Страница:
Была ли это любовь? Со стороны Феди – да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, – и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. «Солдаты должны его любить, – думала она, – любить и уважать, потому что он прост, весел и смел», – в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь. И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все это распутать. Он один… Пусть бы он только приехал.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все.
…Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, – и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. «Солдаты должны его любить, – думала она, – любить и уважать, потому что он прост, весел и смел», – в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь. И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все это распутать. Он один… Пусть бы он только приехал.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все.
…Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.
– 9 –
Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не больше десяти – двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом делавший самые сложные операции, щупал своими большими красивыми пальцами с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
– Что ж, можно уже и к физическим приступать…
Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась костная мозоль.
Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая, черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная, несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества – Бадрутдиновна, делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью. Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой – отвлекает «ранбольного» от иных, менее полезных занятий.
Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она, слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
– Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе на новые.
Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай рассмеялся.
– Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю раз пятнадцать выжимал.
– Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на четвертый этаж два ведра таскала.
Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там никого не было.
– Вероятно, на лекциях задержалась, – сказала Анна Пантелеймоновна.
– А где ваша дочка учится?
– Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном институте, не как-нибудь.
Они немного постояли.
– А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
– В двух шагах, вон за тем домом, видите? – Она указала рукой в сторону стадиона. – По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
Николай подхватил книги.
– Пошли.
– Что вы, что вы! – испугалась Анна Пантелеймоновна. – Вам неприятности потом будут.
– Чепуха, мамаша, я к ним привык.
Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
Они поднялись на четвертый этаж.
Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел. Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу бросавшаяся в глаза картина – озеро или пруд и склонившиеся над ним, тронутые осенью деревья.
Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с усами и в пенсне («Очевидно, муж», – подумал Николай) и хорошенькая девочка с косичками и смеющимися глазами («Вероятно, дочь»). Потом выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с косичками – сама Анна Пантелеймоновна.
– А где ваш муж? – спросил Николай.
– Мой муж?
Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию, висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем, стояли возле нагруженного тюками ослика.
– Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда молоденькая… Ага… Явилась наконец.
В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими, по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка, в руках военная полевая сумка.
– Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
– Ну вот и сочиняете! – Девушка бросила сумку на диван. – Мне часовой сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. – Она прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. – А вы, значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
– Тот самый, – смутился Николай.
Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
– Ведь и ты не любишь про войну. – Она взглянула на Николая так, будто хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать какие-то там книги. – Валя сама в «Войне и мире» всю войну пропускает.
– Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
– А где Андрей? – Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
– Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. – Она повернулась к Николаю. – А вы любите Андрея?
Николай замялся – он не читал «Войну и мир».
– Как вам сказать…
– А Николая? Ростова?
– Ничего.
– А Пьера?
«Вот пристала», – подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще читал уже давно и многое забыл.
– Мать, завтра же дай ему первый том.
Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском восстании.
Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот, как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился, но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
– Идите, идите, – засуетилась Анна Пантелеймоновна. – Ей-богу, неприятности будут. Идите…
Николай распрощался и ушел.
Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему немного грубоватой, похожей на парня, – как-то очень уж по-мужски стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке, очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за каких-нибудь полчаса… А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь, важный человек был – воротничок стоячий, пенсне… Наверное, недоволен был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был – все в рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может, разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А вообще хорошие люди, очень хорошие.
Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с сестрами и больными.
– Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, – говорил наутро полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. – А я-то вас весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете, насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу по секрету, – если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.
– Что ж, можно уже и к физическим приступать…
Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась костная мозоль.
Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая, черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная, несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества – Бадрутдиновна, делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью. Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой – отвлекает «ранбольного» от иных, менее полезных занятий.
Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она, слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
– Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе на новые.
Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай рассмеялся.
– Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю раз пятнадцать выжимал.
– Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на четвертый этаж два ведра таскала.
Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там никого не было.
– Вероятно, на лекциях задержалась, – сказала Анна Пантелеймоновна.
– А где ваша дочка учится?
– Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном институте, не как-нибудь.
Они немного постояли.
– А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
– В двух шагах, вон за тем домом, видите? – Она указала рукой в сторону стадиона. – По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
Николай подхватил книги.
– Пошли.
– Что вы, что вы! – испугалась Анна Пантелеймоновна. – Вам неприятности потом будут.
– Чепуха, мамаша, я к ним привык.
Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
Они поднялись на четвертый этаж.
Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел. Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу бросавшаяся в глаза картина – озеро или пруд и склонившиеся над ним, тронутые осенью деревья.
Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с усами и в пенсне («Очевидно, муж», – подумал Николай) и хорошенькая девочка с косичками и смеющимися глазами («Вероятно, дочь»). Потом выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с косичками – сама Анна Пантелеймоновна.
– А где ваш муж? – спросил Николай.
– Мой муж?
Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию, висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем, стояли возле нагруженного тюками ослика.
– Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда молоденькая… Ага… Явилась наконец.
В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими, по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка, в руках военная полевая сумка.
– Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
– Ну вот и сочиняете! – Девушка бросила сумку на диван. – Мне часовой сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. – Она прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. – А вы, значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
– Тот самый, – смутился Николай.
Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
– Ведь и ты не любишь про войну. – Она взглянула на Николая так, будто хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать какие-то там книги. – Валя сама в «Войне и мире» всю войну пропускает.
– Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
– А где Андрей? – Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
– Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. – Она повернулась к Николаю. – А вы любите Андрея?
Николай замялся – он не читал «Войну и мир».
– Как вам сказать…
– А Николая? Ростова?
– Ничего.
– А Пьера?
«Вот пристала», – подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще читал уже давно и многое забыл.
– Мать, завтра же дай ему первый том.
Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском восстании.
Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот, как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился, но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
– Идите, идите, – засуетилась Анна Пантелеймоновна. – Ей-богу, неприятности будут. Идите…
Николай распрощался и ушел.
Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему немного грубоватой, похожей на парня, – как-то очень уж по-мужски стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке, очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за каких-нибудь полчаса… А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь, важный человек был – воротничок стоячий, пенсне… Наверное, недоволен был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был – все в рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может, разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А вообще хорошие люди, очень хорошие.
Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с сестрами и больными.
– Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, – говорил наутро полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. – А я-то вас весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете, насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу по секрету, – если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.
– 10 –
Так началось знакомство Николая с семейством Острогорских. Сначала редко, потом все чаще и чаще стал заходить он к ним в промежутке между обедом и ужином. Варенье скоро кончилось, и Николай, как ни возражала Анна Пантелеймоновна, приносил с собой госпитальный сахар и масло, которого не ел.
Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне Пантелеймоновне на кухне чистить картошку – врачи велели ему как можно больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.
Потом приходила Валя, всегда полная новых впечатлений и рассказов, и тут-то начиналась жизнь. Мать и дочь не умели говорить спокойно, они всегда спорили очень горячо и никогда друг на друга не обижались. Николая это очень забавляло. Особенно повторявшийся изо дня в день спор о сервировке стола.
– Когда ты наконец от всех этих фронтовых привычек отделаешься? Разве не приятнее есть за чистым столом со скатертью, чем…
– Скатерть стирать надо, а у меня времени нет.
– Видали? – Анна Пантелеймоновна искала поддержки у Николая. – Хорошо еще, курить отучилась, а то разило махоркой за версту, как от солдата.
– Так я ж и есть солдат, – смеялась Валя.
– Была. А теперь педагог. Не представляю, как и чему ты своих студентов учишь. Ты хоть их по фамилии называешь или Ваньками и Петьками, как своих зенитчиков?
– Как случится.
– Нет! Ни грамма женственности. Запомните мои слова, Николай Иванович, так в старых девах и умрет! Кому она нужна такая?!
Николай смеялся и, соблюдая разумное равновесие, принимал сторону то одной, то другой. Иногда, правда, мать и дочь объединялись, – это было тогда, когда к ним приходил Валерьян Сергеевич, сосед из первой комнаты направо.
Валерьян Сергеевич был корректором. Этим делом он начал заниматься еще тогда, когда ни Николая, ни Вали не было на свете, в петербургской «Биржевке», и, пройдя штук пятнадцать газет, включая армейскую, работал сейчас в местной, городской.
Он был холост, держал не то пять, не то шесть кошек, которые без конца плодились и съедали почти весь его паек, ходил дома в мохнатом халате с длинными висящими нитками, которые за все цеплялись, и не выпускал изо рта трубки с невероятно вонючим и крепким самосадом собственной резки. От него пахло всегда табаком и одеколоном, так как брился он каждый день, и всегда неудачно: сухое, пергаментное лицо его было усеяно бумажками и ватками, а где-нибудь возле уха или на шее оставался недобритый кусочек.
Обычно он приходил за какой-нибудь книгой, но это было только предлогом. Взяв книгу, он говорил: «Зачем вы держите эту гадость? Я б ее давно сжег», или: «Ну вот, опять подсовываете мне Чехова. Я ж его наизусть знаю, от корки до корки».
– Так не берите, если знаете.
– А что ж брать? У вас ничего нет. Дайте мне Элизе Реклю. Есть? Нету. Фабра о муравьях. Есть? Нету. Что ж у вас есть? Ведь вы библиотекарь, Анна Пантелеймоновна.
– Ладно. Вы чаю выпьете?
– Нет, – решительно говорил он и, сев за стол, машинально, ни на минуту не прекращая разговора, выпивал полчайника.
Он все и всегда осуждал, но только до того момента, пока кто-нибудь, в свою очередь, не начинал что-нибудь осуждать. Тогда он принимался яростно защищать.
– Ох, сегодня опять вечером собрание! – говорит Валя. – Совсем замучили.
– Замучили, потому что вам безразлично, что там происходит, – говорил Валерьян Сергеевич, заполняя комнату клубами своего вонючего дыма. – Вы думаете только о том, чтоб оно поскорей кончилось. Вам наплевать на то, что там говорят, наплевать, потому что вы торопитесь на свидание, потому что вы не общественница и вам ничуть не интересно, чем живет ваше учреждение.
– Вы ошибаетесь, Валерьян Сергеевич.
– Нет, не ошибаюсь. Я знаю, что вы мне сейчас скажете. Я все знаю. Про снайперский кружок. Да? Угадал? Чепуха! Это не общественная работа. Это привычный рефлекс. Когда вы были в армии, вы стреляли в самолеты; теперь самолетов нет, но вы не можете не стрелять. Ясно? Где моя книга? Я ушел.
После этого он сидел еще добрых полтора-два часа, и если уходил, то только потому, что надо было идти на дежурство или начинала орать в коридоре кошка.
Заходили и другие соседи. Вообще эта квартира, как говорила Анна Пантелеймоновна, была, пожалуй, одной из немногих в городе коммунальных квартир, в которой все живут дружно. В ней было пять комнат, и в каждой жило по семейству.
Ближайшими соседями были Блейбманы – Муня и Бэлочка. Оба были художниками: Муня плакатистом, Бэлочка книжным оформителем. Мунины плакаты – ими была увешана вся их комната – изображали стремительных бойцов с энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими библейскими глазами из-за очков Муня.
Бэлочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть даже слишком полная, чтоб быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном числе, всегда во множественном: «Мы еще не читали этой книги», «У нас с Бэлочкой сегодня вечером занятия», «Мы с Муней сделали новую обложку». Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои – плакаты и обложки – относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник – квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для прислуги, – плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной спине, спрашивал громким шепотом, так, чтоб все слышали:
– А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
– Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
Яшка Бортник работал в «Союзтрансе». Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
– Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
– Это зачем же, Яша?
– Зачем или не зачем, а возьмите…
– Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали двадцатого.
– Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! – и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
– Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках, чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
– Сердце – будь здоров. Послушай. – И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька – здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам «халтурил» дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или «старуха», как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: «Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…»
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, – молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и «воюем помаленьку», ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином, – его по ночам одолевали головные боли. Яша Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
– Ну, почему бы вам не заняться языками? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка – английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
– Ох, мамаша, – смеялся Николай, – где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
– И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество – неужели так трудно запомнить? А насчет думать… Сколько вам лет?
– Двадцать пять уже.
– Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
– Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на фронте…
– Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я ку-уда моложе вас всех.
Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
– Ты куда, мать?
– К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
– Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, – говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. – Ну что ты все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? («Он» – это означало Гитлер.) И без вас до него доберутся и шею свернут.
– Вот и не хочется, батя, – здесь Николаю разрешалось так говорить. – Вот и не хочется, чтоб без нас.
– А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
– Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
– Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
– Да ты что говоришь! Побойся бога!
– А ничего я не говорю, – дразнил ее старик, – говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, – чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
– Тоже мне вояка! – Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда оборачивался, не заметила ли «старуха», растирал ногой плевок и брался за рубанок. – Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь?
– Еще не знаю, Никита Матвеевич.
– А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать! Бездельник ты, вот что…
Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной машины. Николай сидел в углу, покуривая, и с завистью смотрел на всех троих. Шипит примус с кипящим на нем столярным клеем, шипит Петькин паяльник, пахнет клеем, смолой, керосином, и от всего этого становится как-то уютно и весело. Что и говорить! Иногда просто приятно посмотреть, как другие работают, когда сам лишен этой возможности.
Вообще с того дня, как он выпил в этой квартире первый стакан чаю с малиновым вареньем, Николай почувствовал, что дни вовсе не так уж длинны. Его даже перестал раздражать полковник Зилеранский со своей язвой. Нашлись какие-то общие, помимо лечения, темы для разговоров, и все чаще строгая, всем недовольная сестра-хозяйка, заглядывая в палату, говорила: «Нельзя ли потише, товарищ Митясов? Ваш голос даже в операционной слышно. Просто не узнаю вас…» А операционная сестра Дуся, все и всегда обо всех знавшая, начиная от главного врача и кончая вчера только поступившим больным, как-то после перевязки покачала головой и сказала дежурной няне:
– Появилась женщина. Факт.
Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне Пантелеймоновне на кухне чистить картошку – врачи велели ему как можно больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.
Потом приходила Валя, всегда полная новых впечатлений и рассказов, и тут-то начиналась жизнь. Мать и дочь не умели говорить спокойно, они всегда спорили очень горячо и никогда друг на друга не обижались. Николая это очень забавляло. Особенно повторявшийся изо дня в день спор о сервировке стола.
– Когда ты наконец от всех этих фронтовых привычек отделаешься? Разве не приятнее есть за чистым столом со скатертью, чем…
– Скатерть стирать надо, а у меня времени нет.
– Видали? – Анна Пантелеймоновна искала поддержки у Николая. – Хорошо еще, курить отучилась, а то разило махоркой за версту, как от солдата.
– Так я ж и есть солдат, – смеялась Валя.
– Была. А теперь педагог. Не представляю, как и чему ты своих студентов учишь. Ты хоть их по фамилии называешь или Ваньками и Петьками, как своих зенитчиков?
– Как случится.
– Нет! Ни грамма женственности. Запомните мои слова, Николай Иванович, так в старых девах и умрет! Кому она нужна такая?!
Николай смеялся и, соблюдая разумное равновесие, принимал сторону то одной, то другой. Иногда, правда, мать и дочь объединялись, – это было тогда, когда к ним приходил Валерьян Сергеевич, сосед из первой комнаты направо.
Валерьян Сергеевич был корректором. Этим делом он начал заниматься еще тогда, когда ни Николая, ни Вали не было на свете, в петербургской «Биржевке», и, пройдя штук пятнадцать газет, включая армейскую, работал сейчас в местной, городской.
Он был холост, держал не то пять, не то шесть кошек, которые без конца плодились и съедали почти весь его паек, ходил дома в мохнатом халате с длинными висящими нитками, которые за все цеплялись, и не выпускал изо рта трубки с невероятно вонючим и крепким самосадом собственной резки. От него пахло всегда табаком и одеколоном, так как брился он каждый день, и всегда неудачно: сухое, пергаментное лицо его было усеяно бумажками и ватками, а где-нибудь возле уха или на шее оставался недобритый кусочек.
Обычно он приходил за какой-нибудь книгой, но это было только предлогом. Взяв книгу, он говорил: «Зачем вы держите эту гадость? Я б ее давно сжег», или: «Ну вот, опять подсовываете мне Чехова. Я ж его наизусть знаю, от корки до корки».
– Так не берите, если знаете.
– А что ж брать? У вас ничего нет. Дайте мне Элизе Реклю. Есть? Нету. Фабра о муравьях. Есть? Нету. Что ж у вас есть? Ведь вы библиотекарь, Анна Пантелеймоновна.
– Ладно. Вы чаю выпьете?
– Нет, – решительно говорил он и, сев за стол, машинально, ни на минуту не прекращая разговора, выпивал полчайника.
Он все и всегда осуждал, но только до того момента, пока кто-нибудь, в свою очередь, не начинал что-нибудь осуждать. Тогда он принимался яростно защищать.
– Ох, сегодня опять вечером собрание! – говорит Валя. – Совсем замучили.
– Замучили, потому что вам безразлично, что там происходит, – говорил Валерьян Сергеевич, заполняя комнату клубами своего вонючего дыма. – Вы думаете только о том, чтоб оно поскорей кончилось. Вам наплевать на то, что там говорят, наплевать, потому что вы торопитесь на свидание, потому что вы не общественница и вам ничуть не интересно, чем живет ваше учреждение.
– Вы ошибаетесь, Валерьян Сергеевич.
– Нет, не ошибаюсь. Я знаю, что вы мне сейчас скажете. Я все знаю. Про снайперский кружок. Да? Угадал? Чепуха! Это не общественная работа. Это привычный рефлекс. Когда вы были в армии, вы стреляли в самолеты; теперь самолетов нет, но вы не можете не стрелять. Ясно? Где моя книга? Я ушел.
После этого он сидел еще добрых полтора-два часа, и если уходил, то только потому, что надо было идти на дежурство или начинала орать в коридоре кошка.
Заходили и другие соседи. Вообще эта квартира, как говорила Анна Пантелеймоновна, была, пожалуй, одной из немногих в городе коммунальных квартир, в которой все живут дружно. В ней было пять комнат, и в каждой жило по семейству.
Ближайшими соседями были Блейбманы – Муня и Бэлочка. Оба были художниками: Муня плакатистом, Бэлочка книжным оформителем. Мунины плакаты – ими была увешана вся их комната – изображали стремительных бойцов с энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими библейскими глазами из-за очков Муня.
Бэлочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть даже слишком полная, чтоб быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном числе, всегда во множественном: «Мы еще не читали этой книги», «У нас с Бэлочкой сегодня вечером занятия», «Мы с Муней сделали новую обложку». Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои – плакаты и обложки – относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник – квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для прислуги, – плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной спине, спрашивал громким шепотом, так, чтоб все слышали:
– А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
– Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
Яшка Бортник работал в «Союзтрансе». Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
– Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
– Это зачем же, Яша?
– Зачем или не зачем, а возьмите…
– Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали двадцатого.
– Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! – и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
– Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках, чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
– Сердце – будь здоров. Послушай. – И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька – здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам «халтурил» дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или «старуха», как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: «Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…»
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, – молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и «воюем помаленьку», ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином, – его по ночам одолевали головные боли. Яша Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
– Ну, почему бы вам не заняться языками? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка – английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
– Ох, мамаша, – смеялся Николай, – где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
– И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество – неужели так трудно запомнить? А насчет думать… Сколько вам лет?
– Двадцать пять уже.
– Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
– Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на фронте…
– Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я ку-уда моложе вас всех.
Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
– Ты куда, мать?
– К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
– Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, – говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. – Ну что ты все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? («Он» – это означало Гитлер.) И без вас до него доберутся и шею свернут.
– Вот и не хочется, батя, – здесь Николаю разрешалось так говорить. – Вот и не хочется, чтоб без нас.
– А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
– Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
– Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
– Да ты что говоришь! Побойся бога!
– А ничего я не говорю, – дразнил ее старик, – говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, – чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
– Тоже мне вояка! – Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда оборачивался, не заметила ли «старуха», растирал ногой плевок и брался за рубанок. – Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь?
– Еще не знаю, Никита Матвеевич.
– А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать! Бездельник ты, вот что…
Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной машины. Николай сидел в углу, покуривая, и с завистью смотрел на всех троих. Шипит примус с кипящим на нем столярным клеем, шипит Петькин паяльник, пахнет клеем, смолой, керосином, и от всего этого становится как-то уютно и весело. Что и говорить! Иногда просто приятно посмотреть, как другие работают, когда сам лишен этой возможности.
Вообще с того дня, как он выпил в этой квартире первый стакан чаю с малиновым вареньем, Николай почувствовал, что дни вовсе не так уж длинны. Его даже перестал раздражать полковник Зилеранский со своей язвой. Нашлись какие-то общие, помимо лечения, темы для разговоров, и все чаще строгая, всем недовольная сестра-хозяйка, заглядывая в палату, говорила: «Нельзя ли потише, товарищ Митясов? Ваш голос даже в операционной слышно. Просто не узнаю вас…» А операционная сестра Дуся, все и всегда обо всех знавшая, начиная от главного врача и кончая вчера только поступившим больным, как-то после перевязки покачала головой и сказала дежурной няне:
– Появилась женщина. Факт.
– 11 –
Острогорским должны были привезти дрова. Валин институтский завхоз был расторопен и загодя, еще до наступления первых осенних холодов, обеспечил всех сотрудников хорошими дубовыми дровами. Договорено было, что Яшка привезет их на своей машине, а Николай с Петькой Ковровым распилят и наколют.