[101]который попал ко мне в дом прямо из Андалусии, и еще многих и многих, которые теперь уже не те или которых уже нет вообще и чьей близости и братства мне не хватает так остро, как будто у меня отняли часть моего собственного тела или я утратил частицу души.
   А какой это был Мадрид! Мы ходили с Марухой Мальо, художницей-галисийкой, по бедным кварталам, отыскивая дома, где продавали дрок и циновки, разыскивая улицы, где изготовлялись бочки и канаты, – словом, все то, что в Испании высушивается, а потом сплетается и крепко-накрепко скручивает ее сердце. Испания – сухая и каменистая, отвесные лучи солнца хлещут ее, высекая искры из долин и строя воздушные замки из облаков пыли. Единственно истинные реки Испании – ее поэты: Кеведо с его глубокими зелеными водами и черной пеной; Кальдерон, [102]слоги которого поют; хрустальные братья Архенсола и Гонгора [103]– река рубинов.
 
   Валье-Инклана я видел всего один раз. Худой, с белой, бесконечно длинной бородою, мне показалось, он вышел из собственных книг и именно там, зажатый страницами, пожелтел, как сами страницы.
   С Районом Гомесом де ла Серной [104]я познакомился в Помбо и потом виделся с ним у него дома. Никогда не забуду зычного голоса Рамона, как он, сидя за столиком в кафе, словно дирижировал разговором, мыслями, сигаретным дымом, смехом всего зала. Рамон Гомес де ла Серна, на мой взгляд, один из самых больших писателей в нашем языке, в его даровании есть что-то от многоцветного величия Кеведо и Пикассо. Каждая страница Рамона Гомеса де ла Серны – исследование, попытка заглянуть в самую глубь физического и метафизического, рассмотреть суть и спектр явления, и то, что знает и написал об Испании он, никто, кроме него, не сказал. Он как бы вобрал и сосредоточил в себе всеобщую и всеобъемлющую тайну. Своими руками Гомес де ла Серна изменил синтаксис языка, и отпечатки, которые он оставил, никто уже с языка не сотрет.
   Дона Антонио Мачадо я видел несколько раз – он сидел в кафе за столиком, молчаливый и скромный, в черном костюме, какой носят нотариусы, суровый и нежный – исконное древо Испании. Злоязычный Хуан Рамон Хименес, древнее дьявольское отродье поэзии, говорил, что он, дон Антонио, вечно усыпанный пеплом, наверное, в карманах носит окурки.
   Хуану Рамону Хименесу, блистательному поэту, я обязан тем, что познал легендарную испанскую зависть. Этому поэту не надо было завидовать никому – его поэзия подобна великому сиянию, засветившемуся в потемках, окутавших век; он жил, маскируясь под отшельника, и из своего укрытия метал стрелы в тех, кто, как ему казалось, затенял его славу.
   Молодых – Гарсиа Лорку, Альберти, а с ними и Хорхе Гильена, [105]и Педро Салинаса [106]– Хуан Рамон преследовал без устали, и каждый день этот бородатый дьявол нападал то на одного, то на другого. Против меня он – из воскресенья в воскресенье – выступал с витиеватыми статьями в газете «Эль Соль». Но я предпочел жить сам и дать жить ему. И не ответил Хуану Рамону, как никогда не отвечаю – вообще не отвечаю – на литературные выпады против меня.
   Однажды ко мне домой пришел поэт Мануэль Альтолагирре, у которого была типография – сам он по призванию был типографом, – и сказал, что собирается издавать прекрасный поэтический журнал, где будет представлено лучшее, что есть в испанской поэзии.
   – Я знаю только одного человека, который мог бы руководить этим журналом, – сказал он. – Это – ты.
   У меня была слава изобретателя журналов, которые я открывал, а потом вдруг бросал или же они меня бросали. В 1925 году я основал журнал «Конь Бастоса». Это было время, когда мы писали без знаков препинания, а Дублин открывали по улицам Джойса. Умберто Диас Касануэва [107]носил тогда свитер с глухим воротом – большая смелость для поэта тех времен. Поэзия его была непорочна и прекрасна; такой она и осталась. Росамель дель Валье [108]одевался во все черное, с ног до головы, как и подобает одеваться поэтам. Этих двух замечательных товарищей, прекрасно работавших в журнале, я помню. Других забыл. Но наш конь проскакал по времени и встряхнул его.
   – Хорошо, Манолито. Я берусь руководить журналом.
   Мануэль Альтолагирре набирал мои книги, и набирал замечательно, украшая набор изумительным шрифтом «бодони». [109]Манолито оказывал честь поэзии и своими стихами и трудом рук своих – рук архангела-труженика. Он перевел и поразительно, неповторимо набрал «Адонаиса» Шелли – элегию на смерть Джона Китса. Он набирал и «Сказку о реке Хениль» Педро де Эспиносы. [110]Благородный и величественный рисунок стихотворных строф сверкал золотом и глазурью, и каждое слово, казалось, было наново отлито и закалено в огненном горниле.
   Мы выпустили пять превосходно изданных номеров «Зеленого коня». Мне нравилось смотреть, как Манолито, улыбаясь и посмеиваясь, раскладывал литеры по кассам и нажимал педаль маленького печатного станка. Иногда он возил оттиски в детской коляске своей дочери Паломы. Прохожие умилялись:
   – Какой отец! Вышел с ребенком, не побоялся бешеного уличного движения!
   А его ребенком была Поэзия, отправлявшаяся в путь на Зеленом Коне. Журнал напечатал первые стихи Мигеля Эрнандеса ну и, конечно, Федерико, Сернуды, Алейсандре, Гильена (испанского). Хуан Рамон, нервный, весь принадлежавший девяностым годам прошлого века, не уставал забрасывать меня воскресными дротиками. Рафаэлю Альберта не понравилось название журнала.
   – Почему конь зеленый? Красный – это я понимаю.
   Но я коня не перекрасил. И мы с Рафаэлем из-за этого не поссорились. Мы вообще с ним никогда не ссорились. На свете довольно места для всех цветов радуги, довольно места и для коней, и для поэтов.
   Шестой номер «Зеленого коня» так и остался на улице Вириато не сверстанным и не переплетенным. Номер был посвящен Хулио Эррера-и-Рейссигу [111]– второму Лотреамону из Монтевидео, и то, что было написано в его честь испанскими поэтами, оцепенело и не увидело света, не исполнило своего назначения. Журнал должен был выйти 18 июля 1936 года, но в тот день улицы наполнились запахом пороха. Безвестный генерал по имени Франсиско Франко со своим гарнизоном в Африке поднял мятеж против республики.

Преступление было в Гранаде

   Как раз теперь, когда я пишу эти строки, официальная Испания празднует годовщину – уже которую! – того мятежа. В этот момент в Мадриде каудильо, разодетый в синее с золотом, в окружении личной гвардии из марокканцев, вместе с американским, английским и другими послами делает смотр своим войскам. Войскам, состоящим в большинстве из мальчишек, не знавших той войны.
   А я ее знал. Миллион испанцев – в земле! Миллион – в изгнании! Казалось, никогда из сознания человечества не уйдет эта кровавая заноза. И, однако ж, парни, которые сейчас проходят парадом перед марокканской гвардией, по-видимому, не знают этой страшной правды.
   Для меня все началось ночью 19 июля 1936 года. Один симпатичный чилиец, искатель приключений, по имени Бобби Делане был устроителем представления борьбы кэтчистов в большом мадридском цирке «Принсе». Как-то я очень сдержанно отозвался об этом «спорте», и он упросил меня прийти в цирк вместе с Гарсиа Лоркой и самому убедиться в том, что зрелище стоящее. Я уговорил Федерико, и мы с ним условились встретиться там в назначенный час. Посмотреть своими глазами на зверства «троглодита в маске», «абиссинского душителя» и «злобного орангутанга».
   Но Федерико в назначенный час не пришел. Он уже ступил на дорогу смерти. Больше мы с ним не виделись. Впереди у него было свидание с иными душителями. Итак, война в Испании, изменившая мою поэзию, началась для меня тем, что сгинул поэт.
   И какой поэт! Я не встречал больше ни в ком такого сочетания блистательного остроумия и таланта, крылатого сердца и блеска под стать хрустальному водопаду. Федерико Гарсиа Лорка был подобен щедрому, расточающему добро духу, он впитывал и дарил людям радость мира, был планетою счастья, жизнелюбия. Простодушный и артистичный, одинаково не чуждый космическому и провинциальному, необыкновенно музыкальный, великолепный мим, робкий и суеверный, лучащийся и веселый, он словно вобрал в себя все возрасты Испании, весь цвет народного таланта, все то, что дала арабско-андалусская культура; он освещал и дарил благоуханием, точно цветущий жасминовый куст, всю панораму той Испании, какой – боже мой! – теперь уже нет.
   Я был пленен властью метафор Гарсиа Лорки, мне было интересно все, что он писал. И он тоже иногда просил меня почитать последние стихи и, случалось, прерывал на середине: «Не надо, хватит, а то я начинаю подпадать под твое влияние!»
   В театре и в тишине, среди толпы и в самый торжественный момент Гарсиа Лорка умел множить красоту. Я никогда больше не встречал человека, руки которого умели бы так творить волшебство, никогда у меня не было брата, веселее Федерико. Он смеялся, пел, музицировал, прыгал, что-то придумывал – весь искрился. Все на свете дарования, все таланты были у него, а он – как золотых дел мастер, как трудовая пчела на пасеке великой поэзии – Щедро, не скупясь, отдавал свой гений.
   – Слушай, – говорил Федерико, беря меня за руку, – видишь окно? Правда же, оно распрославное?
   – А что такое распрославное?
   – Я и сам не знаю, надо просто понять, что распрославное, а что – нет. А не то пропадешь. Вот смотри – собака, до чего распрославная!
   А то рассказывал, как однажды в Гранаде его пригласили в школу для детей младшего возраста на праздник, посвященный «Дон Кихоту», и когда он вошел в зал, детишки под управлением директрисы запели:
 
Этот труд про Дон Кихота
в целом мире в навечно
славу гордую снискал,
потому что самолично
дон Родригес [112]достославный
предисловье в нем писал.
 
   Однажды, через несколько лет после смерти Гарсиа Лорки, я читал о нем лекцию, и кто-то из публики спросил меня:
   – Почему в «Оде Федерико…» вы говорите, что теперь из-за него «стены больниц красят в голубой цвет»?
   – Дружище, – ответил я, – задавать такой вопрос поэту – все равно что спрашивать женщину, сколько ей лет. Поэзия не есть нечто застывшее, поэзия струится и, бывает, выскальзывает из рук того, кто ее создает. Сырье, из которого делается поэзия, состоит из элементов; эти элементы есть и в то же время их как бы нет, они одновременно существуют и не существуют. Во всяком случае, постараюсь ответить вам начистоту. По-моему, голубой цвет – самый красивый. Он подразумевает простор и размах, доступный человеческому воображению, – небесный свод и даже свободу или радость. Талант Федерико, обаяние его личности были таковы, что, куда бы он ни приходил, приносил с собою радость. Может, этими стихами мне хотелось сказать, что даже больницы, со всей их больничной тоской, под чарами Федерико, под его счастливым влиянием могут преобразиться и стать прекрасными голубыми зданиями.
   У Федерико было предчувствие близкой смерти. Как-то раз, возвратившись из гастролей, он рассказал мне очень странный случай, который приключился с ним. Вместе с артистами театра «Ла Баррака» они оказались в глухом кастильском селении и стали лагерем за околицей. Федерико, уставшему от дорожных забот, не спалось. Едва стало светать, он поднялся и отправился побродить один по окрестностям. Было холодно, этот холод – будто ножом режет – Кастилия специально приберегает для путников, для чужаков. Туман висел белыми хлопьями, и все приобрело фантасмагорические очертания.
   Высокая проржавевшая железная ограда. В опавшей листве – разбитые статуи, рухнувшие колонны. Перед воротами Федерико остановился. Они вели в огромный парк старого феодального поместья. В этот ранний час заброшенный парк выглядел пронзительно одиноким. Неожиданно Федерико охватило тяжелое предчувствие: что-то должно было случиться этим ранним утром, что-то неизвестное должно было произойти. Он сел на капитель упавшей колонны.
   Меж развалин вдруг появился ягненок, совсем крохотный, он щипал траву, словно маленький ангел явился из тумана и сразу внес нотку жизни в одиночество парка, будто лепесток нежности затрепетал в безлюдной пустоте. И поэт почувствовал, что теперь он не одинок.
   И тут же откуда ни возьмись появилось стадо свиней. Четыре или пять мрачных животных, черных, полуодичавших свиней, озверевших от голода, с каменными копытами.
   И на глазах у Федерико разыгралась страшная сцена. Свиньи набросились на ягненка и, к ужасу поэта, разорвали его в клочья и сожрали.
   Эта кровавая сцена и щемящее чувство одиночества так подействовали на Федерико, что он велел своему странствующему театру тотчас же отправляться в путь.
   Федерико рассказал мне эту жуткую историю за три месяца до гражданской войны, все еще не придя в себя от пережитого ужаса.
   И со временем мне становилось все яснее, что тот случай был как бы до срока разыгранным спектаклем о его собственной смерти, предвестием невероятной трагедии.
 
   Федерико Гарсиа Лорку не расстреляли: Федерико Гарсиа Лорку убили. Само собою, никто и подумать такого не мог, что Гарсиа Лорку убьют. Он был самым любимым поэтом в Испании, его любили, как никого другого, а это чудесное умение радоваться делало Лорку похожим на ребенка. Кто бы поверил, что на земле, на его земле,сыщутся чудовища, способные на такое необъяснимое преступление?
   За всю ту долгую борьбу это преступление было для меня самым горестным. Испания всегда была полем битвы гладиаторов; на ее земле всегда лилась кровь. Бой быков с его жертвоприношениями и жестокой элегантностью, обряженный в блестящий ритуал, повторяет древнюю битву на смерть между тенью и светом.
   Инквизиция бросает в тюрьму фрая Луиса де Леон; [113]в тюремном застенке томится Кеведо; в кандалах бредет Колумб. И великое зрелище – захоронение в Эскориале. [114]А теперь – Долина Павших, с огромным крестом, воздвигнутым над миллионом мертвых и несчетным множеством мрачных заточений.

Моя книга об Испании

   Время шло. Надвигалось поражение. Поэты были вместе с испанским народом в его борьбе. Уже был убит в Гранаде Федерико. Мигель Эрнандес, некогда пасший стада коз, шел в бой, сражаясь словом. В солдатской форме, он читал свои стихи на передовой. Мануэль Альтолагирре по-прежнему работал в типографии. Одну типографию он организовал прямо на Восточном фронте, неподалеку от Хероны, в старом монастыре. Именно там он удивительно издал мою «Испанию в сердце». Думаю, мало найдется книг, имеющих такую удивительную историю создания и такую судьбу.
   Солдаты научились набирать текст. Но не было бумаги. Потом нашли старую мельницу и решили там изготовить бумагу. Под бомбами, в разгар боя, получилась довольно странная смесь. Чего только не попало туда – от неприятельского знамени до окровавленного бурнуса марокканского солдата. И несмотря на то, что сырье было довольно необычным, а занявшиеся этим делом люди не имели никакого опыта, бумага вышла вполне приличная. Немногие сохранившиеся экземпляры книги поражают искусностью полиграфии и качеством бумаги – вот чего удалось добиться в таком диковинном бумагоделательном производстве.
   Много лет спустя я увидел экземпляр того издания в Вашингтоне, в библиотеке конгресса, в витрине, где были выставлены самые необычные книги нашего времени.
   Книгу напечатали. Это совпало с поражением республики. Сотни тысяч беженцев в битком набитых повозках покидали Испанию. То был массовый исход, самое горестное событие во всей испанской истории.
   Вместе с теми, кто уходил в изгнание, шли оставшиеся в живых бойцы Восточной армии и с ними – Мануэль Альтолагирре и те, кто делал бумагу и печатал «Испанию в сердце».
   Эти люди гордились моей книгой, они печатали мои стихи так, будто бросали вызов смерти. Позже я узнал, что многие предпочли тюки с только что отпечатанной книгой мешкам с личными вещами и провизией.
   И так, с тюком за плечами, начали они свой долгий путь к Франции.
   Эту нескончаемую колонну, двигавшуюся на чужбину, сотни раз бомбили. Падали бойцы, и книги рассыпались по шоссе. А оставшиеся в живых шли и шли. Там, за границей, которую переходили отправлявшиеся в изгнание испанцы, с ними обращались безжалостно. В костры были брошены последние экземпляры этой проникнутой горячим чувством книги; книга умирала, как и родилась, – в бою.
   Мигель Эрнандес хотел укрыться в чилийском посольстве, которое во время войны дало приют очень многим – четырем тысячам – фалангистов. Тогдашний посол, Карлос Морла Линч, отказал в убежище великому поэту, хотя когда-то назывался его другом. Через несколько дней Мигеля Эрнандеса арестовали и бросили в тюрьму. Он умер в тюремной камере от туберкулеза три года спустя. Соловей не вынос заточения.
   Моей консульской службе пришел конец. За участие в защите Испанской Республики правительство Чили решило снять меня с этого поста.

Война и Париж

   Мы приехали в Париж. Вместе с Рафаэлем Альберти и Марией Тересой Леон, его женой, мы сняли квартиру на набережной Орлож, в спокойном, чудесном районе. Прямо перед нами виднелся Новый мост, памятник Генриху IV и рыболовы, облепившие все берега Сены. За спиной у нас была площадь Дофина, где аромат листвы смешивался с ресторанными запахами. Там жил писатель Алехо Карпентьер, [115]тогда он был одним из самых нейтральных людей, которых я знал, он никогда ни против кого не выступал.
   Нацисты, точно стая голодных волков, уже наседали на Париж.
   С балкона, если посмотреть вправо, чуть перегнувшись через перила, можно было различить черные башни Консьержери. Огромные золоченые часы Консьержери были для меня пограничным столбом нашего района.
   К счастью, во Франции моими лучшими друзьями долгие годы были два лучших французских писателя – Поль Элюар и Арагон. Оба – изумительное воплощение непосредственности, жизненной силы, и потому их голоса – самые звонкие в щедром литературном лесу Франции. И в то же время они убежденные и естественные участники формирования ее исторической морали. Трудно найти двух таких непохожих людей. Я не раз испытывал чисто поэтическое наслаждение, теряя время с Полем Элюаром. Если бы поэты отвечали в анкетах правду, они бы выдали этот секрет: нет на свете ничего прекраснее, чем терять время. Каждый на свой лад предается этой древней страсти. С Полем я не замечал ни дня, ни ночи и никогда не знал, важно или нет то, о чем мы говорим. Арагон похож на электронную машину – и речь и мысль его четки и стремительны. Из дома Элюара я всегда уходил, улыбаясь сам не зная чему. После нескольких часов, проведенных с Арагоном, я чувствовал себя как выжатый лимон, потому что этот дьявольский человек принуждал все время думать. Оба они были моими самыми верными друзьями, против них я не мог устоять, и, может быть, больше всего мне как раз нравится их антагонистическое величие.

Нэнси Кунард

   Мы с Нэнси Кунард решили выпустить поэтический сборник под заглавием: «Поэты мира защищают испанский народ».
   У Нэнси в загородном доме, в провинции, была маленькая типография. Я уже не помню, как называлось это место, но было оно довольно далеко от Парижа. Когда мы приехали к ней, была уже ночь, лунная ночь. Снег и лунный свет словно дрожащим занавесом огораживали дом. Я был взволнован и вышел прогуляться. Когда повернул обратно к дому, снежные хлопья с ледяным ожесточением вихрились вокруг моей головы. Я сбился с пути и полчаса плутал наугад в белизне ночи.
   Нэнси имела опыт в типографском деле. Когда она была подругой Арагона, она напечатала перевод «Hunting of the Snark», [116]который они сделали вместе. По правде говоря, эта поэма Льюиса Кэрролла непереводима, и, пожалуй, лишь у Гонгоры мы находим такой стиль – подобный сумасшедшей мозаике.
   Я в первый раз взялся за литеры, и, наверное, мир не видел худшего наборщика. Из-за моей абсолютной неспособности к этому делу все буквы я поставил наоборот и вместо р везде вышло d. В одной строке два раза встречалось слово «pвrpados»,которое у меня превратилось в «dardapos».И потом еще много лет Нэнси в наказание меня так и называла. «My dear Dardapo» [117]– начинались ее лондонские письма ко мне. Но в конце концов все-таки вышло очень красиво, и мы отпечатали шесть или семь тиражей. Кроме поэтов-борцов, вроде Гонсалеса Туньона [118]или Альберти и некоторых французских поэтов, мы напечатали страстные стихи Одена, [119]Спендера [120]и других. Эти английские кабальеро так никогда и не узнают, каких мук мне стоило набрать их стихи.
   Время от времени из Англии приезжали поэты-денди, друзья Нэнси, с белым цветком в петлице, – они тоже писали антифранкистские стихи.
   Во всей истории трудно, пожалуй, найти такой богатый источник вдохновения, каким стала для поэтов испанская война. Испанская кровь словно источала некий магнетизм, от которого трепетала поэзия целой эпохи.
   Не знаю, имел наш сборник успех или нет, потому что как раз в тот момент трагически закончилась война в Испании и началась новая война – мировая. Она, несмотря на всю грандиозность, несмотря на всю ее непомерную жестокость, несмотря на героизм, который породила, почему-то все-таки не ударила так, как испанская война, во всеобщее сердце поэзии.
   Немного спустя я вернулся из Европы на родину. Нэнси тоже вскорости приехала в Чили, и ее сопровождал тореро, который потом, в Сантьяго, бросил и быков, и Нэнси Кунард и занялся продажей сосисок и прочих колбасных изделий. Но мой дорогой друг, эта снобка высшей марки, была непобедима. В Чили она взяла себе в любовники одного чилийского поэта, бродягу и неряху, баска по происхождению, не без таланта, но – увы! – без зубов. Кроме того, новый избранник Нэнси был беспробудным пьяницей и, случалось, ночью поколачивал английскую аристократку, из-за чего ей частенько приходилось в обществе появляться в огромных темных очках.
   По сути, она была одним из самых интересных людей, каких я знал, – человеком с душой Дон Кихота, человеком последовательным, отважным и возвышенным. Она была единственной наследницей компании «Кунард лайн», дочерью леди Кунард; в 1930 году Нэнси возмутила и шокировала Лондон, сбежав из дому с чернокожим музыкантом, игравшим в одном из первых джаз-оркестров, импортированных в Лондон отелем «Савой».
   Когда леди Кунард обнаружила опустевшее ложе дочери и письмо, в котором та с гордостью сообщала о своей теперь «чернокожей» судьбе, благородная дама не медля отправилась к адвокату, с тем чтобы лишить дочь наследства. Итак, та бродившая по миру Нэнси, с которой я познакомился, была навсегда отлучена от британского величия. А на званых вечерах в доме ее матери бывали Джордж Мур, [121]который, как шептались, и был настоящим отцом Нэнси, сэр Томас Бихем, [122]юный Олдос Хаксли [123]и тот, кто потом стал герцогом Виндзорским, [124]а в те времена еще был принцем Уэльским.
   Нэнси Кунард ответила ударом на удар. В декабре того самого года, когда она была отлучена матерью, вся английская аристократия получила в подарок к Новому году брошюрку в красной обложке, озаглавленную: «Чернокожий мужчина и белая леди». Я не видел ничего более ядовитого. Были места, где по острословию она подымалась вровень со Свифтом.
   Аргументы, которые она выставляла в защиту негров, были для леди Кунард и английского общества как дубинкой по голове. Помню, там говорилось, – я цитирую по памяти, а текст был еще острее:
   «Вот бы вас, белая госпожа, или ваших родных также противозаконно похитило, избивало бы, заковало бы в цепи какое-нибудь более сильное племя, а потом увезло далеко от Англии и продало в рабство, да еще выставляло бы на посмешище – вот, мол, какие уроды бывают, и заставляло работать под кнутом, и держало впроголодь. Что бы тогда стало с вашей расой? Негры вынесли во много раз больше насилия и жестокости. И после веков таких мук они, тем не менее, самые лучшие и самые элегантные атлеты и, кроме того, создали новую музыку, универсальную, как никакая другая. А вы, белые, могли бы выйти с победой из столь неравной борьбы? Ну, кто чего стоит?»
   И так далее, на тридцати страницах.
   Нэнси не могла вернуться в Англию, и с этого момента делила судьбу с людьми преследуемой черной расы. Во время нападения на Эфиопию [125]она уехала в Аддис-Абебу. Потом – в Соединенные Штаты, из солидарности с чернокожими парнями из Скоттсборо, обвинявшимися в гнусностях, которых они не совершали. Молодые негры были осуждены американским расистским правосудием, а демократическая американская полиция выдворила Нэнси из страны.
   В 1969 году мой друг Нэнси Кунард умерла в Париже. В предсмертной агонии она, полуодетая, спустилась в гостиничном лифте. И там, внизу, упала, и навсегда закрылись ее прекрасные, светившиеся небом глаза.
   Когда Нэнси умерла, она весила тридцать пять килограммов. Совсем скелет. Она растратила себя в долгой борьбе против несправедливостей мира. А в награду – при жизни становилась все более одинокой и умерла, всеми покинутая.