Страница:
Обстановка «башни», кроме упомянутых уже шести предметов – четырех коек, стола и стула, состояла еще из двух чертежных досок, двух десятков книг и электрической плитки, заменявшей отопление. Против плитки комендант пытался было возражать и даже пригрозил, что перережет проведенную Черевичным по чердаку проводку, но Громобой просто-напросто выставил его, не вступая в переговоры.
Комендант больше не являлся.
Днем комната пустует. Жизнь начинается ночью. Плитка придвигается поближе к столу, и так как четверым сразу заниматься невозможно, Антон с Мальковым сидят от ужина до двенадцати, Николай – от двенадцати до двух-трех часов ночи, а Громобой – с пяти утра до начала занятий. Днем времени не хватает.
От двенадцати до трех – это самые тихие часы. Громобой и двое остальных похрапывают, в углу скребутся мыши, сквозь полузамерзшее окно видны дрожащие огни вокзала. Накинув на плечи шинель, время от времени грея над плиткой руки, Николай сидит над «Высшей математикой» Привалова, шелестит страницами, курит.
И вот тут-то, где-то между вторым и третьим часом ночи, на смену эллипсам и параболам приходит то, что за последние месяцы отодвинулось куда-то далеко-далеко институтской жизнью, новыми товарищами, новыми интересами, заботами, волнениями.
Почему все так произошло? И кто в этом виноват? И виноват ли вообще кто-нибудь в чем-нибудь? И стоит ли об этом думать, возвращаться к этому?
Стоит или не стоит, но возвращаешься.
Вот жил он когда-то с Шурой. И любил ее. И она его. И ничего им больше не надо было. Потом воевал. Потом вернулся назад. Оказался Федя… Нет, об этом не надо говорить – Федя здесь ни при чем, – просто это было тем первым, что помешало. Именно помешало, осложнило, не больше. Большим было другое. Иногда Николай думает, что причиной всему – три года разлуки. Он воевал, Шура ждала. Сжалась в комочек и ждала. Он узнал что-то новое, большое, настоящее, а Шура только ждала. И, как всякий человек, для которого прошлое лучше настоящего, она мечтала об этом прошлом. А он хотя тоже мечтал о нем, но вдруг, столкнувшись с ним, понял, что оно для него тесно, не хватает воздуха… Нет, и это не то. Чепуха все это, выдумки! Совсем не так это было. Шура за три года поняла не меньше, если не больше самого Николая. Не надо оправдывать себя, придумывать то, чего не было на самом деле.
Шуры больше нет, и не вспоминай о ней. И о Вале не вспоминай. Она тебе прямо сказала – ей неприятно с тобой встречаться. Ты спрашиваешь – почему? А ты не спрашивай. Не задавай вопросов. Перед тобой Привалов – вот и читай его. Завтра спросят, опять знать не будешь…
Маленькая, совсем крохотная мышка появляется вдруг из-под кровати. Поводит носом, смотрит на Николая. Это старая его знакомая. Она всегда в это время появляется из-под кровати, к чему-то долго прислушивается, потом по одеялу вскарабкивается на кровать, с кровати на окно – к тому месту, где лежит завернутый в газету хлеб и колбаса на завтрашнее утро. Ужинает.
Николай тушит свет. Пришла мышь – пора спать. Поплотнее укутывается одеялом – из окна немилосердно дует, – на какую-то крохотную долю секунды вспоминает, что завтра, до лекций, надо провести политинформацию, а в четыре часа… Но до четырех часов дело не доходит. Николай спит.
Комендант больше не являлся.
Днем комната пустует. Жизнь начинается ночью. Плитка придвигается поближе к столу, и так как четверым сразу заниматься невозможно, Антон с Мальковым сидят от ужина до двенадцати, Николай – от двенадцати до двух-трех часов ночи, а Громобой – с пяти утра до начала занятий. Днем времени не хватает.
От двенадцати до трех – это самые тихие часы. Громобой и двое остальных похрапывают, в углу скребутся мыши, сквозь полузамерзшее окно видны дрожащие огни вокзала. Накинув на плечи шинель, время от времени грея над плиткой руки, Николай сидит над «Высшей математикой» Привалова, шелестит страницами, курит.
И вот тут-то, где-то между вторым и третьим часом ночи, на смену эллипсам и параболам приходит то, что за последние месяцы отодвинулось куда-то далеко-далеко институтской жизнью, новыми товарищами, новыми интересами, заботами, волнениями.
Почему все так произошло? И кто в этом виноват? И виноват ли вообще кто-нибудь в чем-нибудь? И стоит ли об этом думать, возвращаться к этому?
Стоит или не стоит, но возвращаешься.
Вот жил он когда-то с Шурой. И любил ее. И она его. И ничего им больше не надо было. Потом воевал. Потом вернулся назад. Оказался Федя… Нет, об этом не надо говорить – Федя здесь ни при чем, – просто это было тем первым, что помешало. Именно помешало, осложнило, не больше. Большим было другое. Иногда Николай думает, что причиной всему – три года разлуки. Он воевал, Шура ждала. Сжалась в комочек и ждала. Он узнал что-то новое, большое, настоящее, а Шура только ждала. И, как всякий человек, для которого прошлое лучше настоящего, она мечтала об этом прошлом. А он хотя тоже мечтал о нем, но вдруг, столкнувшись с ним, понял, что оно для него тесно, не хватает воздуха… Нет, и это не то. Чепуха все это, выдумки! Совсем не так это было. Шура за три года поняла не меньше, если не больше самого Николая. Не надо оправдывать себя, придумывать то, чего не было на самом деле.
Шуры больше нет, и не вспоминай о ней. И о Вале не вспоминай. Она тебе прямо сказала – ей неприятно с тобой встречаться. Ты спрашиваешь – почему? А ты не спрашивай. Не задавай вопросов. Перед тобой Привалов – вот и читай его. Завтра спросят, опять знать не будешь…
Маленькая, совсем крохотная мышка появляется вдруг из-под кровати. Поводит носом, смотрит на Николая. Это старая его знакомая. Она всегда в это время появляется из-под кровати, к чему-то долго прислушивается, потом по одеялу вскарабкивается на кровать, с кровати на окно – к тому месту, где лежит завернутый в газету хлеб и колбаса на завтрашнее утро. Ужинает.
Николай тушит свет. Пришла мышь – пора спать. Поплотнее укутывается одеялом – из окна немилосердно дует, – на какую-то крохотную долю секунды вспоминает, что завтра, до лекций, надо провести политинформацию, а в четыре часа… Но до четырех часов дело не доходит. Николай спит.
– 2 –
Кончился первый семестр. С двадцать пятого января начались каникулы. Самое приятное в них то, что можно отоспаться. И все отсыпаются, отсыпаются вовсю.
Отсыпается и «башня». Встают в десять, а то и в одиннадцать, не торопясь умываются, ввели зарядку. Потом не торопясь завтракают, чистят сапоги, пришивают подворотнички. Потом расходятся. Громобой завел себе какую-то даму и по вечерам, а иногда даже и по утрам, пропадает у нее. Витька Мальков поехал домой. Антон тоже было собрался, но потом почему-то раздумал, очевидно из-за денег, и целыми днями занимается благоустройством «башни». Вместо плитки он сделал специальный обогревательный прибор из обмотанной проволокой канализационной трубы, развесил по стенам – «чтоб красивее было» – какие-то плакаты (один из них – колхозник и колхозница, призывающие подписаться на заем, – оказался Муниной работы, и это очень обрадовало Николая), провел настольную лампу и радио – одним словом, целый день был занят. Николай помогал ему – он тоже любил такую возню – или, пристроившись у печки, читал. По вечерам, когда не был занят на агитпункте, ходил в кино, несколько раз был на катке, – зима была сухая, снежная, хорошая.
Не обошлось и без маленького торжества – тридцать первого января, в день третьей годовщины победы под Сталинградом. Начали дома, потом, как обычно, потянуло в ресторан. Денег не было, но в таких случаях они всегда находятся, нашлись и сейчас, и хотя их было немного и перед заказом пришлось на обратной стороне меню сделать кое-какие подсчеты, время в «Театральном» прошло неплохо. Наперебой вспоминали, немного привирая (по этой части особенно силен был Громобой), потом подсели к каким-то морячкам, – те тоже особой скромностью в своих воспоминаниях не отличались, – вместе с ними заказывали фронтовые песенки, потом танцевали, здесь опять же на первом месте оказался Громобой.
Часов в одиннадцать Громобой заторопился вдруг к своей даме. Антон тоже встал – пора уже. В Николая вцепился лейтенант-моряк.
– Идем ко мне! Я тут недалеко. Комната отдельная. И хозяйка ничего. И патефон есть, – на это он особенно напирал. – И пластиночки…
Пошли. Но хозяйки, которая «ничего», дома не оказалось, пластинки, выяснилось, все старые и наполовину перебитые, да и вообще стало вдруг скучно. Николай посидел минут десять, выслушал довольно скучную историю о какой-то девице, с которой лейтенант недавно познакомился и не знал, что дальше с ней делать, совета никакого не дал, распрощался и ушел.
Вышел на улицу. Кругом пусто. Ветер раскачивает фонари, крутит сухой, рассыпчатый снег. Николай пошел вниз по бульвару. Знакомый бульвар. И дома знакомые. Четырнадцатый, шестнадцатый, восемнадцатый номер. Двадцатый… На ступеньках подъезда стоит парочка – парень в шинели и девушка в короткой жакетке с меховым воротником. Лиц не видно. Целуются…
Уже поздно – в окнах нет света. Только в одном, на пятом этаже, еще светится. Из него, из этого окна, виден почти весь город – от купола музея до колючих башен костела и разбросанных среди Голосеевского леса белых корпусов лесного института. Сейчас построили дом напротив, и костела, вероятно, уже не видно.
Николай стоит и смотрит на светящееся окно. Зачем он пришел? Ведь все кончено. Давно уже кончено. Совсем кончено… И о чем им говорить? Посидят, помолчат, и все… Зачем же он пришел? Вверху, в окне, как будто дрогнула занавеска. Зачем, зачем… Да низачем. Просто так. Просто хочется ее видеть, больше ничего.
Николай проходит мимо парня и девушки – те даже не оборачиваются, – подымается по лестнице, останавливается перед дверью с почтовым ящиком, на котором написаны три фамилии. Нажимает голубенькую кнопочку. Тишина. Потом шаги. «Вам к кому?» Щелкают запоры – крючок, задвижка, цепочка. В дверях Ксения Петровна в накинутом на плечи платке.
– Здравствуйте, Ксения Петровна. Не узнаете?
– Здравствуйте, – говорит она. – Узнаю, почему же? – и больше ничего не говорит.
Николай захлопывает дверь, проходит по коридору, сворачивает направо. Стучит в дверь.
– Да, – отвечает мужской голос.
Николай входит. За маленьким письменным столом, спиной к нему, сидит Сергей. Он полуобернулся, но голова его заслоняет лампу, поэтому лица его не видно.
Николай делает несколько шагов.
– Ты здесь? – говорит он.
– Здесь.
Голос у Сергея глухой, слегка охрипший.
– Садись, – говорит он.
Николай садится. Садится на стул возле стола. На столе новая клеенка. Чайник, покрытый матрешкой, кусок хлеба. Повидло в баночке. На стуле шитье с воткнутой иголкой, моток ниток, ножницы. Совершенно источившийся ножик – жив еще… А этажерка почему-то передвинулась вправо. И Пушкина этого не было.
– Чай будешь? – спрашивает Сергей.
Он встал из-за стола. Стоит, опершись на него, смотрит на Николая. Николай – на него. В глазах Сергея – серых, обычно чуть-чуть хитроватых – недоверие, настороженность. Оба молчат.
Так вот оно что! А он и не знал. Ничего не знал. Не догадывался даже. Эх, Сергей, Сергей…
В комнату входит Шура. На ней вязаная кофточка, на шее сантиметр. Николай пожимает протянутую руку. Рукопожатие очень короткое – Шура сразу разжимает пальцы.
– Ты похудел, – говорит она и смотрит на Николая.
А она нет. Даже пополнела. Немного переменила прическу, сейчас у нее посредине головы ряд. Взгляд совсем спокойный, хотя по плотно сжатым губам Николай догадывается, что она все же волнуется.
Шура берет со стола чайник.
– Будешь пить? Я сейчас разогрею.
– Спасибо, – говорит Николай, хотя ему совсем не хочется.
Шура направляется к двери. В дверях оборачивается.
– Может, есть хочешь?
– Нет, есть не хочу.
Шура выходит.
Сергей топчется на одной ноге вокруг стола, сметает крошки, переставляет зачем-то тарелки. Потом подсаживается к Николаю на кровать. Молчит. Слышно, как в кухне шипят примусы. Потом Сергей говорит:
– Сам не верю, Колька… Не верю, нет! Иной раз… – радостная, растерянная улыбка появляется вдруг на его лице. – Что ни скажет, все делаю. Скажет – не пей, не пью. Ребята приглашали – отказался. Не веришь? – Он обнимает Николая рукой, притягивает к себе, говорит в самое ухо: – А ведь никого на свете не любил, никого…
Несколько секунд они молчат. Потом Николай говорит:
– Я рад за тебя, Сережка. И за Шуру рад… По-настоящему Рад.
Он говорит это очень тихо, не глядя на Сергея. В эту минуту ему действительно кажется, что он рад, – рад за Сергея, за Шуру и за себя рад, что видит Сергея, что сидит рядом с ним.
Опять пауза. Обоим немного неловко.
– Ну, а ты как? – спрашивает наконец Сергей. – Ведь мы не виделись с тобой…
– Полгода. С августа. С той вечеринки.
– Да, полгода.
– Я заходил к тебе.
– Туда? В дыру?
– Там бухгалтер какой-то теперь живет.
– Ну и пес с ним… А ты где?
– В общежитии.
– В общежитии? – Сергей слегка отодвигается, внимательно смотрит на Николая.
– В общежитии. Заходи. Ребята у меня хорошие.
Сергей, видимо, хочет еще о чем-то спросить, но не спрашивает.
Возвращается Шура с чайником. Ставит его на стол. Все тот же медный, с припаянным носиком.
– Жаль, вкусного ничего нет, – говорит она. – Халву и то съели. Целую неделю лежала.
Николай по привычке садится на то место, на котором обычно сидел, спиной к двери. Потом пересаживается поближе к балкону. Пьют чай. Разговор самый обыкновенный. Как работа? Как Беленький? Беленького уже нет, на его месте другой, как будто ничего. А работы по-прежнему, даже больше прежнего, много сейчас строится. А Сергей? Все еще в своем Осоавиахиме? Да нет уж, давно расплевался. Молодежь в аэроклубе воспитывает. Смешно? А вот воспитывает. И неплохо воспитывает. Ты не смейся. Спрашивали даже, почему в партию не вступает, да, да, на прошлой неделе Сененко спрашивал.
Вот каким стал товарищ Ерошик, а ты говоришь! За это и выпить не грех, а?
Но Шура не разрешает. Поздно, нельзя. Завтра вставать в семь.
Сергей вздыхает:
– Видал?
Николай смотрит на часы.
– Ты что смотришь? Не смотри.
– Пора. У нас в двенадцать дверь закрывают. Дисциплина.
– А может, все-таки… – Сергей почесывает шею чуть пониже подбородка. – Сбегать к старику Платонычу? А? У него всегда есть, он ею зубы лечит.
– Никаких Платонычей, – говорит Шура.
Сергей вздыхает.
– Вот она, семейная жизнь…
Николай встает, прощается.
– Заходи, – говорит Шура.
Николай кивает головой: обязательно, как же.
Сергей провожает его до двери.
– Как-нибудь вырвусь к тебе в общежитие. Вечерком как-нибудь, в субботу или воскресенье. – И опять стискивает его за плечи. – Эх ты, студент-одиночка, капитан…
Николай крепко жмет ему руку. Спускается по лестнице. На улице ветер гонит по сухим тротуарам снег. Начинается метель. Николай поднимает воротник.
Ну вот и все. Совсем как тогда на лужайке. А почему у тебя гипса нет, как кормят, как лечат?
А за Сергея он рад. По-настоящему рад. И за Шуру тоже. Ну конечно же тоже…
Отсыпается и «башня». Встают в десять, а то и в одиннадцать, не торопясь умываются, ввели зарядку. Потом не торопясь завтракают, чистят сапоги, пришивают подворотнички. Потом расходятся. Громобой завел себе какую-то даму и по вечерам, а иногда даже и по утрам, пропадает у нее. Витька Мальков поехал домой. Антон тоже было собрался, но потом почему-то раздумал, очевидно из-за денег, и целыми днями занимается благоустройством «башни». Вместо плитки он сделал специальный обогревательный прибор из обмотанной проволокой канализационной трубы, развесил по стенам – «чтоб красивее было» – какие-то плакаты (один из них – колхозник и колхозница, призывающие подписаться на заем, – оказался Муниной работы, и это очень обрадовало Николая), провел настольную лампу и радио – одним словом, целый день был занят. Николай помогал ему – он тоже любил такую возню – или, пристроившись у печки, читал. По вечерам, когда не был занят на агитпункте, ходил в кино, несколько раз был на катке, – зима была сухая, снежная, хорошая.
Не обошлось и без маленького торжества – тридцать первого января, в день третьей годовщины победы под Сталинградом. Начали дома, потом, как обычно, потянуло в ресторан. Денег не было, но в таких случаях они всегда находятся, нашлись и сейчас, и хотя их было немного и перед заказом пришлось на обратной стороне меню сделать кое-какие подсчеты, время в «Театральном» прошло неплохо. Наперебой вспоминали, немного привирая (по этой части особенно силен был Громобой), потом подсели к каким-то морячкам, – те тоже особой скромностью в своих воспоминаниях не отличались, – вместе с ними заказывали фронтовые песенки, потом танцевали, здесь опять же на первом месте оказался Громобой.
Часов в одиннадцать Громобой заторопился вдруг к своей даме. Антон тоже встал – пора уже. В Николая вцепился лейтенант-моряк.
– Идем ко мне! Я тут недалеко. Комната отдельная. И хозяйка ничего. И патефон есть, – на это он особенно напирал. – И пластиночки…
Пошли. Но хозяйки, которая «ничего», дома не оказалось, пластинки, выяснилось, все старые и наполовину перебитые, да и вообще стало вдруг скучно. Николай посидел минут десять, выслушал довольно скучную историю о какой-то девице, с которой лейтенант недавно познакомился и не знал, что дальше с ней делать, совета никакого не дал, распрощался и ушел.
Вышел на улицу. Кругом пусто. Ветер раскачивает фонари, крутит сухой, рассыпчатый снег. Николай пошел вниз по бульвару. Знакомый бульвар. И дома знакомые. Четырнадцатый, шестнадцатый, восемнадцатый номер. Двадцатый… На ступеньках подъезда стоит парочка – парень в шинели и девушка в короткой жакетке с меховым воротником. Лиц не видно. Целуются…
Уже поздно – в окнах нет света. Только в одном, на пятом этаже, еще светится. Из него, из этого окна, виден почти весь город – от купола музея до колючих башен костела и разбросанных среди Голосеевского леса белых корпусов лесного института. Сейчас построили дом напротив, и костела, вероятно, уже не видно.
Николай стоит и смотрит на светящееся окно. Зачем он пришел? Ведь все кончено. Давно уже кончено. Совсем кончено… И о чем им говорить? Посидят, помолчат, и все… Зачем же он пришел? Вверху, в окне, как будто дрогнула занавеска. Зачем, зачем… Да низачем. Просто так. Просто хочется ее видеть, больше ничего.
Николай проходит мимо парня и девушки – те даже не оборачиваются, – подымается по лестнице, останавливается перед дверью с почтовым ящиком, на котором написаны три фамилии. Нажимает голубенькую кнопочку. Тишина. Потом шаги. «Вам к кому?» Щелкают запоры – крючок, задвижка, цепочка. В дверях Ксения Петровна в накинутом на плечи платке.
– Здравствуйте, Ксения Петровна. Не узнаете?
– Здравствуйте, – говорит она. – Узнаю, почему же? – и больше ничего не говорит.
Николай захлопывает дверь, проходит по коридору, сворачивает направо. Стучит в дверь.
– Да, – отвечает мужской голос.
Николай входит. За маленьким письменным столом, спиной к нему, сидит Сергей. Он полуобернулся, но голова его заслоняет лампу, поэтому лица его не видно.
Николай делает несколько шагов.
– Ты здесь? – говорит он.
– Здесь.
Голос у Сергея глухой, слегка охрипший.
– Садись, – говорит он.
Николай садится. Садится на стул возле стола. На столе новая клеенка. Чайник, покрытый матрешкой, кусок хлеба. Повидло в баночке. На стуле шитье с воткнутой иголкой, моток ниток, ножницы. Совершенно источившийся ножик – жив еще… А этажерка почему-то передвинулась вправо. И Пушкина этого не было.
– Чай будешь? – спрашивает Сергей.
Он встал из-за стола. Стоит, опершись на него, смотрит на Николая. Николай – на него. В глазах Сергея – серых, обычно чуть-чуть хитроватых – недоверие, настороженность. Оба молчат.
Так вот оно что! А он и не знал. Ничего не знал. Не догадывался даже. Эх, Сергей, Сергей…
В комнату входит Шура. На ней вязаная кофточка, на шее сантиметр. Николай пожимает протянутую руку. Рукопожатие очень короткое – Шура сразу разжимает пальцы.
– Ты похудел, – говорит она и смотрит на Николая.
А она нет. Даже пополнела. Немного переменила прическу, сейчас у нее посредине головы ряд. Взгляд совсем спокойный, хотя по плотно сжатым губам Николай догадывается, что она все же волнуется.
Шура берет со стола чайник.
– Будешь пить? Я сейчас разогрею.
– Спасибо, – говорит Николай, хотя ему совсем не хочется.
Шура направляется к двери. В дверях оборачивается.
– Может, есть хочешь?
– Нет, есть не хочу.
Шура выходит.
Сергей топчется на одной ноге вокруг стола, сметает крошки, переставляет зачем-то тарелки. Потом подсаживается к Николаю на кровать. Молчит. Слышно, как в кухне шипят примусы. Потом Сергей говорит:
– Сам не верю, Колька… Не верю, нет! Иной раз… – радостная, растерянная улыбка появляется вдруг на его лице. – Что ни скажет, все делаю. Скажет – не пей, не пью. Ребята приглашали – отказался. Не веришь? – Он обнимает Николая рукой, притягивает к себе, говорит в самое ухо: – А ведь никого на свете не любил, никого…
Несколько секунд они молчат. Потом Николай говорит:
– Я рад за тебя, Сережка. И за Шуру рад… По-настоящему Рад.
Он говорит это очень тихо, не глядя на Сергея. В эту минуту ему действительно кажется, что он рад, – рад за Сергея, за Шуру и за себя рад, что видит Сергея, что сидит рядом с ним.
Опять пауза. Обоим немного неловко.
– Ну, а ты как? – спрашивает наконец Сергей. – Ведь мы не виделись с тобой…
– Полгода. С августа. С той вечеринки.
– Да, полгода.
– Я заходил к тебе.
– Туда? В дыру?
– Там бухгалтер какой-то теперь живет.
– Ну и пес с ним… А ты где?
– В общежитии.
– В общежитии? – Сергей слегка отодвигается, внимательно смотрит на Николая.
– В общежитии. Заходи. Ребята у меня хорошие.
Сергей, видимо, хочет еще о чем-то спросить, но не спрашивает.
Возвращается Шура с чайником. Ставит его на стол. Все тот же медный, с припаянным носиком.
– Жаль, вкусного ничего нет, – говорит она. – Халву и то съели. Целую неделю лежала.
Николай по привычке садится на то место, на котором обычно сидел, спиной к двери. Потом пересаживается поближе к балкону. Пьют чай. Разговор самый обыкновенный. Как работа? Как Беленький? Беленького уже нет, на его месте другой, как будто ничего. А работы по-прежнему, даже больше прежнего, много сейчас строится. А Сергей? Все еще в своем Осоавиахиме? Да нет уж, давно расплевался. Молодежь в аэроклубе воспитывает. Смешно? А вот воспитывает. И неплохо воспитывает. Ты не смейся. Спрашивали даже, почему в партию не вступает, да, да, на прошлой неделе Сененко спрашивал.
Вот каким стал товарищ Ерошик, а ты говоришь! За это и выпить не грех, а?
Но Шура не разрешает. Поздно, нельзя. Завтра вставать в семь.
Сергей вздыхает:
– Видал?
Николай смотрит на часы.
– Ты что смотришь? Не смотри.
– Пора. У нас в двенадцать дверь закрывают. Дисциплина.
– А может, все-таки… – Сергей почесывает шею чуть пониже подбородка. – Сбегать к старику Платонычу? А? У него всегда есть, он ею зубы лечит.
– Никаких Платонычей, – говорит Шура.
Сергей вздыхает.
– Вот она, семейная жизнь…
Николай встает, прощается.
– Заходи, – говорит Шура.
Николай кивает головой: обязательно, как же.
Сергей провожает его до двери.
– Как-нибудь вырвусь к тебе в общежитие. Вечерком как-нибудь, в субботу или воскресенье. – И опять стискивает его за плечи. – Эх ты, студент-одиночка, капитан…
Николай крепко жмет ему руку. Спускается по лестнице. На улице ветер гонит по сухим тротуарам снег. Начинается метель. Николай поднимает воротник.
Ну вот и все. Совсем как тогда на лужайке. А почему у тебя гипса нет, как кормят, как лечат?
А за Сергея он рад. По-настоящему рад. И за Шуру тоже. Ну конечно же тоже…
– 3 –
На втором семестре добавляется четыре новые дисциплины. Строительные материалы, теоретическая механика, инженерно-строительное черчение и иностранный язык. По иностранному можно выбрать одну из двух групп – немецкую или английскую. Большинство, в том числе и Громобой с Черевичным, выбирают английскую (немецкий и за войну надоел, ну его!), Николай – немецкую. Английскую ведет Валя.
День уплотняется еще больше. Ни на что уже не остается времени. Даже пообедать и то не всегда успеваешь. А тут еще подошел как-то к Николаю Чекмень и, взяв его за локоть, отвел в сторону и сказал, что хочет рекомендовать его в факультетское партийное бюро. Николай только руками замахал.
– Ты что, спятил? Да где ж я время найду? И кто заниматься за меня будет?
– Ничего, потянешь. Парень ты двужильный. А нам как раз такие, как ты, нужны в бюро – фронтовики настоящие хлопцы. На кого ж опереться, если не на вас.
Но Николай категорически отказался. До второго курса пусть его не трогают, пусть дадут крепко на ноги стать, нельзя же все сразу…
Чекмень покачал головой, сказал: «Жаль, жаль, а то поддержали б твою кандидатуру», – и отошел.
Николай немного слукавил. За эти несколько месяцев он, правда, не очень еще прочно, но на ноги все-таки стал. Появилась даже какая-то уверенность. Исчез невольный страх перед логарифмами и интегралами. В том, что совсем недавно казалось случайным набором цифр, стала улавливаться закономерность, стройность, стало даже интересно. На смену вечным тройкам начали появляться первые, не частые еще четверки. Случилась даже одна пятерка. Правда, одна, и то по строительным материалам, самому легкому из всех предметов, но Николай радуется ей не меньше, если не больше любого школьника-четвероклассника. «Ну, как сегодня?» – спрашивают его. «Порядок, на счету уже пятерочка», – и в голосе его чувствуется та же чуть-чуть небрежная и самодовольная интонация, с которой года три тому назад он докладывал, по телефону: «Порядок, товарищ пятый, отвоевали железнодорожную будку, закрепляемся».
Из новых дисциплин больше всего нравится Николаю курс строительных материалов. Может быть, потому, что курс этот нетрудный (слава богу, никаких формул!) и много времени в нем уделяется лабораторным занятиям, которые студенты всегда предпочитают теоретическим, но вероятнее всего потому, что читает его профессор Никольцев.
Высокий, худой, с чуть наклоненной набок головой и копной совершенно белых, отливающих желтизной волос, откинутых назад, в черном, наглухо застегнутом френче, какие носили еще в двадцатых годах, он с немного виноватым видом входил в аудиторию (Никольцев всегда почему-то опаздывал), клал на стол свой до отказа набитый чем-то портфель с оторванной ручкой, подходил к окну, как будто рассматривая что-то на улице, потом поворачивался и начинал читать лекцию. Нет, чтением это нельзя было назвать. Это был разговор. Тихий, спокойный рассказ о том, например, как где-то под Парижем какой-то садовник, делая из цемента кадки для растений, решил для прочности ввести в цемент металлическую сетку. Так родился железобетон – материал, вызвавший в строительном искусстве переворот, равный, как говорил Никольцев, перевороту, вызванному появлением паровой машины и электричества. И тут же вынимались из громадного портфеля фотографии мостов, арок, вокзалов, и оказывалось, что этот мост он строил еще студентом в тысяча восемьсот каком-то там году, а это перекрытие чуть не рухнуло, так как подрядчик торопился и не выдержал положенного срока, а это вот незначительное как будто сооружение выдерживало удары одиннадцатидюймовых японских снарядов. Константин Николаевич указывал длинным подагрическим пальцем на пожелтевшую фотографию, где группа круглолицых, с маленькими закручивающимися усиками солдат, в лихо сбитых набок бескозырках, стояла возле какого-то сооружения, напоминающего капонир. А рядом с ними тоненький офицерик с бородкой клинышком – сам Никольцев.
Оказывается, этот, такой комнатный и мирный на вид старик не только был участником двух войн – японской и немецкой четырнадцатого года, но даже в числе тех немногих офицеров, которые после обороны Порт-Артура отказались дать честное слово не воевать против японцев, более года провел в плену.
Обо всем этом Константин Николаевич не успевал, конечно, рассказывать на лекции, но так как на эти темы, как и всем старикам, ему поговорить хотелось, а ребята не прочь были послушать («старик-то, старик, даже японского императора видел!»), то доканчивать ему приходилось обычно уже на улице, а то и дома.
– Вы не очень торопитесь! – говорил он, останавливаясь у своих дверей, всегда немного смущаясь, наклонив голову набок, глядя на своих попутчиков. – А то, может, заглянете? Попьем чайку, поболтаем.
Многих соблазняло именно это «попьем чайку» (у старика он подавался за маленьким круглым столиком, очень крепкий и всегда с каким-нибудь печеньем или пирогом), но Николай оба раза, которые был у Никольцева, от чая отказывался, – уж очень выразительно подкусывала губы старуха нянька, с которой жил одинокий Никольцев, – и ограничивался воспоминаниями и рассматриванием коллекций, которыми заполнена была вся комната.
Молодежь остается молодежью – над стариком иногда подсмеивались. Он повторялся, по нескольку раз рассказывая одно и то же и часто вставляя одни и те же слова в уста различных людей, но подсмеивались любя, интерес к его лекциям от этого не уменьшался, и только на них (если не считать теоретической механики, но там больше из страха) никто никогда не читал посторонних книг и не играл в самодельные шашки. К тому же у Никольцева была еще одна незаменимая черта, за которую его нельзя было не любить, – он никого никогда не резал. «Дело не в ответе, а в заинтересованности предметом, в том, как вы воспринимаете его», – говорил он и ставил студенту тройку или четверку, которых, по совести говоря, тот не всегда заслуживал.
Одним словом, старика любили. Поэтому, когда в середине второго семестра по институту поползли вдруг слухи, что профессор Никольцев якобы уходит на покой, что строительные материалы будет читать его ассистент Духанин (он знал свое дело, но был «скучняком», как называли его студенты, и забывал делать перерывы), а кафедра перейдет в руки кого-то, кого – еще неизвестно, но, во всяком случае, Константин Николаевич заведовать ею уже не будет, никто этим слухам не поверил. Чепуха! Какой там покой! Да он без студентов сразу зачахнет. Придумают же еще…
Но через несколько дней слух этот – косвенно, правда, – подтвердился. Произошло это на факультетском собрании. С докладом, подводящим кое-какие, пока еще лишь предварительные, итоги учебного года, выступил Чекмень. В обычной своей полушутливой-полусерьезной манере (он знал, что она нравится студентам, поэтому его всегда и слушают и не выходят в коридор курить) он говорил, что факультет, в общем, «не подкачал», справляется со сложными задачами первого послевоенного года, что успеваемость на факультете не только не осталась на уровне довоенных лет, – «а мы, скажу вам по секрету, боялись мечтать даже об этом», – но возросла, что первый курс – «опять же по секрету скажу, мы не очень-то в него верили», – в общем, не так и плох, что надо только не снижать раз набранного темпа и мобилизовать все свои силы, чтобы добиться наилучших показателей.
– Кстати, – заканчивая свое выступление, сказал Чекмень, – воспользуюсь случаем, чтобы обрадовать вас всех приятной новостью. Несколько дней тому назад прибыло новое штатное расписание, и мы имеем теперь возможность расширить и укрепить наши преподавательские кадры новыми, молодыми, вернувшимися сейчас из армии научными силами. Думаю, что все мы будем только приветствовать это новое пополнение.
Он хлопнул папкой по кафедре и, сойдя с нее, сел на свое место возле стола. Предчувствуя скорое окончание, зал оживился.
Николай повернулся к Левке.
– Пахнет Никольцевым. Как по-твоему?
– Ну и бог с ним! – Левка полез за папиросами. – Пошли курить.
Из президиума донесся голос председателя:
– Будут вопросы по докладу декана?
– Все ясно, – проворчал Левка, – кончать пора.
Сзади кто-то сказал:
– У меня есть вопрос. Можно?
– Прошу.
Поднялся тонколицый, бледный парень, кажется со второго курса.
– Мне хотелось бы, чтобы декан уточнил заключительную часть своего доклада, – сказал он, пытаясь перекрыть возникший в зале шум. – И что подразумевает он под словом «пополнение»?
Чекмень встал и, опершись о стол, посмотрел в конец зала, где сидел парень.
– Мне кажется, я достаточно ясно сказал. Руководство предполагает пригласить ряд специалистов, которые пополнили бы наш профессорско-преподавательский состав. Разве это непонятно?
– А кого и по каким дисциплинам? – опять спросил парень. – И думают ли заменить кого-нибудь, или это только пополнение?
В зале стало вдруг тихо. Выходившие остановились в дверях.
Чекмень улыбнулся и немного театрально развел руками.
– Чего не знаю, того не знаю. Но думаю, что всякое пополнение влечет за собой и известное перемещение. И ничего удивительного здесь нет. Я думаю, мне не надо доказывать вам, что преподавание, иными словами воспитание людей, вещь не легкая. Не правда ли? Дело не только в знаниях. Знания знаниями, но нужен еще и известный политический кругозор. Нужно умение отвечать новым требованиям, повышенным требованиям…
– Конкретнее, – раздался сзади чей-то голос.
Чекмень повернулся в сторону крикнувшего.
– Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, – и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено.
Задвигали стульями, стали выходить.
– Никольцев. Факт, – сказал Николай.
Левка пожал плечами.
– Иди разберись, – он посмотрел на часы. – Ты куда сейчас?
– Домой.
– А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя.
В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему.
– А что, если я у него спрошу? – сказал Николай. – Мне-то он скажет.
– Ничего он тебе не скажет.
Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился.
– Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? – и слегка хлопнул Николая по плечу. – Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет…
День уплотняется еще больше. Ни на что уже не остается времени. Даже пообедать и то не всегда успеваешь. А тут еще подошел как-то к Николаю Чекмень и, взяв его за локоть, отвел в сторону и сказал, что хочет рекомендовать его в факультетское партийное бюро. Николай только руками замахал.
– Ты что, спятил? Да где ж я время найду? И кто заниматься за меня будет?
– Ничего, потянешь. Парень ты двужильный. А нам как раз такие, как ты, нужны в бюро – фронтовики настоящие хлопцы. На кого ж опереться, если не на вас.
Но Николай категорически отказался. До второго курса пусть его не трогают, пусть дадут крепко на ноги стать, нельзя же все сразу…
Чекмень покачал головой, сказал: «Жаль, жаль, а то поддержали б твою кандидатуру», – и отошел.
Николай немного слукавил. За эти несколько месяцев он, правда, не очень еще прочно, но на ноги все-таки стал. Появилась даже какая-то уверенность. Исчез невольный страх перед логарифмами и интегралами. В том, что совсем недавно казалось случайным набором цифр, стала улавливаться закономерность, стройность, стало даже интересно. На смену вечным тройкам начали появляться первые, не частые еще четверки. Случилась даже одна пятерка. Правда, одна, и то по строительным материалам, самому легкому из всех предметов, но Николай радуется ей не меньше, если не больше любого школьника-четвероклассника. «Ну, как сегодня?» – спрашивают его. «Порядок, на счету уже пятерочка», – и в голосе его чувствуется та же чуть-чуть небрежная и самодовольная интонация, с которой года три тому назад он докладывал, по телефону: «Порядок, товарищ пятый, отвоевали железнодорожную будку, закрепляемся».
Из новых дисциплин больше всего нравится Николаю курс строительных материалов. Может быть, потому, что курс этот нетрудный (слава богу, никаких формул!) и много времени в нем уделяется лабораторным занятиям, которые студенты всегда предпочитают теоретическим, но вероятнее всего потому, что читает его профессор Никольцев.
Высокий, худой, с чуть наклоненной набок головой и копной совершенно белых, отливающих желтизной волос, откинутых назад, в черном, наглухо застегнутом френче, какие носили еще в двадцатых годах, он с немного виноватым видом входил в аудиторию (Никольцев всегда почему-то опаздывал), клал на стол свой до отказа набитый чем-то портфель с оторванной ручкой, подходил к окну, как будто рассматривая что-то на улице, потом поворачивался и начинал читать лекцию. Нет, чтением это нельзя было назвать. Это был разговор. Тихий, спокойный рассказ о том, например, как где-то под Парижем какой-то садовник, делая из цемента кадки для растений, решил для прочности ввести в цемент металлическую сетку. Так родился железобетон – материал, вызвавший в строительном искусстве переворот, равный, как говорил Никольцев, перевороту, вызванному появлением паровой машины и электричества. И тут же вынимались из громадного портфеля фотографии мостов, арок, вокзалов, и оказывалось, что этот мост он строил еще студентом в тысяча восемьсот каком-то там году, а это перекрытие чуть не рухнуло, так как подрядчик торопился и не выдержал положенного срока, а это вот незначительное как будто сооружение выдерживало удары одиннадцатидюймовых японских снарядов. Константин Николаевич указывал длинным подагрическим пальцем на пожелтевшую фотографию, где группа круглолицых, с маленькими закручивающимися усиками солдат, в лихо сбитых набок бескозырках, стояла возле какого-то сооружения, напоминающего капонир. А рядом с ними тоненький офицерик с бородкой клинышком – сам Никольцев.
Оказывается, этот, такой комнатный и мирный на вид старик не только был участником двух войн – японской и немецкой четырнадцатого года, но даже в числе тех немногих офицеров, которые после обороны Порт-Артура отказались дать честное слово не воевать против японцев, более года провел в плену.
Обо всем этом Константин Николаевич не успевал, конечно, рассказывать на лекции, но так как на эти темы, как и всем старикам, ему поговорить хотелось, а ребята не прочь были послушать («старик-то, старик, даже японского императора видел!»), то доканчивать ему приходилось обычно уже на улице, а то и дома.
– Вы не очень торопитесь! – говорил он, останавливаясь у своих дверей, всегда немного смущаясь, наклонив голову набок, глядя на своих попутчиков. – А то, может, заглянете? Попьем чайку, поболтаем.
Многих соблазняло именно это «попьем чайку» (у старика он подавался за маленьким круглым столиком, очень крепкий и всегда с каким-нибудь печеньем или пирогом), но Николай оба раза, которые был у Никольцева, от чая отказывался, – уж очень выразительно подкусывала губы старуха нянька, с которой жил одинокий Никольцев, – и ограничивался воспоминаниями и рассматриванием коллекций, которыми заполнена была вся комната.
Молодежь остается молодежью – над стариком иногда подсмеивались. Он повторялся, по нескольку раз рассказывая одно и то же и часто вставляя одни и те же слова в уста различных людей, но подсмеивались любя, интерес к его лекциям от этого не уменьшался, и только на них (если не считать теоретической механики, но там больше из страха) никто никогда не читал посторонних книг и не играл в самодельные шашки. К тому же у Никольцева была еще одна незаменимая черта, за которую его нельзя было не любить, – он никого никогда не резал. «Дело не в ответе, а в заинтересованности предметом, в том, как вы воспринимаете его», – говорил он и ставил студенту тройку или четверку, которых, по совести говоря, тот не всегда заслуживал.
Одним словом, старика любили. Поэтому, когда в середине второго семестра по институту поползли вдруг слухи, что профессор Никольцев якобы уходит на покой, что строительные материалы будет читать его ассистент Духанин (он знал свое дело, но был «скучняком», как называли его студенты, и забывал делать перерывы), а кафедра перейдет в руки кого-то, кого – еще неизвестно, но, во всяком случае, Константин Николаевич заведовать ею уже не будет, никто этим слухам не поверил. Чепуха! Какой там покой! Да он без студентов сразу зачахнет. Придумают же еще…
Но через несколько дней слух этот – косвенно, правда, – подтвердился. Произошло это на факультетском собрании. С докладом, подводящим кое-какие, пока еще лишь предварительные, итоги учебного года, выступил Чекмень. В обычной своей полушутливой-полусерьезной манере (он знал, что она нравится студентам, поэтому его всегда и слушают и не выходят в коридор курить) он говорил, что факультет, в общем, «не подкачал», справляется со сложными задачами первого послевоенного года, что успеваемость на факультете не только не осталась на уровне довоенных лет, – «а мы, скажу вам по секрету, боялись мечтать даже об этом», – но возросла, что первый курс – «опять же по секрету скажу, мы не очень-то в него верили», – в общем, не так и плох, что надо только не снижать раз набранного темпа и мобилизовать все свои силы, чтобы добиться наилучших показателей.
– Кстати, – заканчивая свое выступление, сказал Чекмень, – воспользуюсь случаем, чтобы обрадовать вас всех приятной новостью. Несколько дней тому назад прибыло новое штатное расписание, и мы имеем теперь возможность расширить и укрепить наши преподавательские кадры новыми, молодыми, вернувшимися сейчас из армии научными силами. Думаю, что все мы будем только приветствовать это новое пополнение.
Он хлопнул папкой по кафедре и, сойдя с нее, сел на свое место возле стола. Предчувствуя скорое окончание, зал оживился.
Николай повернулся к Левке.
– Пахнет Никольцевым. Как по-твоему?
– Ну и бог с ним! – Левка полез за папиросами. – Пошли курить.
Из президиума донесся голос председателя:
– Будут вопросы по докладу декана?
– Все ясно, – проворчал Левка, – кончать пора.
Сзади кто-то сказал:
– У меня есть вопрос. Можно?
– Прошу.
Поднялся тонколицый, бледный парень, кажется со второго курса.
– Мне хотелось бы, чтобы декан уточнил заключительную часть своего доклада, – сказал он, пытаясь перекрыть возникший в зале шум. – И что подразумевает он под словом «пополнение»?
Чекмень встал и, опершись о стол, посмотрел в конец зала, где сидел парень.
– Мне кажется, я достаточно ясно сказал. Руководство предполагает пригласить ряд специалистов, которые пополнили бы наш профессорско-преподавательский состав. Разве это непонятно?
– А кого и по каким дисциплинам? – опять спросил парень. – И думают ли заменить кого-нибудь, или это только пополнение?
В зале стало вдруг тихо. Выходившие остановились в дверях.
Чекмень улыбнулся и немного театрально развел руками.
– Чего не знаю, того не знаю. Но думаю, что всякое пополнение влечет за собой и известное перемещение. И ничего удивительного здесь нет. Я думаю, мне не надо доказывать вам, что преподавание, иными словами воспитание людей, вещь не легкая. Не правда ли? Дело не только в знаниях. Знания знаниями, но нужен еще и известный политический кругозор. Нужно умение отвечать новым требованиям, повышенным требованиям…
– Конкретнее, – раздался сзади чей-то голос.
Чекмень повернулся в сторону крикнувшего.
– Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, – и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено.
Задвигали стульями, стали выходить.
– Никольцев. Факт, – сказал Николай.
Левка пожал плечами.
– Иди разберись, – он посмотрел на часы. – Ты куда сейчас?
– Домой.
– А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя.
В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему.
– А что, если я у него спрошу? – сказал Николай. – Мне-то он скажет.
– Ничего он тебе не скажет.
Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился.
– Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? – и слегка хлопнул Николая по плечу. – Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет…
– 4 –
С этого, в сущности, все и началось.
Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро.
– Замкнулись вы, товарищи, в себе, – говорил он тогда, – замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка – никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить.
Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о «большой институтской жизни» – то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, – одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя.
Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку – миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, – и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться.
Где-то там «наверху», за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко «наверху», и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.
Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.
С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту «большой институтской жизни».
Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?
Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро.
– Замкнулись вы, товарищи, в себе, – говорил он тогда, – замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка – никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить.
Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о «большой институтской жизни» – то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, – одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя.
Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку – миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, – и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться.
Где-то там «наверху», за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко «наверху», и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.
Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.
С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту «большой институтской жизни».
Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?