай мне папиросу, – говорит она.
Николай вынимает из кармана пачку. Валя на ощупь берет папиросу, спички, закуривает, делает несколько затяжек. Опять закружилась голова, как в тот раз…
– Так вот, – говорит она. – Я думаю, лучше всего будет, если ты… В общем, не приходи больше. Не надо. – И помолчав: – Мне это неприятно.
– Неприятно?
– Да, неприятно.
Молчание. Валя срывает еще несколько листьев и бросает их вниз. Они падают на тротуар.
– Но это же неправда, – говорит Николай очень тихо и раздельно.
– Нет, правда. И если ты честный человек, ты должен сам понять.
Несколько секунд Николай еще стоит. Потом она слышит, как он проходит по комнате, как скрипят половицы. В глубине квартиры хлопает дверь.
Вот и все…
Валя возвращается в комнату, ложится на диван и долго лежит, уткнувшись лицом в подушку.
Одна из таких лестниц – кирпичная, перекрытая сводом – выводит на прилепившуюся к дому горку. С горки виден Подол со всеми его фабриками, элеваторами, церквушками, виден Днепр, железнодорожный мост, дальние вышгородские леса.
Еще в детстве, когда Острогорские жили неподалеку, на Рейтарской улице, Валя часто приходила сюда, играла здесь с мальчишками в «рыцарей и разбойников», пускала вместе с ними змеев.
Сегодня она тоже пришла сюда.
По расписанию у нее должно было быть четыре часа, но Игнатий Петрович, как всегда, что-то напутал, хотя сидел над расписанием целую неделю, и вторые два часа оказалось проводить не с кем.
Домой не хотелось. Вообще с того дня, как умерла мама, Валя разлюбила свою комнату. Она в ней только ночевала, остальное время возилась с блейбмановскими младенцами, помогала Марфе Даниловне в хозяйстве, часто у Ковровых и обедала.
Но сегодня не захотелось ни к тем, ни к другим. Потянуло на свою горку – давно здесь не была.
День был ясный, чуть-чуть прохладный. Пожилая женщина в очках и накинутом на плечи платке сидела на табуретке и читала книгу. Маленькая девочка в беленькой шапочке на пуговках играла рядом в куклы. Мать, – а может быть, бабушка, – наклонясь, сказала ей что-то. Девочка подбежала к Вале и спросила, который час. Валя ответила, но девочка захотела сама посмотреть на часы. Ей очень не понравилось, что цифры на часах римские; дома у них есть часы, так там цифры настоящие, а сами часы в виде маленького домика, и вверху в домике сидит совсем уже маленькая кукушка, но сейчас она в отпуску и не кукует. Так они разговаривали, пока девочка вдруг не спохватилась и не убежала. Уже пробежав несколько шагов, вдруг обернулась и сказала «спасибо».
Валя подумала, что у нее могла быть такая же девочка, даже старше. Или мальчик. Бегал бы так же по горке и, как все мальчишки, не слушался бы ее. А может, и слушался бы. Толя Калашников, командир взвода противотанкового дивизиона, ее слушался. Он, гроза всех артиллеристов, при Вале смущался, сопел и, краснея, дарил ей какие-то особенные кинжалы с цветными ручками. Это было года три тому назад. Ей было тогда двадцать лет, она ходила в белой мохнатой ушанке, с «вальтером» на боку, и ей очень нравилось, что такой вот большой и сильный Толя при ней теряется и не знает, что сказать.
Это было три года тому назад. А теперь…
Десять месяцев она не видела Николая. И еще один месяц. Бесконечный месяц, когда она думала только о нем, – о нем и о Шуре. Она пыталась себе представить ее. Какая она? Сколько ей лет? Какие у нее глаза? Вале почему-то казалось, что она маленькая, с ямочками на щеках, хохотунья. Валя не выдержала и спросила. Это было вчера. Николай сидел на валике дивана, закинув руки за голову, и грыз мундштук. Она – рядом, поджав под себя ноги, смотрела на его круглую, коротко стриженную голову, на широкий, горьковский, как говорила мама, нос, на маленький мундштучок, который он перебрасывал из одного угла губ в другой. «Спросить или не спросить?» Она спросила.
Он, не поворачивая головы, протянул к ней руку и ощупью поймал ее ладонь.
– Не надо об этом говорить, – сказал он.
– Почему? – И, так как он ничего не ответил, повторила: – Почему не надо?
– А просто так, не надо…
Он повернулся и посмотрел на нее.
– А ты ее любишь?
Валя даже не уверена, спросила ли она его об этом, может быть, только подумала. Вместо ответа он положил свою круглую, колючую, теплую голову к ней на колени. Так ничего и не сказал.
Во дворе «Замка Ричарда» появились ребята с мячом. Сделав из двух кирпичей ворота, стали забивать голы. Мяч часто скатывался с горки вниз, и ребята, препираясь и обвиняя друг друга, спускались за ним и карабкались потом наверх, цепляясь за кусты.
Откуда-то донеслись радиосигналы – проверка времени. Валя встала, надо еще готовиться к вечерним лекциям.
На Владимирской у репродукторов стояли группы людей, ждали какого-то сообщения. Вероятно, о Японии. И, так же как в первые дни мая, когда на углах так же стояли и ждали сообщения о мире, никакого сообщения не было: передавали обзор «Комсомольской правды».
Валя постояла и пошла дальше.
Завтра она поговорит с Николаем. Она твердо это решила. Хотела вчера, перед его уходом, но не вышло, не смогла. Всю ночь лежала и думала. В институт он не пришел. Она даже в его аудиторию заглянула – его не было. Значит, завтра.
Она ни слова не скажет о его жене, – она только попросит, чтобы он к ней больше не приходил.
Войдя в квартиру, Валя, как обычно, сунула руку под шкаф, по старой привычке она там все еще оставляла ключ. Его не было. Валя почувствовала, как у нее вдруг забилось сердце. Она сделала несколько шагов и вошла в комнату – дверь была не заперта.
Николай сидел на балконе, на ящике из-под картошки, что-то читал. На полу стояла пепельница, набитая окурками. Он не слышал, как она вошла.
Господи, вот оно… Сейчас…
Валя вышла на балкон. Николай поднял голову. Захлопнул книгу, встал. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но, увидев ее лицо, ничего не сказал. Молча, как будто спрашивая, смотрел на Валю.
– Ты из института? – спросил он наконец.
– Да, из института. – Вале показалось, что это сказала не она, а кто-то стоящий рядом с ней.
Она подошла к перилам. Виноград уже стал краснеть. Она сорвала листок и растерла его между ладонями. Николай тоже подошел и тоже сорвал листок. Год тому назад они так же стояли на этом балконе, и Валя так же срывала листья. Только тогда был вечер, недавно прошел дождик, пахло свежей землей и отцветающим табаком, и из комнаты доносился грохочущий Яшкин хохот. Сейчас кругом тихо. Только изредка доносится детский писк из Бэлочкиной комнаты.
– Мне надо с тобой поговорить, Николай, – сказала Валя. – Даже не поговорить, а попросить об одном одолжении.
Николай молчит. Может быть, он кивнул головой – Валя не смотрит в его сторону. Она вдруг чувствует, что не находит слов.
– Дай мне папиросу, – говорит она.
Николай вынимает из кармана пачку. Валя на ощупь берет папиросу, спички, закуривает, делает несколько затяжек. Опять закружилась голова, как в тот раз…
– Так вот, – говорит она. – Я думаю, лучше всего будет, если ты… В общем, не приходи больше. Не надо. – И помолчав: – Мне это неприятно.
– Неприятно?
– Да, неприятно.
Молчание. Валя срывает еще несколько листьев и бросает их вниз. Они падают на тротуар.
– Но это же неправда, – говорит Николай очень тихо и раздельно.
– Нет, правда. И если ты честный человек, ты должен сам понять.
Несколько секунд Николай еще стоит. Потом она слышит, как он проходит по комнате, как скрипят половицы. В глубине квартиры хлопает дверь.
Вот и все…
Валя возвращается в комнату, ложится на диван и долго лежит, уткнувшись лицом в подушку.
– 15 –
Первый курс любого института всегда самый трудный. Особенно для того, кто попал на него прямо с фронта или почти прямо с фронта.
Первое время кружится голова. В переносном и даже буквальном смысле. Необычная обстановка, непривычные люди – профессора и преподаватели, с которыми не знаешь, как держаться, книги, в которых ничего не понимаешь, логарифмы, интегралы, абсциссы, дифференциалы – сам черт ногу сломит! И многие бросают. Не выдерживают и бросают…
Николай не бросил. Но не потому, что ему было легче, чем другим. Напротив, ему было труднее, чем очень многим. Но, может быть, именно эта трудность и была как раз так необходима ему сейчас.
День загружен до предела. Вставать приходится в половине восьмого. В восемь начинаются лекции, в три кончаются. Вечером иногда бывают семинары, – правда, не часто: два, а то и один раз в неделю. Кроме того, надо готовиться к следующему дню, еще три-четыре часа просидеть над книжкой и ложиться в два-три, иногда даже в четыре часа ночи. На первых лекциях Николай часто засыпал. Преподаватель о чем-то говорит, Николай слушает и дремлет; потом вдруг видит, что ребята над ним смеются. Впрочем, они тоже часто засыпают. Получается как на фронте – больше всего хочется спать.
Трудно. Трудно вставать в половине восьмого, когда ложишься под утро. Трудно сидеть за партой – в институте почему-то не столы, а узенькие школьные парты, ноги все время во что-то упираются. Трудно следить за тем, что говорит и пишет на доске преподаватель. Еще труднее все это записывать, а потом дома разбирать.
Особенно трудно с математикой. С математикой и начертательной геометрией. Николай до сих пор никогда не чертил и не рисовал (в армии ему всегда доставалось за плохо сделанные схемы), и все эти проекции и аксонометрии никак ему не даются. Но математика хуже всего, хуже «начерталки», хуже физики.
Читает ее профессор Корчагин – тихий, спокойный, никогда не раздражающийся. Он читает аналитическую геометрию. Возможно, это даже и интересно, но когда Николая вызывают к доске, он вдруг чувствует, что весь покрывается потом. Перед командующим армией так не волновался, как перед этим спокойным, с усталыми, никогда не улыбающимися глазами человеком, стоящим у доски.
– Ну что ж, садитесь, – говорит он, печально глядя на гвардейский значок Николая. – Понимаю, что трудно. Садитесь. Просмотрите к следующему разу еще раз материал.
И Николай всю ночь сидит в общежитии над книгой, просматривает к следующему разу еще раз материал, а голова как камень – ничего не понимает.
Кроме этого, приходится еще отвечать за всю группу.
Курс состоит из двух групп. В своей группе Николай самый старший, почти все остальные моложе двадцати четырех лет. К тому же он единственный коммунист, остальные беспартийные, комсомольцы и только три кандидата партии, – поэтому его избирают старостой. Опять стал чем-то вроде командира, многие даже называют его капитаном.
Есть на курсе две девушки – Поступальская и Гарф, ходят всегда вместе, сидят рядом, стесняются. Да и все другие присматриваются друг к другу, держатся пока еще особняком.
Почти треть группы – девять человек из тридцати – не только учится, а еще где-то работает, а это, конечно, отзывается на успеваемости. Секретарь партбюро, не молодой уже, по-чапаевски усатый, спокойный и всех умеющий успокаивать, Хохряков говорит Николаю:
– Знаю, что у тебя многие работают, все знаю. Но те, которые не работают, могли бы получше заниматься. Фронтовички твои как? Не качают?
– Да ничего, – уклончиво отвечает Николай. – Трудновато, конечно, что и говорить, на троечках больше выезжаем.
– Подтяни их, Митясов, подтяни. Не к лицу тебе, чтоб твоя группа отставала. Подтяни!
И Николай подтягивает.
С фронтовиками, за исключением одного, действительно тяжелее всего. На курсе их, не считая Николая, пять человек: Казанцев, Григорчук, Антон Черевичный, комсорг группы Левка Хорол и Громобой. Настоящая его фамилия Громовой, но иначе как Громобой, на курсе его не зовут.
Казанцев и Григорчук к концу первого семестра «отсеялись» – один не выдержал нагрузки, ушел на работу, другой переехал с семьей в Харьков. Остались трое – Антон Черевичный, Левка Хорол и Громобой. С ними-то Николай и сблизился, сначала с первыми двумя, потом и с третьим.
Левка и Антон очень непохожи друг на друга. Левка то, что называется «интеллигентный мальчик», ходивший до войны в бархатных курточках, собиравший марки, учившийся на скрипке (отец его был довольно известным в кругу музыкантов скрипачом) и неожиданно для всех ушедший вдруг семнадцати лет добровольцем на фронт. Антон, шахтер и сын шахтера, почти всю войну, с сорок второго года, провел в плену и только благодаря своему здоровью смог перенести все то, что он перенес в Германии. Одному двадцать лет, а на вид и того меньше, и только перед самой войной он окончил десятилетку; другому же двадцать шесть, семилетку он кончил более десяти лет тому назад, потом год проучился в железнодорожном строительном техникуме, но вынужден был бросить по семейным обстоятельствам. Один совсем недавно, краснея, впервые побрился в парикмахерской; у другого уже семья и двое детей, которым он регулярно из своей стипендии высылает деньги куда-то в Донбасс. Один по-юношески легок, весел и шутя, не заглядывая в книги, сдает все зачеты; другой молчалив, застенчив, кривоплеч – у него отбито одно легкое, – молча на всех смотрит своими голубыми, ясными, чуть-чуть грустными глазами и с невероятным трудом одолевает премудрости науки.
И тем не менее у них есть что-то общее. На первый взгляд, даже трудно сказать что – очень уж они непохожи. Только потом, значительно позже, Николай понял, в чем было это сходство и почему его потянуло к ним. Оба они были именно такими, какими они были, и ничего не делали, чтоб казаться лучше, чем они есть, а это довольно редкая черта.
Левка Хорол всегда бодр и весел. Это не значит, что он все время смеется или шутит, – и то и другое он делает в меру, не больше и не меньше других. Но достаточно появиться ему, румяному, свежему, всегда почему-то растрепанному, с какими-то вихрами на затылке, в расстегнутой даже зимой рубашке, с забавной своей родинкой на самом подбородке, и сразу всем становится легко и весело. Он плохой рассказчик – после контузии он слегка заикается, но то, что он рассказывает, всегда интересно и, главное, весело. Даже когда рассказывает о войне, и то почему-то получается весело, как будто на войне, кроме забавного, ничего не случалось.
Левка много читал, но он не книжник. Он относится к тем счастливым натурам, у которых на все хватает времени и желания. Он азартно и небезуспешно ухаживает за самой хорошенькой девушкой в институте, третьекурсницей Ксенечкой Антоновской, но если подворачивается веселая мальчишеская компания или чей-нибудь день рождения в общежитии, махнув рукой, идет на день рождения.
Николай смотрит на Левку Хорола и думает: «Вот кому легко в жизни будет! Всем интересуется, все умеет, все схватывает на лету, все его любят, и он всех любит. Станет прекрасным инженером или архитектором – Левка мечтал перевестись на архитектурный факультет, – и будет у него чудесная жена, чудные дети, и жить они будут дружно, весело…»
С Антоном Черевичным Николай сошелся не сразу. Сначала Антон показался ему сумрачным и замкнутым. Он молча приходил на лекции, молча садился за свой стол, молча ходил и курил по коридорам во время перерывов, и голоса его, за исключением тех случаев, когда его вызывали к доске, никто не слышал. Николаю была понятна эта замкнутость – как-никак столько лет провести в плену, – поэтому он считал неудобным заводить с ним разговоры. Да на первых порах он и сам по горло был занят всякими физиками и математиками – не до Черевичного было.
Потом он понемногу стал присматриваться к нему. Бросались в глаза поразительная трудоспособность и настойчивость Антона. Он мог восемь – десять часов сидеть над учебниками, и это (если не считать двух лет плена и побоев) доводило его иногда до обмороков. Ребята, скинув с него рубашку, растирали его, он вставал и опять садился за учебники.
Присмотревшись к Антону, Николай понял, что он вовсе не сумрачен и не замкнут, а просто очень застенчив. Антону всегда казалось, что он кому-то мешает, что с ним неинтересно, он очень стыдился своих обмороков. Но достаточно было его расшевелить, проявить интерес к нему, к его жизни, как он сразу становился другим.
Как-то, заполняя какую-то анкету или список, Николай спросил его, где он родился.
– В Нью-Йорке, – спокойно ответил Черевичный.
– Брось дурака валять! У меня времени нет. Где ты родился, я спрашиваю.
– В Нью-Йорке, я ж говорю, – и улыбнулся. – Это в Сталинской области. Поселок такой фабричный есть. В Дзержинском районе. Честное слово! Можешь в паспорте посмотреть.
– Неужели есть?
Оказалось, что действительно есть.
– Так, может, и Нью-йоркский райком партии есть?
– Нет, райкома нет. А поселковый Совет Нью-йоркский есть. И председателем его был до войны человек по фамилии Дэвис.
Николай и стоявшие рядом ребята рассмеялись. Действительно, получалось очень смешно.
Антон много видел и пережил, но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: «Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?» – он пожимал плечами и говорил: «Да как во всех. Не лучше и не хуже». – «Били вас?» – «Били». – «Сильно били?» – «Основательно». Больше из него ничего выжать не удавалось.
Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты.
Как-то на квартире у Левки Хорола – Левка подтягивал товарищей по математике – произошел такой случай.
Прозанимались весь вечер. В двенадцатом часу сели за стол. Левкин отец – маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, – развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму.
Илья Львович возмущался:
– Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого – людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях…
Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться.
– Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется…
– Бреендонк? – сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай.
– Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? – Он повернулся к Антону: – Вы тоже читали?
Тот смутился и поперхнулся чаем.
– Нет, не читал…
– Откуда же вы знаете?
Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал:
– Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда.
Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши.
– Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил?
– Исходил, скорее.
– И в Париже был?
– Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях.
В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался – не привык к такому вниманию к своей особе – и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами – жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции.
В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски.
Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И – о чудо! – Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга.
– Ну и парень же ты! – говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. – Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты… Странный парень, ей-богу…
Антон ничего не ответил, – за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте.
Первое время кружится голова. В переносном и даже буквальном смысле. Необычная обстановка, непривычные люди – профессора и преподаватели, с которыми не знаешь, как держаться, книги, в которых ничего не понимаешь, логарифмы, интегралы, абсциссы, дифференциалы – сам черт ногу сломит! И многие бросают. Не выдерживают и бросают…
Николай не бросил. Но не потому, что ему было легче, чем другим. Напротив, ему было труднее, чем очень многим. Но, может быть, именно эта трудность и была как раз так необходима ему сейчас.
День загружен до предела. Вставать приходится в половине восьмого. В восемь начинаются лекции, в три кончаются. Вечером иногда бывают семинары, – правда, не часто: два, а то и один раз в неделю. Кроме того, надо готовиться к следующему дню, еще три-четыре часа просидеть над книжкой и ложиться в два-три, иногда даже в четыре часа ночи. На первых лекциях Николай часто засыпал. Преподаватель о чем-то говорит, Николай слушает и дремлет; потом вдруг видит, что ребята над ним смеются. Впрочем, они тоже часто засыпают. Получается как на фронте – больше всего хочется спать.
Трудно. Трудно вставать в половине восьмого, когда ложишься под утро. Трудно сидеть за партой – в институте почему-то не столы, а узенькие школьные парты, ноги все время во что-то упираются. Трудно следить за тем, что говорит и пишет на доске преподаватель. Еще труднее все это записывать, а потом дома разбирать.
Особенно трудно с математикой. С математикой и начертательной геометрией. Николай до сих пор никогда не чертил и не рисовал (в армии ему всегда доставалось за плохо сделанные схемы), и все эти проекции и аксонометрии никак ему не даются. Но математика хуже всего, хуже «начерталки», хуже физики.
Читает ее профессор Корчагин – тихий, спокойный, никогда не раздражающийся. Он читает аналитическую геометрию. Возможно, это даже и интересно, но когда Николая вызывают к доске, он вдруг чувствует, что весь покрывается потом. Перед командующим армией так не волновался, как перед этим спокойным, с усталыми, никогда не улыбающимися глазами человеком, стоящим у доски.
– Ну что ж, садитесь, – говорит он, печально глядя на гвардейский значок Николая. – Понимаю, что трудно. Садитесь. Просмотрите к следующему разу еще раз материал.
И Николай всю ночь сидит в общежитии над книгой, просматривает к следующему разу еще раз материал, а голова как камень – ничего не понимает.
Кроме этого, приходится еще отвечать за всю группу.
Курс состоит из двух групп. В своей группе Николай самый старший, почти все остальные моложе двадцати четырех лет. К тому же он единственный коммунист, остальные беспартийные, комсомольцы и только три кандидата партии, – поэтому его избирают старостой. Опять стал чем-то вроде командира, многие даже называют его капитаном.
Есть на курсе две девушки – Поступальская и Гарф, ходят всегда вместе, сидят рядом, стесняются. Да и все другие присматриваются друг к другу, держатся пока еще особняком.
Почти треть группы – девять человек из тридцати – не только учится, а еще где-то работает, а это, конечно, отзывается на успеваемости. Секретарь партбюро, не молодой уже, по-чапаевски усатый, спокойный и всех умеющий успокаивать, Хохряков говорит Николаю:
– Знаю, что у тебя многие работают, все знаю. Но те, которые не работают, могли бы получше заниматься. Фронтовички твои как? Не качают?
– Да ничего, – уклончиво отвечает Николай. – Трудновато, конечно, что и говорить, на троечках больше выезжаем.
– Подтяни их, Митясов, подтяни. Не к лицу тебе, чтоб твоя группа отставала. Подтяни!
И Николай подтягивает.
С фронтовиками, за исключением одного, действительно тяжелее всего. На курсе их, не считая Николая, пять человек: Казанцев, Григорчук, Антон Черевичный, комсорг группы Левка Хорол и Громобой. Настоящая его фамилия Громовой, но иначе как Громобой, на курсе его не зовут.
Казанцев и Григорчук к концу первого семестра «отсеялись» – один не выдержал нагрузки, ушел на работу, другой переехал с семьей в Харьков. Остались трое – Антон Черевичный, Левка Хорол и Громобой. С ними-то Николай и сблизился, сначала с первыми двумя, потом и с третьим.
Левка и Антон очень непохожи друг на друга. Левка то, что называется «интеллигентный мальчик», ходивший до войны в бархатных курточках, собиравший марки, учившийся на скрипке (отец его был довольно известным в кругу музыкантов скрипачом) и неожиданно для всех ушедший вдруг семнадцати лет добровольцем на фронт. Антон, шахтер и сын шахтера, почти всю войну, с сорок второго года, провел в плену и только благодаря своему здоровью смог перенести все то, что он перенес в Германии. Одному двадцать лет, а на вид и того меньше, и только перед самой войной он окончил десятилетку; другому же двадцать шесть, семилетку он кончил более десяти лет тому назад, потом год проучился в железнодорожном строительном техникуме, но вынужден был бросить по семейным обстоятельствам. Один совсем недавно, краснея, впервые побрился в парикмахерской; у другого уже семья и двое детей, которым он регулярно из своей стипендии высылает деньги куда-то в Донбасс. Один по-юношески легок, весел и шутя, не заглядывая в книги, сдает все зачеты; другой молчалив, застенчив, кривоплеч – у него отбито одно легкое, – молча на всех смотрит своими голубыми, ясными, чуть-чуть грустными глазами и с невероятным трудом одолевает премудрости науки.
И тем не менее у них есть что-то общее. На первый взгляд, даже трудно сказать что – очень уж они непохожи. Только потом, значительно позже, Николай понял, в чем было это сходство и почему его потянуло к ним. Оба они были именно такими, какими они были, и ничего не делали, чтоб казаться лучше, чем они есть, а это довольно редкая черта.
Левка Хорол всегда бодр и весел. Это не значит, что он все время смеется или шутит, – и то и другое он делает в меру, не больше и не меньше других. Но достаточно появиться ему, румяному, свежему, всегда почему-то растрепанному, с какими-то вихрами на затылке, в расстегнутой даже зимой рубашке, с забавной своей родинкой на самом подбородке, и сразу всем становится легко и весело. Он плохой рассказчик – после контузии он слегка заикается, но то, что он рассказывает, всегда интересно и, главное, весело. Даже когда рассказывает о войне, и то почему-то получается весело, как будто на войне, кроме забавного, ничего не случалось.
Левка много читал, но он не книжник. Он относится к тем счастливым натурам, у которых на все хватает времени и желания. Он азартно и небезуспешно ухаживает за самой хорошенькой девушкой в институте, третьекурсницей Ксенечкой Антоновской, но если подворачивается веселая мальчишеская компания или чей-нибудь день рождения в общежитии, махнув рукой, идет на день рождения.
Николай смотрит на Левку Хорола и думает: «Вот кому легко в жизни будет! Всем интересуется, все умеет, все схватывает на лету, все его любят, и он всех любит. Станет прекрасным инженером или архитектором – Левка мечтал перевестись на архитектурный факультет, – и будет у него чудесная жена, чудные дети, и жить они будут дружно, весело…»
С Антоном Черевичным Николай сошелся не сразу. Сначала Антон показался ему сумрачным и замкнутым. Он молча приходил на лекции, молча садился за свой стол, молча ходил и курил по коридорам во время перерывов, и голоса его, за исключением тех случаев, когда его вызывали к доске, никто не слышал. Николаю была понятна эта замкнутость – как-никак столько лет провести в плену, – поэтому он считал неудобным заводить с ним разговоры. Да на первых порах он и сам по горло был занят всякими физиками и математиками – не до Черевичного было.
Потом он понемногу стал присматриваться к нему. Бросались в глаза поразительная трудоспособность и настойчивость Антона. Он мог восемь – десять часов сидеть над учебниками, и это (если не считать двух лет плена и побоев) доводило его иногда до обмороков. Ребята, скинув с него рубашку, растирали его, он вставал и опять садился за учебники.
Присмотревшись к Антону, Николай понял, что он вовсе не сумрачен и не замкнут, а просто очень застенчив. Антону всегда казалось, что он кому-то мешает, что с ним неинтересно, он очень стыдился своих обмороков. Но достаточно было его расшевелить, проявить интерес к нему, к его жизни, как он сразу становился другим.
Как-то, заполняя какую-то анкету или список, Николай спросил его, где он родился.
– В Нью-Йорке, – спокойно ответил Черевичный.
– Брось дурака валять! У меня времени нет. Где ты родился, я спрашиваю.
– В Нью-Йорке, я ж говорю, – и улыбнулся. – Это в Сталинской области. Поселок такой фабричный есть. В Дзержинском районе. Честное слово! Можешь в паспорте посмотреть.
– Неужели есть?
Оказалось, что действительно есть.
– Так, может, и Нью-йоркский райком партии есть?
– Нет, райкома нет. А поселковый Совет Нью-йоркский есть. И председателем его был до войны человек по фамилии Дэвис.
Николай и стоявшие рядом ребята рассмеялись. Действительно, получалось очень смешно.
Антон много видел и пережил, но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: «Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?» – он пожимал плечами и говорил: «Да как во всех. Не лучше и не хуже». – «Били вас?» – «Били». – «Сильно били?» – «Основательно». Больше из него ничего выжать не удавалось.
Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты.
Как-то на квартире у Левки Хорола – Левка подтягивал товарищей по математике – произошел такой случай.
Прозанимались весь вечер. В двенадцатом часу сели за стол. Левкин отец – маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, – развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму.
Илья Львович возмущался:
– Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого – людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях…
Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться.
– Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется…
– Бреендонк? – сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай.
– Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? – Он повернулся к Антону: – Вы тоже читали?
Тот смутился и поперхнулся чаем.
– Нет, не читал…
– Откуда же вы знаете?
Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал:
– Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда.
Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши.
– Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил?
– Исходил, скорее.
– И в Париже был?
– Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях.
В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался – не привык к такому вниманию к своей особе – и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами – жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции.
В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски.
Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И – о чудо! – Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга.
– Ну и парень же ты! – говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. – Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты… Странный парень, ей-богу…
Антон ничего не ответил, – за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте.
– 16 –
С Громобоем дружба завелась тоже не сразу.
Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака – коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь.
Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено.
Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги.
Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака – коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь.
Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено.
Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги.