Страница:
– Ума, очевидно. Сам сказал.
– Нет, не ума. Парень ты неглупый. А чего-то вот нет. Сам не пойму чего. Жизнь прожил нелегкую, воевал, – что к чему как будто должен знать. А вот…
Он, точно оценивая Николая, прищурил один глаз и посмотрел на него. Тот молча сидел на подоконнике и внимательно разглядывал кончик папиросы.
– Вот заступаетесь вы за старика. Похвально, ничего не скажешь. Со стороны смотреть, даже приятно. Старика, видите ли, обижают, а мы вот его в обиду не даем. Вот мы какие! А спросить вас, для чего вы это делаете, вы толком и не ответите. Ну, я понимаю еще, Хорол, интеллигентский сынок. Тянется к профессорам. Кастовое, так сказать. Но ты – простой парень, фронтовик… Погоди, погоди, не перебивай!
Алексей присел к Николаю на подоконник, поставил ногу на стул.
– Ну, посуди сам. Старику семьдесят лет. Многого он не понимает, что поделаешь? Девятнадцатый век… Иногда такое ляпнет на совете, что мы только переглядываемся. Говоришь ему: нельзя, Константин Николаевич, двоек не ставить, за это нас тягают. А он только брови поднимает: люди, мол, только с фронта пришли, нельзя их сразу же и резать. И упрется, как бык, с места не сдвинешь.
– Все это я прекрасно понимаю, – сказал Николай, поднимая голову. – Но если уж…
– Нет, не понимаешь. Не понимаешь самого простого. Сел бы на мое место и сразу понял бы. Самые элементарные вещи до старика просто не доходят. Отстал от жизни по меньшей мере на пятьдесят лет, если не на все сто. Забывает, что сейчас все-таки сорок шестой год, а не какой-нибудь там шестьдесят шестой прошлого века – Алексей хлопнул Николая по коленке, словно ставя точку. – Так что напрасно вы, друзья, в бутылку лезете. Поверь мне, в этих вопросах нам все-таки кое-что виднее, чем вам.
Николай рассеянно смотрел в окно. Казалось, его больше всего интересуют сейчас гонявшиеся друг за другом по улице мальчишки.
– Хорошо, – сказал он наконец, повернувшись. – Допустим, что так. Ответь мне тогда на такой вопрос. Правда или нет, что Никольцев отказался принять тебя к себе на кафедру?
Алексей соскочил с подоконника, сунул руки в карманы шинели. Рассмеялся неестественным, деревянным смехом, каким смеются, когда смеяться совсем не хочется.
– Понятно… Нашли уже, значит, причину. Ну что же, пусть будет так…
Он подошел к столу, поискал ключ, один за другим запер все ящики, проверил их, снял с вешалки свою ушанку.
– Ну, а ты как? – сказал он, подходя к Николаю. – Рад уже? Развесил уши?
Николай смотрел куда-то мимо него.
– Нет, не рад, Алексей. Совсем не рад.
– Чему не рад? Ну вот скажи мне, чему не рад? – Алексей стоял, засунув руки в карманы шинели и позванивая ключами. – Тому, что мы хотим укрепить наш институт? Этому ты не рад? Тому, что из армии наконец возвращаются люди – настоящие, крепкие, наши люди, люди, на которых можно опереться, люди, которым мы верим. Верим потому, что рядом с ними воевали, за одно воевали. Этому ты не рад? Что ж, твое дело, а мы будем драться за них. И если надо, пожертвуем даже никольцевыми, несмотря на все их знания и прочие там заслуги. Пожертвуем, потому что самое важное для нас сейчас – это сделать побольше инженеров, – из вас сделать, из тебя. И сделаем, поверь мне. Только делать будем своими руками. Не чужими, а своими, понял?
Алексей большими шагами ходил по комнате, задевая шинелью какие-то лежащие на столе чертежи, роняя их на пол, но не обращая на это внимания.
– И то, что ты сейчас защищаешь Никольцева, хочешь ты этого или не хочешь, но этим ты только оказываешь нам медвежью услугу. Неужели ты этого не видишь? Удивляюсь, честное слово, удивляюсь! Ведь он не наш человек, пойми ты это, не наш!
Алексей остановился вдруг перед Николаем – тот все еще сидел на подоконнике, – несколько секунд молча глядел на него, потом сказал с легкой усмешкой:
– Ты думаешь, я не понял, почему ты о кафедре заговорил? Не пускает, мол, туда, вот я и мщу ему за это. Так ведь? Думаешь, я не понял, к чему это? Все понял. И, если хочешь знать, плевал на это. Чего надо, я добьюсь, поверь мне! Но раз уж заговорили, так давай говорить. Ведь не пускает же, факт. Окопался на своей кафедре и сидит, как медведь в берлоге.
– А Духанин? Как-никак он все-таки член бюро.
Алексей только рукой махнул.
– Член бюро… Горе он наше, а не член бюро. И как его только выбрали? Черт его знает. Судак вяленый. Погряз с потрохами в своей лаборатории, клещами не вытащишь. Потому его Никольцев и терпит. Ученый, видите ли! Сидит сутками над иглой Вика и растворами. И никуда носа не сует. А мы суем. Вот в чем загвоздка. Мы таким, как Никольцев, мешаем, раздражаем их, мы им чужие. Понимаешь – чужие…
– Кто это мы? – тихо спросил Николай.
– Мы? – Алексей, сощурившись, посмотрел на него. – Мы, это мы, советские люди.
Николай поднял голову и посмотрел Алексею в глаза.
– А они, значит, не советские? Так, по-твоему? И поэтому их надо поливать помоями?
Алексей резким движением запахнул шинель и прошел к двери.
– Знаешь что? Если ты уж действительно так глуп, то говорить мне с тобой не о чем. Уходи!
Глаза его стали совсем маленькими, колючими. Лицо покраснело.
– И вообще можешь меня не учить. Обойдусь как-нибудь и без тебя. Лучше своих болтунов поучил бы, как на бюро себя держать. Того истерика давно уже пора гнать из института. И держим-то только из-за тебя. Чтоб не срамить тебя и твою группу. Думаешь, я не знаю, что у него там с физиком произошло? Все знаю. Тоже герой нашелся. Защитник угнетенных.
Николай молча, не мигая, смотрел на Алексея. Потом сказал очень тихо:
– Я не о нем говорю… Я о Никольцеве.
– А при чем тут ты, в конце концов?
Алексей стоял красный, в расстегнутой шинели, в сдвинутой набок ушанке.
– А при том, что я коммунист и был на бюро и слыхал, что ты там говорил, – делая ударение на каждом слове, сказал Николай.
– Что? Ну, что говорил?
– Ты лучше меня знаешь. Про оккупацию, про чай с печеньем. Зачем?
– А что, неправда? Не проторчал он три года в оккупации? Как миленький просидел. И черт его знает, чем еще там занимался. Книжечки продавал! Знаем мы эти книжечки. Статейки в газетах их сволочных небось пописывали, большевиков ругали, а потом, как наши стали приближаться, сразу вот такие вдруг оказались борцами за Советскую власть. Врут они все! Все, кто в оккупации был…
– И Шура была. И Черевичный был. Они, по-твоему, тоже врут?
– Это какой же Черевичный? Припадочный твой, долговязый? – Алексей рассмеялся. – Не лучше других, поверь мне. И обморокам его не верю. Липа все. Сплошная липа. Три четверти из них добровольно сдавались. Те, кто хотел…
Докончить ему не удалось. Николай соскочил с подоконника, схватил Алексея за грудь, за гимнастерку, рывком потянул к себе и с размаху ударил его по щеке – раз и два…
– Нет, не ума. Парень ты неглупый. А чего-то вот нет. Сам не пойму чего. Жизнь прожил нелегкую, воевал, – что к чему как будто должен знать. А вот…
Он, точно оценивая Николая, прищурил один глаз и посмотрел на него. Тот молча сидел на подоконнике и внимательно разглядывал кончик папиросы.
– Вот заступаетесь вы за старика. Похвально, ничего не скажешь. Со стороны смотреть, даже приятно. Старика, видите ли, обижают, а мы вот его в обиду не даем. Вот мы какие! А спросить вас, для чего вы это делаете, вы толком и не ответите. Ну, я понимаю еще, Хорол, интеллигентский сынок. Тянется к профессорам. Кастовое, так сказать. Но ты – простой парень, фронтовик… Погоди, погоди, не перебивай!
Алексей присел к Николаю на подоконник, поставил ногу на стул.
– Ну, посуди сам. Старику семьдесят лет. Многого он не понимает, что поделаешь? Девятнадцатый век… Иногда такое ляпнет на совете, что мы только переглядываемся. Говоришь ему: нельзя, Константин Николаевич, двоек не ставить, за это нас тягают. А он только брови поднимает: люди, мол, только с фронта пришли, нельзя их сразу же и резать. И упрется, как бык, с места не сдвинешь.
– Все это я прекрасно понимаю, – сказал Николай, поднимая голову. – Но если уж…
– Нет, не понимаешь. Не понимаешь самого простого. Сел бы на мое место и сразу понял бы. Самые элементарные вещи до старика просто не доходят. Отстал от жизни по меньшей мере на пятьдесят лет, если не на все сто. Забывает, что сейчас все-таки сорок шестой год, а не какой-нибудь там шестьдесят шестой прошлого века – Алексей хлопнул Николая по коленке, словно ставя точку. – Так что напрасно вы, друзья, в бутылку лезете. Поверь мне, в этих вопросах нам все-таки кое-что виднее, чем вам.
Николай рассеянно смотрел в окно. Казалось, его больше всего интересуют сейчас гонявшиеся друг за другом по улице мальчишки.
– Хорошо, – сказал он наконец, повернувшись. – Допустим, что так. Ответь мне тогда на такой вопрос. Правда или нет, что Никольцев отказался принять тебя к себе на кафедру?
Алексей соскочил с подоконника, сунул руки в карманы шинели. Рассмеялся неестественным, деревянным смехом, каким смеются, когда смеяться совсем не хочется.
– Понятно… Нашли уже, значит, причину. Ну что же, пусть будет так…
Он подошел к столу, поискал ключ, один за другим запер все ящики, проверил их, снял с вешалки свою ушанку.
– Ну, а ты как? – сказал он, подходя к Николаю. – Рад уже? Развесил уши?
Николай смотрел куда-то мимо него.
– Нет, не рад, Алексей. Совсем не рад.
– Чему не рад? Ну вот скажи мне, чему не рад? – Алексей стоял, засунув руки в карманы шинели и позванивая ключами. – Тому, что мы хотим укрепить наш институт? Этому ты не рад? Тому, что из армии наконец возвращаются люди – настоящие, крепкие, наши люди, люди, на которых можно опереться, люди, которым мы верим. Верим потому, что рядом с ними воевали, за одно воевали. Этому ты не рад? Что ж, твое дело, а мы будем драться за них. И если надо, пожертвуем даже никольцевыми, несмотря на все их знания и прочие там заслуги. Пожертвуем, потому что самое важное для нас сейчас – это сделать побольше инженеров, – из вас сделать, из тебя. И сделаем, поверь мне. Только делать будем своими руками. Не чужими, а своими, понял?
Алексей большими шагами ходил по комнате, задевая шинелью какие-то лежащие на столе чертежи, роняя их на пол, но не обращая на это внимания.
– И то, что ты сейчас защищаешь Никольцева, хочешь ты этого или не хочешь, но этим ты только оказываешь нам медвежью услугу. Неужели ты этого не видишь? Удивляюсь, честное слово, удивляюсь! Ведь он не наш человек, пойми ты это, не наш!
Алексей остановился вдруг перед Николаем – тот все еще сидел на подоконнике, – несколько секунд молча глядел на него, потом сказал с легкой усмешкой:
– Ты думаешь, я не понял, почему ты о кафедре заговорил? Не пускает, мол, туда, вот я и мщу ему за это. Так ведь? Думаешь, я не понял, к чему это? Все понял. И, если хочешь знать, плевал на это. Чего надо, я добьюсь, поверь мне! Но раз уж заговорили, так давай говорить. Ведь не пускает же, факт. Окопался на своей кафедре и сидит, как медведь в берлоге.
– А Духанин? Как-никак он все-таки член бюро.
Алексей только рукой махнул.
– Член бюро… Горе он наше, а не член бюро. И как его только выбрали? Черт его знает. Судак вяленый. Погряз с потрохами в своей лаборатории, клещами не вытащишь. Потому его Никольцев и терпит. Ученый, видите ли! Сидит сутками над иглой Вика и растворами. И никуда носа не сует. А мы суем. Вот в чем загвоздка. Мы таким, как Никольцев, мешаем, раздражаем их, мы им чужие. Понимаешь – чужие…
– Кто это мы? – тихо спросил Николай.
– Мы? – Алексей, сощурившись, посмотрел на него. – Мы, это мы, советские люди.
Николай поднял голову и посмотрел Алексею в глаза.
– А они, значит, не советские? Так, по-твоему? И поэтому их надо поливать помоями?
Алексей резким движением запахнул шинель и прошел к двери.
– Знаешь что? Если ты уж действительно так глуп, то говорить мне с тобой не о чем. Уходи!
Глаза его стали совсем маленькими, колючими. Лицо покраснело.
– И вообще можешь меня не учить. Обойдусь как-нибудь и без тебя. Лучше своих болтунов поучил бы, как на бюро себя держать. Того истерика давно уже пора гнать из института. И держим-то только из-за тебя. Чтоб не срамить тебя и твою группу. Думаешь, я не знаю, что у него там с физиком произошло? Все знаю. Тоже герой нашелся. Защитник угнетенных.
Николай молча, не мигая, смотрел на Алексея. Потом сказал очень тихо:
– Я не о нем говорю… Я о Никольцеве.
– А при чем тут ты, в конце концов?
Алексей стоял красный, в расстегнутой шинели, в сдвинутой набок ушанке.
– А при том, что я коммунист и был на бюро и слыхал, что ты там говорил, – делая ударение на каждом слове, сказал Николай.
– Что? Ну, что говорил?
– Ты лучше меня знаешь. Про оккупацию, про чай с печеньем. Зачем?
– А что, неправда? Не проторчал он три года в оккупации? Как миленький просидел. И черт его знает, чем еще там занимался. Книжечки продавал! Знаем мы эти книжечки. Статейки в газетах их сволочных небось пописывали, большевиков ругали, а потом, как наши стали приближаться, сразу вот такие вдруг оказались борцами за Советскую власть. Врут они все! Все, кто в оккупации был…
– И Шура была. И Черевичный был. Они, по-твоему, тоже врут?
– Это какой же Черевичный? Припадочный твой, долговязый? – Алексей рассмеялся. – Не лучше других, поверь мне. И обморокам его не верю. Липа все. Сплошная липа. Три четверти из них добровольно сдавались. Те, кто хотел…
Докончить ему не удалось. Николай соскочил с подоконника, схватил Алексея за грудь, за гимнастерку, рывком потянул к себе и с размаху ударил его по щеке – раз и два…
– 7 –
Когда Николая спрашивали, что он собирается сейчас предпринять, он отвечал:
– Ничего.
– То есть как это ничего?
– А вот так, ничего.
– И в райком не ходил?
– Не ходил.
– Странный ты человек. Что за пассивность?
– Пассивность или не пассивность, а ходить никуда не буду.
Спрашивающий пожимал плечами и отходил. Человека собираются исключать из партии, а он ходит себе по-прежнему в институт, готовится к лекциям. Чудак человек!
Громобой из-за этого даже разругался с Николаем, а Левка сказал, что если Николай не пойдет в партком, то он сам отправится к Курочкину и поговорит с ним обо всем. Даже тихий, мирный Антон удивлялся:
– Не понимаю я тебя, ей-богу, не понимаю.
Николай отмалчивался. Ему не хотелось спорить.
Внешне он был совершенно спокоен. В перерывах между лекциями разговаривал о стипендии, о Софочке, о первых троллейбусах, пошедших по городу, даже о Никольцеве, о котором рассказывали, что он подал заявление об уходе и по одной версии директор его подписал, а по другой – отказался. Но это не было спокойствием. Не было даже той внешней сдержанностью, которой пытаются часто скрыть горечь, или обиду, или злость. Это нельзя было назвать ни горечью, ни обидой, ни злостью. Ничего этого не было. Было что-то другое. Что-то более всего похожее на то, что ощущает человек, когда его ранят. Николай, например, когда его подстрелили в Люблине, не испытывал ни боли, ни страха, ни даже слабости (он сам дошел до медсанбата, находившегося в пяти километрах от города), просто было чувство какого-то недоумения. Вот была рука, и нет ее – висит как плеть. Даже пальцами не пошевельнешь. Так вот и сейчас.
Впрочем, не совсем так…
Когда на партбюро, созванном по настоянию Чекменя в тот же день, через час после всего случившегося, Николая спросили, осуждает ли он свой поступок, он сказал: «Нет». И сказал это после того, как Хохряков, отведя его перед бюро в сторону, посоветовал осудить свой поступок и извиниться перед Чекменем. Ребята потом говорили Николаю, что он вел себя неправильно, что в конце концов хотя Чекмень и получил по заслугам (Николай в подробности не вдавался, сказал, что ударил за Никольцева, и все), но лицо он все-таки официальное, декан, член бюро, и настаивать на том, что именно так надо было поступить, просто глупо. Но разве Николай настаивал? Просто не осудил. Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо.
И вот именно в этом «дал и дал, так ему, мерзавцу, и надо» заключалось отличное от ощущений после ранения, если уж продолжать эту параллель. Там он совершенно точно знал, что поступил опрометчиво: незачем было перебегать площадь, когда на чердаках сидят автоматчики. Поступил глупо, по-мальчишески. А сейчас? Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо. Николай не испытывал никакого раскаяния.
Это было первой, непосредственной реакцией. Потом все пошло вглубь.
Ну хорошо, думал Николай, допустим, он виноват. Даже не допустим, а действительно виноват. Он ударил человека и за это должен понести наказание. Какое – другой вопрос, должен, и все. Но почему же, черт возьми, никто на бюро не поинтересовался, за что он ударил Чекменя? Сам он не мог об этом говорить. Не мог и не хотел. Свидетелей при их разговоре не было, доказательств того, о чем они говорили, тоже нет, поэтому он и говорить об этом не будет. Пусть Чекмень расскажет, если ему не стыдно. Так он и сказал на бюро. Но Чекмень промолчал. Сидел в углу и молчал. Духанин, правда, попытался что-то спросить, но Гнедаш его сразу обрезал: «Что и отчего, нас сейчас не интересует. Речь идет о хулиганском, безобразном поступке, несовместимом с высоким званием члена партии. Вот об этом и будем говорить». Бельчиков и Мизин его поддержали. Хохряков тоже выступил против, хотя потом, когда голосовалось предложение Гнедаша – исключить из партии, не поддержал его, а голосовал за строгий выговор с предупреждением. Духанин тоже был за выговор. Чекмень в голосовании участия не принимал.
Потом, после бюро, Хохряков подошел к Николаю.
– Сходил бы ты все-таки в партком к Курочкину, поговорил бы… Видишь, как дело повернулось. Нехорошо повернулось.
– Больше, чем на бюро, не скажу. Пусть собрание решает.
Ребята за это тоже на него злятся. Уперся, мол, гордость свою показывает. Чудаки! А при чем тут гордость? Никакой гордости нет. Захочет Курочкин – вызовет, а раз не вызывает – что ходить.
На следующий день совершенно неожиданно подошла к нему в коридоре Валя. С таким же лицом, какое у нее было на балконе в последний раз, спокойно сказала:
– Я слыхала о том, что вчера было. Надеюсь, ты не будешь оправдываться?
– Не собираюсь, – ответил Николай и тут же спросил: – А если б стал?
– Это уж твое дело. Я бы не стала. Тебе не в чем оправдываться.
– То есть как не в чем? – Николай даже улыбнулся. – Ведь я, в некотором роде, все-таки…
Валя сердито на него посмотрела.
– Ничего смешного тут не вижу, – повернулась и пошла.
Вечером того же дня он опять встретил ее. При выходе из института. Но она прошла мимо, даже не посмотрев на него.
Партийное собрание, на котором должен был обсуждаться поступок Николая, назначено было сначала на четверг, а потом по каким-то причинам перенесено на пятницу.
В этот день Николай не пошел в институт. К десяти ему надо было на ВТЭК для очередного переосвидетельствования, а после ВТЭКа какие уж там занятия! Да и вообще захотелось побыть одному. Стала вдруг тяготить участливость товарищей. Трогала и в то же время тяготила. Левка приглашал на какой-то вечер в педагогический институт, Антон прибил набойки к сапогам и попришивал все пуговицы на шинели, на что у Николая за зиму не нашлось времени. Даже Витька Мальков и тот вдруг стал угощать салом. О собрании все молчали, как сговорились. Один только Громобой подмигнет иногда и скажет:
– Да, брат, переиграл тебя Чекмень, – и вздохнет.
Николай и сам понимал это. Понимал, что всей этой историей он нисколько не помог Никольцеву, напротив – он отвел внимание на себя, на свой поступок, и теперь, вместо того чтоб нападать, вынужден сам держать ответ, ответ перед партсобранием…
В институте многие оборачиваются на Николая. Что и говорить, популярность не слишком соблазнительная. Николай с особой остротой почувствовал это сейчас, когда страсти несколько поулеглись и случившееся стало видно в какой-то перспективе. И то, что Курочкин, секретарь парткома, не вызвал его к себе, тоже тяготило. Ни Курочкин, ни директор, хотя в решении бюро есть пункт: «поставить вопрос перед дирекцией о возможности дальнейшего пребывания Митясова в институте». Но вот не вызывает… И хотя Николай по-прежнему своего решения ни к кому не ходить не менял, сейчас это уже было только упрямством.
Ребята, как всегда, к девяти ушли в институт. Николай до их ухода лежал, делая вид, что спит, хотя проснулся часов в шесть, когда было еще совсем темно. Никто его не будил, ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом ушли. Николай встал, сбегал за теплой водой, побрился. Потом подшил свежий подворотничок, начистил сапоги. Подсчитал деньги – на баню и стрижку хватит.
В бане повезло. Парилка работала, и Николай вместе с каким-то кряхтевшим от наслаждения стариком поддавали пару, а потом растирали друг другу спины. Старик похлопывал себя по животу и долго потом, красный как рак, сидел в раздевалке и вспоминал с таким же, как он, стариком банщиком в клеенчатом переднике, как банились в старину и почем было мясо, почем пуд овса.
После бани, посвежевший и немного расслабленный, Николай отправился на комиссию.
В поликлинике, как всегда на ВТЭКе, толпилось несметное количество народу. Слонялись по коридорам, курили, в который уже раз рассказывали друг другу, где кого ранило.
Только к двум часам Николай попал в кабинет. Старенький, подслеповатый врач-невропатолог, в белой шапочке и очках полумесяцем, заставил его несколько раз сжать и разжать кулак, пощупал кисти, потом бицепсы на обеих руках.
– Любопытно, даже травматической атрофии нет. Физкультурой, что ли, занимаетесь?
– Вроде как, – ответил Николай.
– Небольшой тендовагинит на правой кисти еще есть, но это пройдет. – И взглянул на Николая поверх очков. – Ничего не скажешь, – годен. Что ж, можете опять воевать, молодой человек. – Он улыбнулся. – Надеюсь только, что не скоро придется.
Николай тоже улыбнулся, подумал: «Не дальше, как сегодня вечером, придется», – застегнул гимнастерку, ремень и вышел.
Стоял первый по-настоящему теплый весенний день, какие бывают на Украине в марте месяце, – ясный, ослепительно голубой, с веселыми ручейками вдоль тротуаров, первыми подснежниками и таким одуряющим воздухом, что в голову начинают лезть всякие глупые мысли и меньше всего хочется думать об институте и о всем с ним связанном.
Николай давно так не гулял – просто так, без дела. Нижняя часть бульвара Шевченко, против крытого рынка, обнесена забором. Возводится пьедестал для памятника Ленину. Николай подумал, что место не очень удачное: вот бы где-нибудь над Днепром, чтоб отовсюду видно было! Он пошел в сторону Днепра. Вдоль всей улицы разбирали завалы. Вокруг экскаватора – они недавно только появились – стояли толпы и смотрели. Николай тоже постоял. Потом смотрел, как устанавливают фонари. О них, об этих фонарях, очень высоких, на гранитных постаментах, много говорили в городе. Говорили, что каждый из них стоит не то двадцать, не то сто двадцать тысяч и что лучше б вместо них построили несколько домов. Но Николаю фонари понравились – сразу стало как-то похоже на улицу.
Горластый мальчишка в отцовской ушанке с примятым мехом на месте бывшей звездочки, надрываясь, предлагал всем крохотные букетики подснежников. Стоили они по рублю. Николай порылся в карманах и нашел сорок копеек.
– Ладно, берите…
Николай понюхал букетик. Пахло травой. Весна… Скоро лед тронется. И саперы будут его взрывать. И, как в прошлом году, все будут прислушиваться к взрывам, и каждый что-нибудь скажет о войне. В прошлом году в это время она еще громыхала. Где-то в Польше, в Германии. А сейчас вот фонари ставят, натягивают троллейбусный провод, садовники ходят с кривыми ножницами на длинных палках и обрезают ветки на молоденьких липах. Их посадили прошлой осенью. Привезли в ящиках и посадили.
Весна…
А за весной лето. В июне экзамены. Потом практика, каникулы. Совсем недавно еще строили планы, как и где их проводить. Антон приглашал к себе – у него там домик, Донец недалеко; Левка соблазнял Кавказом, мешки за плечи – и куда глаза глядят. На прошлой неделе еще говорили…
Дойдя до площади Сталина, Николай пошел вверх, мимо Верховного Совета, Арсенала, по разрытой Никольской, где перекладывали трамвайные пути, потом повернул налево, вниз по тополевой аллее, к Аскольдовой могиле. Здесь пахло землей, древесной корой и еще чем-то, вероятно просто весной. Сквозь деревья белеет скованный льдом Днепр. Но по тропинкам на льду никто уже не ходит – запретили, видно.
Морячок в кургузом, в обтяжку, бушлате фотографирует девушку. Девушка облокотилась о гипсовую вазу, повернув голову в сторону: очевидно, считает, что в профиль она лучше. В руках у нее такой же, как у Николая, букетик подснежников. Волосы медно-рыжие, совсем как у Вали. Только Валя красивее – улыбкой, взглядом, черт его знает чем. Особенно когда смеется – раскраснеется вся, и волосы как будто ярче становятся. И в последний раз она тоже была красивая, хотя и не смеялась. Серьезная такая, брови сдвинула, и только чуть-чуть губы дрогнули, когда сказала: «Ничего смешного тут не вижу…»
Милая Валя… Милая, смешная Валя, сержант рыжий… Была б ты сейчас здесь! Сейчас, сегодня…
Морячок подошел к Николаю и попросил щелкнуть их вдвоем с девушкой. Показал, куда надо смотреть и где нажать. Потом отошел и ловко вскочил на вазу. Девушка у его ног. Николай щелкнул, морячок поблагодарил.
– А день-то какой, а? Всем дням день.
И улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, весенняя, такая же, как день.
Да, всем дням день. Солнечный, ясный, прозрачный.
А вечером соберутся в физической аудитории, – в ней всегда проводят собрания, – и Мизин будет вести протокол, Гнедаш рвать бумажки, Бельчиков сумрачно на всех смотреть, а Хохряков…
– Ничего.
– То есть как это ничего?
– А вот так, ничего.
– И в райком не ходил?
– Не ходил.
– Странный ты человек. Что за пассивность?
– Пассивность или не пассивность, а ходить никуда не буду.
Спрашивающий пожимал плечами и отходил. Человека собираются исключать из партии, а он ходит себе по-прежнему в институт, готовится к лекциям. Чудак человек!
Громобой из-за этого даже разругался с Николаем, а Левка сказал, что если Николай не пойдет в партком, то он сам отправится к Курочкину и поговорит с ним обо всем. Даже тихий, мирный Антон удивлялся:
– Не понимаю я тебя, ей-богу, не понимаю.
Николай отмалчивался. Ему не хотелось спорить.
Внешне он был совершенно спокоен. В перерывах между лекциями разговаривал о стипендии, о Софочке, о первых троллейбусах, пошедших по городу, даже о Никольцеве, о котором рассказывали, что он подал заявление об уходе и по одной версии директор его подписал, а по другой – отказался. Но это не было спокойствием. Не было даже той внешней сдержанностью, которой пытаются часто скрыть горечь, или обиду, или злость. Это нельзя было назвать ни горечью, ни обидой, ни злостью. Ничего этого не было. Было что-то другое. Что-то более всего похожее на то, что ощущает человек, когда его ранят. Николай, например, когда его подстрелили в Люблине, не испытывал ни боли, ни страха, ни даже слабости (он сам дошел до медсанбата, находившегося в пяти километрах от города), просто было чувство какого-то недоумения. Вот была рука, и нет ее – висит как плеть. Даже пальцами не пошевельнешь. Так вот и сейчас.
Впрочем, не совсем так…
Когда на партбюро, созванном по настоянию Чекменя в тот же день, через час после всего случившегося, Николая спросили, осуждает ли он свой поступок, он сказал: «Нет». И сказал это после того, как Хохряков, отведя его перед бюро в сторону, посоветовал осудить свой поступок и извиниться перед Чекменем. Ребята потом говорили Николаю, что он вел себя неправильно, что в конце концов хотя Чекмень и получил по заслугам (Николай в подробности не вдавался, сказал, что ударил за Никольцева, и все), но лицо он все-таки официальное, декан, член бюро, и настаивать на том, что именно так надо было поступить, просто глупо. Но разве Николай настаивал? Просто не осудил. Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо.
И вот именно в этом «дал и дал, так ему, мерзавцу, и надо» заключалось отличное от ощущений после ранения, если уж продолжать эту параллель. Там он совершенно точно знал, что поступил опрометчиво: незачем было перебегать площадь, когда на чердаках сидят автоматчики. Поступил глупо, по-мальчишески. А сейчас? Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо. Николай не испытывал никакого раскаяния.
Это было первой, непосредственной реакцией. Потом все пошло вглубь.
Ну хорошо, думал Николай, допустим, он виноват. Даже не допустим, а действительно виноват. Он ударил человека и за это должен понести наказание. Какое – другой вопрос, должен, и все. Но почему же, черт возьми, никто на бюро не поинтересовался, за что он ударил Чекменя? Сам он не мог об этом говорить. Не мог и не хотел. Свидетелей при их разговоре не было, доказательств того, о чем они говорили, тоже нет, поэтому он и говорить об этом не будет. Пусть Чекмень расскажет, если ему не стыдно. Так он и сказал на бюро. Но Чекмень промолчал. Сидел в углу и молчал. Духанин, правда, попытался что-то спросить, но Гнедаш его сразу обрезал: «Что и отчего, нас сейчас не интересует. Речь идет о хулиганском, безобразном поступке, несовместимом с высоким званием члена партии. Вот об этом и будем говорить». Бельчиков и Мизин его поддержали. Хохряков тоже выступил против, хотя потом, когда голосовалось предложение Гнедаша – исключить из партии, не поддержал его, а голосовал за строгий выговор с предупреждением. Духанин тоже был за выговор. Чекмень в голосовании участия не принимал.
Потом, после бюро, Хохряков подошел к Николаю.
– Сходил бы ты все-таки в партком к Курочкину, поговорил бы… Видишь, как дело повернулось. Нехорошо повернулось.
– Больше, чем на бюро, не скажу. Пусть собрание решает.
Ребята за это тоже на него злятся. Уперся, мол, гордость свою показывает. Чудаки! А при чем тут гордость? Никакой гордости нет. Захочет Курочкин – вызовет, а раз не вызывает – что ходить.
На следующий день совершенно неожиданно подошла к нему в коридоре Валя. С таким же лицом, какое у нее было на балконе в последний раз, спокойно сказала:
– Я слыхала о том, что вчера было. Надеюсь, ты не будешь оправдываться?
– Не собираюсь, – ответил Николай и тут же спросил: – А если б стал?
– Это уж твое дело. Я бы не стала. Тебе не в чем оправдываться.
– То есть как не в чем? – Николай даже улыбнулся. – Ведь я, в некотором роде, все-таки…
Валя сердито на него посмотрела.
– Ничего смешного тут не вижу, – повернулась и пошла.
Вечером того же дня он опять встретил ее. При выходе из института. Но она прошла мимо, даже не посмотрев на него.
Партийное собрание, на котором должен был обсуждаться поступок Николая, назначено было сначала на четверг, а потом по каким-то причинам перенесено на пятницу.
В этот день Николай не пошел в институт. К десяти ему надо было на ВТЭК для очередного переосвидетельствования, а после ВТЭКа какие уж там занятия! Да и вообще захотелось побыть одному. Стала вдруг тяготить участливость товарищей. Трогала и в то же время тяготила. Левка приглашал на какой-то вечер в педагогический институт, Антон прибил набойки к сапогам и попришивал все пуговицы на шинели, на что у Николая за зиму не нашлось времени. Даже Витька Мальков и тот вдруг стал угощать салом. О собрании все молчали, как сговорились. Один только Громобой подмигнет иногда и скажет:
– Да, брат, переиграл тебя Чекмень, – и вздохнет.
Николай и сам понимал это. Понимал, что всей этой историей он нисколько не помог Никольцеву, напротив – он отвел внимание на себя, на свой поступок, и теперь, вместо того чтоб нападать, вынужден сам держать ответ, ответ перед партсобранием…
В институте многие оборачиваются на Николая. Что и говорить, популярность не слишком соблазнительная. Николай с особой остротой почувствовал это сейчас, когда страсти несколько поулеглись и случившееся стало видно в какой-то перспективе. И то, что Курочкин, секретарь парткома, не вызвал его к себе, тоже тяготило. Ни Курочкин, ни директор, хотя в решении бюро есть пункт: «поставить вопрос перед дирекцией о возможности дальнейшего пребывания Митясова в институте». Но вот не вызывает… И хотя Николай по-прежнему своего решения ни к кому не ходить не менял, сейчас это уже было только упрямством.
Ребята, как всегда, к девяти ушли в институт. Николай до их ухода лежал, делая вид, что спит, хотя проснулся часов в шесть, когда было еще совсем темно. Никто его не будил, ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом ушли. Николай встал, сбегал за теплой водой, побрился. Потом подшил свежий подворотничок, начистил сапоги. Подсчитал деньги – на баню и стрижку хватит.
В бане повезло. Парилка работала, и Николай вместе с каким-то кряхтевшим от наслаждения стариком поддавали пару, а потом растирали друг другу спины. Старик похлопывал себя по животу и долго потом, красный как рак, сидел в раздевалке и вспоминал с таким же, как он, стариком банщиком в клеенчатом переднике, как банились в старину и почем было мясо, почем пуд овса.
После бани, посвежевший и немного расслабленный, Николай отправился на комиссию.
В поликлинике, как всегда на ВТЭКе, толпилось несметное количество народу. Слонялись по коридорам, курили, в который уже раз рассказывали друг другу, где кого ранило.
Только к двум часам Николай попал в кабинет. Старенький, подслеповатый врач-невропатолог, в белой шапочке и очках полумесяцем, заставил его несколько раз сжать и разжать кулак, пощупал кисти, потом бицепсы на обеих руках.
– Любопытно, даже травматической атрофии нет. Физкультурой, что ли, занимаетесь?
– Вроде как, – ответил Николай.
– Небольшой тендовагинит на правой кисти еще есть, но это пройдет. – И взглянул на Николая поверх очков. – Ничего не скажешь, – годен. Что ж, можете опять воевать, молодой человек. – Он улыбнулся. – Надеюсь только, что не скоро придется.
Николай тоже улыбнулся, подумал: «Не дальше, как сегодня вечером, придется», – застегнул гимнастерку, ремень и вышел.
Стоял первый по-настоящему теплый весенний день, какие бывают на Украине в марте месяце, – ясный, ослепительно голубой, с веселыми ручейками вдоль тротуаров, первыми подснежниками и таким одуряющим воздухом, что в голову начинают лезть всякие глупые мысли и меньше всего хочется думать об институте и о всем с ним связанном.
Николай давно так не гулял – просто так, без дела. Нижняя часть бульвара Шевченко, против крытого рынка, обнесена забором. Возводится пьедестал для памятника Ленину. Николай подумал, что место не очень удачное: вот бы где-нибудь над Днепром, чтоб отовсюду видно было! Он пошел в сторону Днепра. Вдоль всей улицы разбирали завалы. Вокруг экскаватора – они недавно только появились – стояли толпы и смотрели. Николай тоже постоял. Потом смотрел, как устанавливают фонари. О них, об этих фонарях, очень высоких, на гранитных постаментах, много говорили в городе. Говорили, что каждый из них стоит не то двадцать, не то сто двадцать тысяч и что лучше б вместо них построили несколько домов. Но Николаю фонари понравились – сразу стало как-то похоже на улицу.
Горластый мальчишка в отцовской ушанке с примятым мехом на месте бывшей звездочки, надрываясь, предлагал всем крохотные букетики подснежников. Стоили они по рублю. Николай порылся в карманах и нашел сорок копеек.
– Ладно, берите…
Николай понюхал букетик. Пахло травой. Весна… Скоро лед тронется. И саперы будут его взрывать. И, как в прошлом году, все будут прислушиваться к взрывам, и каждый что-нибудь скажет о войне. В прошлом году в это время она еще громыхала. Где-то в Польше, в Германии. А сейчас вот фонари ставят, натягивают троллейбусный провод, садовники ходят с кривыми ножницами на длинных палках и обрезают ветки на молоденьких липах. Их посадили прошлой осенью. Привезли в ящиках и посадили.
Весна…
А за весной лето. В июне экзамены. Потом практика, каникулы. Совсем недавно еще строили планы, как и где их проводить. Антон приглашал к себе – у него там домик, Донец недалеко; Левка соблазнял Кавказом, мешки за плечи – и куда глаза глядят. На прошлой неделе еще говорили…
Дойдя до площади Сталина, Николай пошел вверх, мимо Верховного Совета, Арсенала, по разрытой Никольской, где перекладывали трамвайные пути, потом повернул налево, вниз по тополевой аллее, к Аскольдовой могиле. Здесь пахло землей, древесной корой и еще чем-то, вероятно просто весной. Сквозь деревья белеет скованный льдом Днепр. Но по тропинкам на льду никто уже не ходит – запретили, видно.
Морячок в кургузом, в обтяжку, бушлате фотографирует девушку. Девушка облокотилась о гипсовую вазу, повернув голову в сторону: очевидно, считает, что в профиль она лучше. В руках у нее такой же, как у Николая, букетик подснежников. Волосы медно-рыжие, совсем как у Вали. Только Валя красивее – улыбкой, взглядом, черт его знает чем. Особенно когда смеется – раскраснеется вся, и волосы как будто ярче становятся. И в последний раз она тоже была красивая, хотя и не смеялась. Серьезная такая, брови сдвинула, и только чуть-чуть губы дрогнули, когда сказала: «Ничего смешного тут не вижу…»
Милая Валя… Милая, смешная Валя, сержант рыжий… Была б ты сейчас здесь! Сейчас, сегодня…
Морячок подошел к Николаю и попросил щелкнуть их вдвоем с девушкой. Показал, куда надо смотреть и где нажать. Потом отошел и ловко вскочил на вазу. Девушка у его ног. Николай щелкнул, морячок поблагодарил.
– А день-то какой, а? Всем дням день.
И улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, весенняя, такая же, как день.
Да, всем дням день. Солнечный, ясный, прозрачный.
А вечером соберутся в физической аудитории, – в ней всегда проводят собрания, – и Мизин будет вести протокол, Гнедаш рвать бумажки, Бельчиков сумрачно на всех смотреть, а Хохряков…
– 8 –
Вчера у Николая произошел разговор с Хохряковым. Разговор довольно странный и неожиданный. Встретились они в коридоре поздно вечером. Все уже спали. Хохряков на корточках сидел возле «титана» и подбрасывал сырые щепки. Щепки шипели, трещали, горели плохо.
– Как жена? – спросил Николай.
– Ничего, спасибо, – ответил Хохряков, выгребая из поддувала золу. – Дома уж. Вчера перевез.
– Ну вот и хорошо, – сказал Николай и подсел.
Несколько минут оба молчали, глядя на огонь. Потом Хохряков спросил, не поворачивая головы:
– Так и не ходил к Курочкину?
– Нет.
– Напрасно. Он парень хороший.
Николай мрачно улыбнулся.
– Да, по-твоему, и Чекмень хороший. – И вдруг, глядя прямо на Хохрякова, спросил: – А чего вы все его боитесь?
– Боимся? Кто боится?
– Да все вы. И ты, и Гнедаш твой, и Мизин, и Бельчиков. Все боитесь. Смотреть стыдно было. На ваших глазах с человеком расправляются, а вы рисуночки на бумажках рисуете…
Хохряков молчал. Сжав губы, смотрел на огонь. Николаю вдруг показалось, что Хохряков может расценить его внезапно вспыхнувшую злость как обиду.
– Ты не думай, что я из самолюбия, – сказал он. – Расчехвостили, мол, меня, вот я и обиделся. Нет. Ей-богу, нет! Просто понять тебя не могу. Ну вот не могу… Непонятный ты для меня человек.
Хохряков помолчал, очевидно ожидая продолжения, потом, поскольку его не последовало, сказал:
– Может, объяснишь все-таки.
Николай пожал плечами. Ему вдруг вспомнился эпизод, свидетелем которого он был год тому назад, когда работал еще в райжилуправлении. Этот случай его тогда поразил, и он долго потом о нем думал. Сейчас он опять всплыл в памяти.
В райжилуправлении их было тогда всего два члена партии. Прикреплены они были к довольно большой партийной организации Музфабрики. И вот на одном партийном собрании обсуждалось неэтичное поведение коммуниста Серебрякова, бухгалтера из управления фабрики. Николай, как сейчас, помнит этого маленького, неказистого человека, в синей застиранной рубашке и потрепанном пиджаке, стоявшего на трибуне, бледного, взволнованного, поминутно пьющего воду. Его обвиняли в том, что он бросил жену с тремя детьми, отказывается платить алименты, а сам женился на другой и живет с ней припеваючи. Здесь же была и жена – толстая, краснолицая женщина в пуховом платке, говорившая жалобным голосом на одной ноте и рисовавшая своего бывшего мужа как изверга, тирана, мота и распутника. Глядя на самого Серебрякова – маленького, растерянного, в оборванном своем пиджачишке, трудно было поверить всему тому, что говорила бывшая супруга о его прошлой разгульной жизни и о том, что он теперь, мол, живет припеваючи. Но и она, и роскошный громогласный мужчина в очках – заместитель директора Калюжный, и еще два-три человека поменьше калибром с таким азартом доказывали вину Серебрякова, что у присутствовавших на собрании начинало складываться впечатление, что Серебряков действительно распутник, изверг и негодяй.
Рядом с Николаем сидел голубоглазый малый в военной форме без погон, с бесчисленным количеством планок на груди. Он внимательно слушал, поминутно закуривал, а один раз у него даже вырвалось:
– Свернут-таки ему шею, сволочи…
В перерыве Николай подошел к нему. Он с ним был уже знаком по предыдущим собраниям, как-то раз даже распил бутылку пива, и парень, в общем, понравился Николаю – воевал в Севастополе, несколько раз был ранен.
– Ты хорошо знаешь этого самого Серебрякова? – спросил его Николай.
– Серебрякова? Конечно, знаю. Мухи не обидит.
– Значит, все, что здесь говорят…
– Чепуха! Сплошная чепуха. Счеты сводят… Грязная, в общем, история.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что не Серебряков бросил жену, а она его, потому что он не захотел помогать замдиректору в его комбинациях, которые должны были принести определенные выгоды и замдиректору и бухгалтеру, а заодно и его жене. Оказалось, что деньги он регулярно пересылает жене без всякого суда, по доброй воле, но он мешает замдиректору, и тот хочет от него избавиться и вот привлек даже бывшую жену. Об этом мало кто знает, но он, Кудрявцев, – так звали парня – в курсе всего и…
– Одним словом, ополчилась вся эта шайка на беднягу Серебрякова, и будет ему крышка. Факт.
– Так чего ж ты молчишь? Выступи и скажи.
Парень удивленно на него посмотрел.
– Спасибо тебе в шапочку. С Калюжным только спутайся… Нет уж, как-нибудь без меня обойдется. Если хочешь, можешь выступить – ты здесь человек чужой, а я тебе все рассказал.
Дело, правда, кончилось и без вмешательства Николая, кончилось довольно плачевно для Калюжного: ему влепили строгий выговор и сняли с работы, но Николай на всю жизнь запомнил этого красивого голубоглазого парня с его планками на груди, парня, который, видно, неплохо воевал и так искренне удивился предложению Николая.
Вот этого-то парня невольно и вспомнил сейчас Николай, глядя на Хохрякова, на его орден боевого Красного Знамени, на орден, который не так просто было получить.
Николай не рассказал этой истории Хохрякову – пожалел его. Он только сказал:
– Не понимаю я тебя. Войну провоевал, и как будто не плохо провоевал, а сейчас…
– Что сейчас? – тихо спросил Хохряков.
– Другие, когда надо, воюют и сейчас. А тебя я что-то не пойму.
Прошел мимо, шлепая надетыми на босу ногу калошами, маленький Кунык из Николаевой группы, потом вернулся обратно.
– Беседа у костра, да?
Хохряков молча кивнул головой и, только когда в конце коридора хлопнула за Куныком дверь, заговорил:
– Непонятный, значит, человек? Да? Кто его знает, может, и так, не знаю. Но как подумаешь… Иной раз лежишь вот так дома… И всякие мысли лезут. С проектом не ладится, и по статике тройку получил. С других требуешь, а сам – вот в глаза людям стыдно смотреть. Прожил ты тридцать восемь лет, и за эти тридцать восемь лет в четырех войнах участвовал, и шесть раз был ранен, и черт его знает, сколько осколков в тебе еще сидит. А живешь дурак дураком, дубина неотесанная. И читать надо. И в райкоме нажимают… – Он протянул руку: – Дай-ка я докурю. И вот лежишь так, в темноте, и голова трещит от всего этого. А утром встанешь – и начинается. То то, то се, то пятое, то десятое… Ты не думай, что я оправдываюсь. Просто так, прорвалось как-то. Обидно…
– Как жена? – спросил Николай.
– Ничего, спасибо, – ответил Хохряков, выгребая из поддувала золу. – Дома уж. Вчера перевез.
– Ну вот и хорошо, – сказал Николай и подсел.
Несколько минут оба молчали, глядя на огонь. Потом Хохряков спросил, не поворачивая головы:
– Так и не ходил к Курочкину?
– Нет.
– Напрасно. Он парень хороший.
Николай мрачно улыбнулся.
– Да, по-твоему, и Чекмень хороший. – И вдруг, глядя прямо на Хохрякова, спросил: – А чего вы все его боитесь?
– Боимся? Кто боится?
– Да все вы. И ты, и Гнедаш твой, и Мизин, и Бельчиков. Все боитесь. Смотреть стыдно было. На ваших глазах с человеком расправляются, а вы рисуночки на бумажках рисуете…
Хохряков молчал. Сжав губы, смотрел на огонь. Николаю вдруг показалось, что Хохряков может расценить его внезапно вспыхнувшую злость как обиду.
– Ты не думай, что я из самолюбия, – сказал он. – Расчехвостили, мол, меня, вот я и обиделся. Нет. Ей-богу, нет! Просто понять тебя не могу. Ну вот не могу… Непонятный ты для меня человек.
Хохряков помолчал, очевидно ожидая продолжения, потом, поскольку его не последовало, сказал:
– Может, объяснишь все-таки.
Николай пожал плечами. Ему вдруг вспомнился эпизод, свидетелем которого он был год тому назад, когда работал еще в райжилуправлении. Этот случай его тогда поразил, и он долго потом о нем думал. Сейчас он опять всплыл в памяти.
В райжилуправлении их было тогда всего два члена партии. Прикреплены они были к довольно большой партийной организации Музфабрики. И вот на одном партийном собрании обсуждалось неэтичное поведение коммуниста Серебрякова, бухгалтера из управления фабрики. Николай, как сейчас, помнит этого маленького, неказистого человека, в синей застиранной рубашке и потрепанном пиджаке, стоявшего на трибуне, бледного, взволнованного, поминутно пьющего воду. Его обвиняли в том, что он бросил жену с тремя детьми, отказывается платить алименты, а сам женился на другой и живет с ней припеваючи. Здесь же была и жена – толстая, краснолицая женщина в пуховом платке, говорившая жалобным голосом на одной ноте и рисовавшая своего бывшего мужа как изверга, тирана, мота и распутника. Глядя на самого Серебрякова – маленького, растерянного, в оборванном своем пиджачишке, трудно было поверить всему тому, что говорила бывшая супруга о его прошлой разгульной жизни и о том, что он теперь, мол, живет припеваючи. Но и она, и роскошный громогласный мужчина в очках – заместитель директора Калюжный, и еще два-три человека поменьше калибром с таким азартом доказывали вину Серебрякова, что у присутствовавших на собрании начинало складываться впечатление, что Серебряков действительно распутник, изверг и негодяй.
Рядом с Николаем сидел голубоглазый малый в военной форме без погон, с бесчисленным количеством планок на груди. Он внимательно слушал, поминутно закуривал, а один раз у него даже вырвалось:
– Свернут-таки ему шею, сволочи…
В перерыве Николай подошел к нему. Он с ним был уже знаком по предыдущим собраниям, как-то раз даже распил бутылку пива, и парень, в общем, понравился Николаю – воевал в Севастополе, несколько раз был ранен.
– Ты хорошо знаешь этого самого Серебрякова? – спросил его Николай.
– Серебрякова? Конечно, знаю. Мухи не обидит.
– Значит, все, что здесь говорят…
– Чепуха! Сплошная чепуха. Счеты сводят… Грязная, в общем, история.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что не Серебряков бросил жену, а она его, потому что он не захотел помогать замдиректору в его комбинациях, которые должны были принести определенные выгоды и замдиректору и бухгалтеру, а заодно и его жене. Оказалось, что деньги он регулярно пересылает жене без всякого суда, по доброй воле, но он мешает замдиректору, и тот хочет от него избавиться и вот привлек даже бывшую жену. Об этом мало кто знает, но он, Кудрявцев, – так звали парня – в курсе всего и…
– Одним словом, ополчилась вся эта шайка на беднягу Серебрякова, и будет ему крышка. Факт.
– Так чего ж ты молчишь? Выступи и скажи.
Парень удивленно на него посмотрел.
– Спасибо тебе в шапочку. С Калюжным только спутайся… Нет уж, как-нибудь без меня обойдется. Если хочешь, можешь выступить – ты здесь человек чужой, а я тебе все рассказал.
Дело, правда, кончилось и без вмешательства Николая, кончилось довольно плачевно для Калюжного: ему влепили строгий выговор и сняли с работы, но Николай на всю жизнь запомнил этого красивого голубоглазого парня с его планками на груди, парня, который, видно, неплохо воевал и так искренне удивился предложению Николая.
Вот этого-то парня невольно и вспомнил сейчас Николай, глядя на Хохрякова, на его орден боевого Красного Знамени, на орден, который не так просто было получить.
Николай не рассказал этой истории Хохрякову – пожалел его. Он только сказал:
– Не понимаю я тебя. Войну провоевал, и как будто не плохо провоевал, а сейчас…
– Что сейчас? – тихо спросил Хохряков.
– Другие, когда надо, воюют и сейчас. А тебя я что-то не пойму.
Прошел мимо, шлепая надетыми на босу ногу калошами, маленький Кунык из Николаевой группы, потом вернулся обратно.
– Беседа у костра, да?
Хохряков молча кивнул головой и, только когда в конце коридора хлопнула за Куныком дверь, заговорил:
– Непонятный, значит, человек? Да? Кто его знает, может, и так, не знаю. Но как подумаешь… Иной раз лежишь вот так дома… И всякие мысли лезут. С проектом не ладится, и по статике тройку получил. С других требуешь, а сам – вот в глаза людям стыдно смотреть. Прожил ты тридцать восемь лет, и за эти тридцать восемь лет в четырех войнах участвовал, и шесть раз был ранен, и черт его знает, сколько осколков в тебе еще сидит. А живешь дурак дураком, дубина неотесанная. И читать надо. И в райкоме нажимают… – Он протянул руку: – Дай-ка я докурю. И вот лежишь так, в темноте, и голова трещит от всего этого. А утром встанешь – и начинается. То то, то се, то пятое, то десятое… Ты не думай, что я оправдываюсь. Просто так, прорвалось как-то. Обидно…