Хохряков говорил медленно, глухим, усталым голосом. Говорил о войне. Почти всю жизнь он провоевал. С двенадцати лет, когда потерял отца и мать, прилепился к проходившей части. Почти до самой Варшавы дошел. Потом коллективизация, кулачье. Две пули заработал, сюда и сюда. Рано женился, дети, жена все болеет. Потом Халхин-Гол, Финляндия, три года сейчас. Мирной жизни почти не видел. Воевал и думал: вот кончится все это, и тогда-то… Хоть бы теперь передохнуть, институт кончить, человеком стать…
   Хохряков посмотрел на Николая.
   – Вот я на тебя гляжу. Тоже трудно. Как и мне. Привычки нет. Все с бою берешь, с бою. Сдашь сопромат или статику – и лоб вытираешь, точно высоту штурмом взял. – Он поковырял в печке валявшимся рядом старым штыком. – Силенок не хватает, вот и бережем.
   Титан давно уже кипел. Дрожал, фыркал, переливался через верх. Хохряков подставил чайник. Кран был неисправен, и большой жестяной чайник наполнялся долго. Наконец наполнился.
   – Ты в Берлине был? – спросил он вдруг.
   – Нет, не был. Я в сорок четвертом кончил.
   – Я тоже не был.
   – А что?
   – Да так… Рассказы слыхал. Говорят, последние дни трудно воевать было. – Он сунул еще одну чурку в огонь и закрыл дверцу. – Знали, что завтра-послезавтра мир, и не хотели умирать. Никто не хочет. Но люди все-таки воюют… А были и такие. Человек в Сталинграде воевал, в Севастополе, ничего не боялся, а тут вдруг прижимается к земле… Слыхал про такое?
   – Слыхал.
   Висевшие на стене часы прохрипели что-то неопределенное: то ли час, то ли два. Хохряков поднялся.
   – Ну, да что говорить! Всего не выговоришь. Спать пора.
   И они разошлись.
   Откуда-то, неизвестно откуда, набежали тучки и закрыли собой солнце. Все вдруг стало серым, плоским. Поднялся ветер.
   Николай запахнул шинель и пошел.
   Шел и думал о вчерашнем разговоре. Вот тебе и Хохряков… Хороший как будто парень, а вот ведь как скрутило, к земле прижало. И тут же подумал: «А тебя не прижало? А? Вспомни-ка прошлый год, позапрошлый. Вспомни госпиталь, шестнадцатую квартиру с вечерними ее чаями, разговорами, Валерьян Сергеевичами? Может, потому и ушел оттуда, что почувствовал приближение этого самого? Может, потому и тянуло на фронт? А может, и сама эта тоска по фронту была тем же прижиманием к земле?»
   Николай шел по дорожке вдоль днепровских обрывов. Откуда-то снизу, с набережной, доносились автомобильные гудки. Ветер стих. Опять появилось солнце. Николай расстегнулся – жарко.
   Да, но все это уже позади. Преодолел все-таки! Преодолел это проклятое чувство, это самое хохряковское «силенок не хватает, бережем». А для кого бережем? Для себя, только для себя, чего уж тут скрывать? И кто это говорит? Человек, у которого вот здесь вот, в боковом кармане, маленькая красненькая книжечка, такая же самая, как та, которую хотят отнять сегодня у Николая. И за что? Именно за то, что в ту минуту он меньше всего думал о себе.
   Николай в десятый, в сотый раз представил себе, как будет проходить сегодня собрание, как Гнедаш, поджав губы, внимательно будет слушать всех ораторов, кивая головой, а потом встанет и, сказав что-нибудь вроде того, что партию надо очищать от балласта, что никто не дал права Митясову позорить высокое звание коммуниста, предложит своим тихим скрипучим голосом отобрать у него партийный билет, и бюро его поддержит.
   Отобрать? Черта с два! Попробуйте только! Не вы давали, не вам и отнимать. Не те вы люди, товарищи Гнедаш и Мизин. Посмотришь на вас: все у вас чистенько, гладенько, ни к чему не придерешься. План работы есть – всегда под рукой, в шкафу, в папочке, говорить вы умеете, очень даже убедительно умеете, заседания проводите, протоколы пишете, в райком относите их без опоздания, стенгазету выпускаете регулярно, отчеты парторгов заслушиваете. Что еще надо? Со стороны посмотреть – полный порядок. А копнешь поглубже – и страшно становится. Что Чекмень хочет, то и делается. Мешает Никольцев – пожалуйста, поможем избавиться. Понравился Супрун – тоже поможем, подскажем дирекции. Чекмень – хозяин. Он умен, он умеет выступать, он всегда знает, чего хочет, и всегда добьется этого. Так и сказал: «Чего надо, я добьюсь, поверь мне», – и добьется любыми средствами. Людей он знает. И на кого опереться – тоже знает. Хохряков, Гнедаш, Мизин, Бельчиков. Духанина к черту – мешает. Другого подберем. А «подбирать» – навязать, протащить он умеет. Ох, как умеет! Вот и Николая чуть так не «подобрал». Когда в бюро его сватал. «Нам как раз такие, как ты, и нужны – фронтовики, настоящие хлопцы!» Теперь все понятно. Понятно, какие хлопцы ему были нужны. Холопы, а не хлопцы.
   И вот эти люди, эти чекмени и гнедаши, будут пытаться решать его судьбу – быть ему в партии или нет. Правда, не только они будут решать. Будут и другие. Люди, которым он верит. Будет Левка. Ему он верит. И не потому, что он его товарищ, а просто потому, что он честный, настоящий коммунист. И Антону он верит. И Громобою верит. Даже Сергею, забулдыге Сергею, будь он сегодня на собрании, и то…
   Николай вдруг остановился.
   Сергею… Забулдыге Сергею… Почему он так подумал?
   Вот Алексей говорит: мы настоящие, крепкие, хорошие, мы – советские… Сергей такого никогда не скажет. Ни настоящим, ни хорошим он себя не называл. Наоборот – дрянью, пьяницей, бузотером. Но это ж не так! Неправда это! Все это наносное, прилипшее, чужое.
   «Хочется мне, чтоб у тебя все хорошо было», – вот где весь Сергей. Это тогда ночью он говорил, у себя на койке. «Иди к ней, иди к Шуре. Она тебя ждет. Тут что-то не так, я знаю». Сидел красный, злой, кулаком по коленке стучал. О себе, что ли, тогда думал? Или тогда, в первый раз, после разговора на лужайке, когда у Николая вдруг прорвалось все наружу? Кто Сергея просил к Шуре ходить? Никто. А он вот побежал. Для себя, что ли?
   Потому-то и тянутся к нему люди. Потому и Николая потянуло. Когда все вверх тормашками полетело – к кому он побежал? К Сергею. К нему потянуло. Потянуло же! И не только его. Вот и Шуру потянуло. И Ваську его тянуло. Наверное же тянуло… А вот теперь и ребят аэроклубовских. Шура рассказывала: дня без него прожить не могут, оторвать от него нельзя. И Николай знает, что это так. Он видит Сергея среди этих мальчишек, видит влюбленные их глаза, – влюбленные потому, что для Сергея люди и работа, настоящая, живая работа – это все. Потому, что он умеет увлекаться. И не только увлекаться, но и увлечь других. Потому, что ему, как и самим этим мальчишкам, хочется сейчас, чтобы они скорее, как можно скорее стали летчиками, смелыми, сильными, которыми могла бы гордиться вся Советская страна. У него появилась цель – а без этого в жизни очень трудно, – и ради этой цели он ничего не пожалеет… И когда первый из его мальчишек поднимется в воздух на старенькой, собранной собственными руками «удвешке», он будет стоять на поле, задравши голову, и сердце у него будет сжиматься, но уши он уже затыкать не будет.
   Эх, Сережка, Сережка, счастливый ты человек… И плюнь ты той цыганке в глаза, которая нагадала тебе какую-то ерунду – все, мол, у тебя будет: любовь, друзья, деньги, а счастья не будет. Дура она, твоя цыганка. Есть оно у тебя. И я рад за тебя, ей-богу же, рад. И за Шуру. Ей будет хорошо с тобой. Я по глазам ее понял. В тот самый вечер, в последний раз, когда был у тебя.
   И не смей ты называть себя дрянью, пьяницей, бузотером. Слышишь – не смей! Совсем ты не такой. Вот сказал бы мне сегодня: «Не прав ты, Митясов, кругом не прав», – и я б поверил тебе. Но ты не сказал бы так, я знаю.



– 9 –


   В президиум избрано было семь человек – Хохряков, Гнедаш, Мизин, два студента со второго курса, председатель профкома Кагальницкий и – Николая это удивило и обрадовало – Левка Хорол. Председательствовал один из второкурсников, спортивного вида, подстриженный под бокс парень в клетчатой ковбойке.
   Николай забрался на самый верхний ряд – собрание было в физической аудитории, расположенной амфитеатром, – и просидел там до самого конца, не выходя даже покурить, – курил в кулак. Рядом сидел Черевичный и еще несколько ребят из его группы. Громобой не пришел. «Не пойду, – сказал он, – в пузырь еще полезу. Скажете, что болен».
   Против обыкновения, открытая часть собрания тянулась очень долго. Бельчиков, шурша бумагами и без конца перечисляя фамилии лучших агитаторов, подводил итоги, прошедшим выборам в Верховный Совет. Потом двух человек принимали в партию.
   Закрытая часть началась уже около девяти.
   Хохряков кратко сообщил о случившемся и прочитал по бумажке решение бюро: «За хулиганский, антипартийный поступок, выразившийся в нанесении побоев декану факультета ПГС тов. Чекменю А.И. при исполнении им служебных обязанностей, рекомендовать партсобранию тов. Митясова Н.И., 1919 года рождения, члена ВКП(б) с 1942 года, русского, учащегося, из партии исключить».
   «Мизинский язычок, – подумал Николай. – Бумажная душа…»
   Председатель вопросительно посмотрел на Хохрякова, кашлянул, поправил лежавшие перед ним на столе бумаги.
   – Так что ж, товарищи, предоставим, так сказать, слово…
   – Разрешите мне, – раздалось откуда-то справа, снизу; Николай узнал голос Алексея.
   Председатель посмотрел на Хохрякова. Тот кивнул головой.
   – Пожалуйста, – сказал председатель.
   Алексей подошел к кафедре.
   – Буду краток, – твердо и громко сказал он. – Я нарочно взял слово первым, чтобы сразу внести ясность во все это дело. Не буду останавливаться на подробностях и оправдывать Митясова, но скажу прямо: кое-какие основания для его, выражаясь формулировкой решения бюро, хулиганского поступка были. Я незаслуженно оскорбил его товарища. Это раз. Второе. На заседании бюро я не голосовал, но если бы и голосовал, то воздержался бы. И не только потому, что я в этом деле лицо, так сказать, не совсем объективное, а потому, что считаю меру наказания – исключение из партии – слишком суровой. Думаю, что, учитывая фронтовое прошлое Митясова, можно ограничиться строгим выговором, а может, даже и выговором.
   Антон толкнул Николая в бок. Видал, куда завернул? Николай пожал плечами. На бюро Алексей не говорил, сидел и молчал.
   Слово взял Гнедаш. Бледный, худой, с поджатыми бескровными губами, стуча в такт своим словам карандашом по кафедре, он говорил, что удивлен выступлением Чекменя. К чему это благородство? Митясов совершил хулиганский, антипартийный поступок, совершил в стенах института. И совершил ли он его, обидясь за своего товарища, или по какой-либо другой причине, это никого не интересует. Он его совершил. Но и это не все. Митясов до сих пор считает, что поступил правильно. Он и на бюро так сказал. Вот до чего дошел! Интересно, что он сегодня скажет. Короче, Гнедаш считает, что резолюция бюро абсолютно правильная: из партии сключить (он так и сказал «сключить») и из института тоже, не нужны нам такие студенты. И коммунисты тоже.
   Стукнув в последний раз карандашом по кафедре, он сел. Выступивший вслед за ним Мизин повторил в других выражениях то же самое. Он, как и Гнедаш, не согласен с Чекменем. Незачем оправдывать хулиганский, антипартийный поступок Митясова какими-то былыми его фронтовыми заслугами. Заслуги заслугами, но тем-то и позорна вся эта история, что затеял ее человек, для которого, как для члена партии, понятие дисциплины должно быть абсолютно святым. Что ж это получится, если каждый студент станет доказывать свою правоту (допустим даже, что Митясов был в чем-то прав) таким способом. В армии за это трибунал – и точка. И Митясову это известно лучше, чем кому-либо другому. И вообще зачем доказывать то, что и без доказательств ясно? Митясов своей выходкой и своим дальнейшим поведением на бюро запятнал весь факультет, весь институт. Он заслуживает самого сурового наказания, поэтому Мизин голосовал и будет голосовать за исключение из партии.
   Выступление Бельчикова ничем не отличалось от двух предыдущих. Он, так же как Гнедаш и Мизин, настаивал на исключении.
   Духанин – четвертый член бюро – заявил, что считает меру наказания слишком суровой. Он и на бюро голосовал против исключения. И вообще он считает вопрос недостаточно разобранным. Пусть и Митясов и Чекмень выступят и скажут, что в конце концов между ними произошло и что послужило причиной конфликта. Он предлагает выслушать сейчас Митясова, тем более что полагается с этого начинать, а потом уже выступать другим товарищам.
   Предложение это было принято.
   Николай спустился по лестнице и подошел к кафедре. Он не совсем ясно представлял себе, о чем будет говорить. Он вообще не умел говорить. Особенно когда перед ним столько людей. Сидят и смотрят на него: а что он скажет? Левка нахмурился, грызет ноготь, тоже смотрит. Хохряков чинит карандаш. Откуда-то взялся Громобой. Уселся в первом ряду и тоже уставился. А ведь сказал, что не придет.
   Спускаясь по лестнице, Николай встретился взглядом с Алексеем. Алексей сидел во втором ряду, прямо против трибуны. Когда Николай проходил мимо него, он поднял голову и снизу вверх посмотрел на Николая. В маленьких, чуть-чуть раскосых глазах его не было сейчас обычной иронии. В них было другое – и Николай успел это увидеть: я заступился за тебя, учти это. Ему вспомнился вдруг старенький врач в белой шапочке и очках полумесяцем: «Годен, ничего не скажешь. Можете опять воевать».
   Что же, повоюем. Николай поднялся на трибуну.
   Присутствовавшие на собрании говорили потом, что никто из них не подозревал, что Николай умеет выступать. Сначала говорил он тихо, в последних рядах даже плохо слышно было, но постепенно разошелся, а к концу, по выражению Громобоя, «рубанул правильно, на всю железку». Но Николай ничего этого не помнил. Он помнил только Громобоя, сидевшего перед ним в первом ряду, – его глаза, напряженно прикушенную губу, его «правильно!» в каком-то месте. Впоследствии выяснилось, что это испытанный ораторский прием – выбрать кого-то из публики и обращаться именно к нему. Николай этого не знал, но поступил именно так. И, может, именно это помогло ему собраться и преодолеть охватившее его волнение.
   Витька Мальков, трезвый, в любых обстоятельствах совершенно трезвый и в этой трезвости доходивший до цинизма, перед самым собранием сказал ему, криво усмехаясь:
   – Спокойствие прежде всего. Запомни это. И признание ошибок. Вот и все. Как в том анекдоте – лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником, – и отошел, весьма довольный сказанной гадостью.
   Но признания, о котором говорил Витька и на которое, очевидно, рассчитывали Гнедаш и Мизин, не получилось. Получилось совсем иначе. Николай говорил не долго, минут пять, не больше. Дело партийного собрания оценить его поступок, сказал он. Если виноват, надо осудить. Мера осуждения – как совесть подскажет присутствующим. Что касается самого Николая, то он, не оправдывая своего поведения, может сказать только одно – чувства вины, большой, непоправимой вины перед партией, которую хотят сейчас освободить от него, он не чувствует. На бюро он не говорил о причинах, заставивших его поступить так, как он поступил, не говорил потому, что у него не было доказательств. У него и сейчас их нет. Чекмень в любой момент может встать и сказать – «неправда», и ему нечем будет ответить. Единственное его доказательство – это честное слово коммуниста.
   Николай сделал паузу, отпил воды из стакана.
   – Я не буду оправдываться. И не хочу. Я ударил человека и за это понесу наказание. Я должен был сдержаться, знаю, но я не смог. Не смог потому, что когда в твоем присутствии…
   Николай повернулся к Алексею. Тот сидел прямо перед ним, подперев руками щеки, и, не мигая, глядел куда-то в пространство между трибуной и президиумом.
   – Вот он говорил сегодня, что оскорбил моего друга. Нет, ты не друга моего оскорбил. Ты оскорбил тех, кому, может быть, тяжелее всего пришлось в эту войну. Ты оскорбил всех, кто попал в плен, в фашистские лагеря, в оккупацию. Всех, без разбора… Мы знаем – там были разные люди. Были среди них и сволочи и предатели – все это мы знаем. Но сколько их было? И кто они? Кучка негодяев? А народ ждал нас. Кто мог – убегал в лес, партизанил. Да что говорить!.. Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу: я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если б в его присутствии человек, да еще коммунист, – нет, не коммунист, он только билет в кармане носит, – словом, если б такой вот человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами были, – все, без разбора, подлецы и мерзавцы… Не знаю, что б вы сделали… Я ударил. Не выдержал и ударил. Вот и все… – Николай через плечо взглянул на Алексея. – Теперь можешь ты говорить. Если у тебя совесть еще есть. Я все сказал.
   Когда Николай вернулся на свое место, Антон молча, не поворачиваясь, взял его руку, чуть повыше локтя, и крепко сжал. Только сейчас Николай почувствовал волнение – во рту пересохло, неистово заколотилось сердце.
   В зале – тишина. Только с улицы в открытое окно время от времени доносится скрежещущий звук заворачивающего на углу трамвая.
   Председатель долго просматривает лежащие перед ним на столе бумаги, перекладывает их с места на место, наконец отрывается от них и вопросительно смотрит на Чекменя:
   – Вы будете?
   Чекмень, не вставая с места, говорит:
   – Я думаю, пусть товарищи сначала выскажутся. Я подожду. Вот товарищ Хорол, я вижу, хочет.
   Левка поднимает голову. Он бледен, он всегда бледнеет, когда волнуется.
   – Хочу, – говорит он. – Вы не ошиблись, – и встает.
   Говорит он негромко, с тем подчеркнутым спокойствием, которое бывает у людей, хотящих скрыть свое волнение.
   – Я не собираюсь оправдывать Митясова, – начинает он. – Свое отношение к его поступку я ему уже высказал. И совершенно прав был Мизин, когда сказал, что будь ты даже тысячу раз прав, нельзя таким способом, как Митясов, доказывать свою правоту. Но дело сейчас не в этом, товарищи…
   – А в чем же? – вставляет сидящий на краю стола Мизин. – Ведь мы, по-моему, дело Митясова рассматриваем, а не кого-либо другого.
   – Вот об этом-то я и хочу сказать, товарищ Мизин. О том, что хотя мы и рассматриваем дело, но не совсем то дело и не совсем так рассматриваем. Самое простое, товарищи, судить человека так, как мы его сейчас судим. Оскорбил? Оскорбил. Виноват? Виноват. Исключить? Исключить. Записали в протокол – и по домам. Просто и ясно. Нет, не просто и не ясно. С другого конца начинать надо. Оскорбил? Да, оскорбил. Виноват? Да, виноват. Но он ли один? Вот тут-то и заковыка. Кто больше виноват – Митясов или Чекмень? Митясов в том, что ударил, или Чекмень в том, что довел его до этого. А почему довел – вы знаете. Знаете и молчите…
   – Кто это – вы? – перебивает Гнедаш. Он сидит рядом с Хоролом и старательно сворачивает из бумаги фунтики.
   – Кто? Хотя бы вы, уважаемый товарищ Гнедаш. И вы, и Мизин, и Бельчиков, и Хохряков, все те, кто прекрасно знает, в чем дело, и молчит. Все вы молчите. Все, кроме Духанина. Молчите, потому что куда проще расправиться с Митясовым, чем не угодить Чекменю. Чекмень все-таки декан, все мы под ним ходим…
   Кто-то из президиума – Николай не разобрал, то ли тот же Гнедаш, то ли Бельчиков – возмутился:
   – Выбирайте свои выражения…
   Председатель, явно растерявшись, постучал стеклянной пробкой о графин.
   – Товарищи, товарищи, порядочек! – И взглянув на Левку: – Вы кончили?
   – Нет, не кончил. – Левка поднял руку, словно успокаивая зал. Но в зале тишина. Напряженная тишина. Никто даже не кашляет. – Мы обсуждаем сейчас персональное дело Митясова. Но есть и другое дело, не менее, а, может быть, даже и более важное, чем это. Дело, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Я говорю о поступке товарища Чекменя, который на позапрошлом бюро пытался очернить и оклеветать профессора Никольцева, при полном попустительстве членов бюро, виноват, большинства членов бюро. Я считаю, что партсобрание должно разобрать этот случай, тем более что, судя по всему, кое-кто из сидящих здесь заинтересован в том, чтоб сегодняшним митясовским делом отвлечь внимание от другого дела, куда более важного, – никольцевского, вернее чекменевского, – Левка вытер ладонью вспотевший лоб. – Короче. Вношу предложение: в повестку дня, после пункта: «Персональное дело товарища Митясова», внести еще один пункт: «Персональное дело товарища Чекменя».
   Сказал и сел.
   Тишина кончилась. Зал загудел. Председатель попытался поставить предложение Хорола на голосование. Гнедаш запротестовал – в ходе собрания нельзя менять повестки дня, это надо было делать вначале, когда председатель спрашивал, будут ли у кого-нибудь дополнения. Кто-то крикнул: «формальный подход!» Тогда вмешался Мизин. Покрывая своим могучим басом шум, он стал доказывать, что всякий вопрос, прежде чем его поставить на партсобрание, должен быть заслушан на партбюро и что поскольку вопрос о Чекмене до сих пор никем не поднимался, то…
   – Испугались? – крикнул кто-то из зала. – Ставь на голосование!
   Поднявшемуся на трибуну Бельчикову не дали говорить. Махнув рукой, он сошел с трибуны.
   – Голосую предложение Хорола, – с трудом перекрывая шум, объявляет председатель. Сразу становится тихо. – Кто «за»? – Поднимаются руки. – Большинство. Ясно. Кто «против»? Раз, два, три, четыре, пять… Десять против. Кто воздержался? Три. Предложение принято.
   Опять шум. Хлопки. Кто-то с места просит слова и, когда ему наконец дают, спрашивает, почему на собрании нет секретаря парткома.
   – Курочкин болен! – выкрикивает с места Гнедаш.
   – А почему из райкома никого нет? Вы райком-то поставили в известность?
   Мизин наклоняется к Хохрякову, потом встает и дает путаное объяснение: должен был быть инструктор райкома, но его куда-то срочно вызвали, а когда позвонили в райком, оказалось, что там никого уже нет. Ответ этот вызывает еще больший шум. С разных концов зала доносятся выкрики: «Чекмень! Чекмень! Пусть Чекмень выступит!»
   Чекмень через плечо оборачивается, оглядывает зал и медленно поднимается, упершись руками в парту. Сразу становится тихо.
   – Что ж, – говорит он, полуобернувшись к залу, – могу сказать. Первое. Все, что говорил здесь Митясов, – ложь и клевета!
   Николай, не отрываясь, смотрит на него. Ложь и клевета! Так. То, чего он ждал и чего боялся, произошло. Ложь и клевета! Как докажешь, что это не так? Как докажешь, что это не ложь и не клевета? Как? Доказательств нет… Ну и пусть… Важно другое, важно, что Чекмень испугался. Побоялся признаться. Вот что важно – не может признаться в том, что сказал…
   Николай что-то пропустил. Чекмень стоит все так же, полуобернувшись к залу и слегка постукивая ладонью по парте.
   – …не мне этим заниматься, и не мне оправдываться. Я обвиняю Митясова в клевете. Нет, не только в клевете, – в желании подорвать мой авторитет как декана и как члена бюро. Но не выйдет, товарищ Митясов, смею вас уверить. И вы, Хорол, тоже учтите это. Учтите хорошенько, потому что мы еще поговорим на эту тему. И о вас поговорим, товарищ Хорол, и о Митясове, и о вашем подзащитном, главном вдохновителе всего вашего антипартийного поведения. Но не сегодня, и не здесь поговорим, а в другой раз и в другом месте… Вот тогда я уже все скажу…
   Он хлопнул крышкой парты и сел.
   – Видал, каков? – дышит в самое ухо Николаю Антон. – Оттянуть хочет, оттянуть, черт, хочет, подготовиться…
   Зал, точно очнувшись, опять начинает гудеть. Откуда-то с самого верха доносится: «В каком это месте? Сегодня, сегодня пусть говорит…» И вот тут-то среди общего гула слово берет наконец Хохряков.
   Он медленно выходит из-за стола в своем поношенном пиджаке, с орденом на груди, поднимается на кафедру, осматривает всех своим грустным, как всегда усталым, взглядом (в аудитории сразу становится опять тихо), проводит рукой по волосам.
   – Совершенно ясно, товарищи, – говорит он, откашливаясь, – что провели мы это голосование или не провели, но рассматривать вопрос о товарище Чекмене мы не можем.
   – Можем! Можем! Опять сдрейфили!
   Хохряков поднимает два пальца, дожидается, пока опять не становится тихо.
   – Повторяю, товарищи, – очень тихо, но твердо, глядя куда-то поверх голов, говорит он, – повторяю, рассматривать его мы сейчас не будем. Не будем, потому что с кондачка такие вопросы не решаются. На то вы и избрали нас в члены бюро. («Напрасно избрали!» – голос Громобоя.) Это уж другой вопрос – напрасно или не напрасно, но пока что нас никто не переизбирал, и я до сих пор еще секретарь. – Он делает паузу, точно ожидая возражений. Но все молчат. – И, как секретарь, заявляю: ни один неподготовленный вопрос на стихийное обсуждение мы ставить не будем. Ясно или не ясно? («Не очень!» – Хохряков пропускает реплику мимо ушей.) И по этой же причине, товарищи, мы не будем рассматривать сейчас дело Митясова. Не будем, потому что… – Опять пауза, глоток воды из стакана. – Просто потому, что оно не подготовлено, товарищи. – В зале шепоток. – Более того, скажу и другое. Во всей этой истории, которая произошла между Митясовым и Чекменем, я, в первую очередь, виню нас, бюро (голос Гнедаша: «Ого!») и себя особенно, как его секретаря. В подробности – отчего и почему – вдаваться сейчас не буду. Вношу предложение: вопрос отложить, бюро разобраться во всем этом деле и поставить его на следующем собрании. Прошу проголосовать мое предложение.
   Предложение принимается. Против трое – Гнедаш, Мизин и Бельчиков. Воздержавшийся один – Алексей.
   На этом собрание кончается.