Второго барашка приберегли для следующего дня и привязали под моим окном. Всю ночь, чуя, что скоро пробьет его час, барашек стонал и плакал, блеял и печалился о своем одиночестве и своей судьбе. У меня изболелась душа от жалостных воплей, и на рассвете я решил похитить несчастного барашка, чтобы избавить его от ножа.
   Затолкав барашка в машину, я проехал с ним сто пятьдесят километров до своего дома в Сантьяго. Едва барашек попал в сад, как тут же принялся за мои любимые цветы. Ему очень пришлись по душе тюльпаны, и он не пожалел ни одного из них. Барашек с неизъяснимым удовольствием сжевал все ирисы и левкои. Уцелели лишь колючие розовые кусты. Мне ничего не оставалось, как привязать его к забору, но барашек тотчас принялся блеять, явно стараясь разжалобить меня. Я впал в отчаяние.
   А теперь в историю барашка должна вплестись история Хуанито. Как раз в это время на чилийском юге бастовали крестьяне. Помещики, платившие за рабочий день жалкие двадцать сентаво, дубинками и арестами покончили с этой забастовкой.
   Один из молодых парней со страху вскочил в поезд на полном ходу. Его звали Хуанито, он был ревностным католиком и мало что знал о земных делах. Когда в вагоне контролер попросил Хуанито предъявить билет, он сказал, что у него нет никакого билета, что едет он в Сантьяго и всегда думал, что поезда на то и есть, чтобы люди попадали, куда им надо. Его, конечно, хотели ссадить, но пассажиры третьего класса – народ простой и щедрый – сложились и оплатили стоимость билета.
   Хуанито бродил по улицам и площадям столицы, со свертком под мышкой. Он никого не знал, да и не хотел ни с кем говорить. Не зря в деревне рассказывали, что в Сантьяго воров больше, чем самих жителей. Он опасался, как бы и у него не утащили завернутые в газету рубашку и альпаргаты. Днем этот новоявленный Каспар Гаузер, [188]свалившийся с другой планеты, держался самых людных улиц, где все куда-то спешат и толкаются, да и ночью стремился туда, где побольше людей: в кварталы с кабаре и ночными ресторанами. Но там он чувствовал себя еще более неприкаянным. У этого бледноликого пастуха, затерянного среди грешников, не было ни гроша, он ничего не ел и однажды на улице лишился чувств.
   Толпа любопытных тотчас окружила молодого человека, упавшего возле дверей маленького ресторанчика. Его перенесли в ресторан и положили на пол. «Это от сердца», – сказали одни. «Это приступ печени», – сказали другие. А хозяин заведения посмотрел и сказал: «Это от голода». Едва несчастному парню дали поесть, он тотчас пришел в себя. Хозяин нанял его мыть посуду и быстро к нему привязался. И не зря: улыбчивый пастух перемывал за день горы посуды. Словом, все шло хорошо. Еды у Хуанито было куда больше, чем в деревне.
   Но коварный город подстроил так, что бывший пастух встретился в моем доме со злополучным барашком.
   Однажды Хуанито вздумал погулять по городу и, забыв о посуде, побрел куда глаза глядят. Сначала он попал на какую-то улицу, потом на площадь. На все Хуанито смотрел с детской радостью, но когда захотел вернуться назад, то понял, что заблудился. Адреса у него не было – он не знал грамоты. Напрасно искал Хуанито знакомый дом, где его встретили с таким радушием. Найти этот дом ему так и не удалось.
   Какой-то прохожий, сжалившийся над растерянным Хуанито, велел ему идти к поэту Пабло Неруде. Почему возникла такая мысль? Должно быть, потому, что в Чили пристрастились навязывать мне все, что кому-то придет в голову, а заодно и валить на меня вину за все, что случается. Странные у нас нравы.
   Итак, в один прекрасный день ко мне заявился незадачливый пастух и увидел барашка на привязи. Раз уж я сам взял на себя заботу о никому не нужном барашке, то сделать еще шаг – позаботиться о пастухе – мне было нетрудно. Я поручил Хуанито стеречь кудрявого гурмана, чтобы он ел не только мои любимые цветы, а хотя бы время от времени насыщал свою утробу травой.
   Они мгновенно поняли друг друга. Хуанито сделал для виду поводок и водил барашка на этом поводке туда-сюда. Барашек жевал без устали, не отставал и его персональный пастух; оба они расхаживали по всему дому, а порой заглядывали и в мои комнаты. Вот где красноречивый пример полного взаимопонимания, достигнутого благодаря исконной связи с матерью-землей! Все это тянулось многие месяцы. Пастух и его подопечный заметно округлились. Особенно последний: он отяжелел так, что едва поспевал за Хуанито. Порой он с важным видом входил в мою комнату и, подарив мне равнодушный взгляд, удалялся, оставив на полу четки темных бусин.
   Но однажды все это кончилось. Хуанито вдруг затосковал по деревне и надумал вернуться домой. Его решение свалилось на меня как снег на голову. Ему, оказывается, надо было исполнить обет, данный святой покровительнице деревни, ну а взять с собой барашка он не мог. Они простились друг с другом очень трогательно, я бы сказал – патетично. На этот раз Хуанито сел в поезд с билетом в руках.
   Признаться, он оставил мне не столько барана, сколько весьма серьезную, вернее, весьма крупную проблему. Что же делать с животным? Кто теперь будет приглядывать за ним? У меня и без того хватало всяческих забот и осложнений политического толка. Весь дом был перевернут вверх дном из-за полицейских, из-за их слежки, которую я навлек на себя своей воинствующей поэзией. А баран, как назло, снова принялся выводить свои жалобные рулады. Я закрыл глаза и велел сестре увести его. Увы, на сей раз я знал, что ему не избежать ножа.

С августа 1952 года по апрель 1957-го

   Пять с лишним лет, прошедшие с августа 1952 года по апрель 1957-го, не будут подробно описаны в моих мемуарах: почти все это время я жил в Чили, и в моей жизни не произошло ничего примечательного, ничего занятного для читателей. И все же надо упомянуть о некоторых событиях этого периода. Я опубликовал книгу «Виноградники и ветер», написанную до возвращения в Чили. Много работал над «Одами изначальным вещам», над «Новыми одами изначальным вещам» и над «Третьей книгой од». По моей инициативе в Сантьяго прошел Межамериканский конгресс культуры, на котором присутствовали выдающиеся деятели Латинской Америки. В Сантьяго на мое пятидесятилетие приехали виднейшие писатели мира. Из Китая – Ай Цин и Эми Сяо, из Советского Союза – Илья Эренбург, из Чехословакии – Ян Дрда. Среди латиноамериканцев были Мигель Анхель Астуриас, Оливерио Хирондо, Нора Ланге, Эльвио Ромеро, Мария Роса Оливер, Рауль Ларра и многие другие. Я подарил Чилийскому университету свою библиотеку и другие ценные вещи. Ездил в Советский Союз как член Комитета по Международным Ленинским премиям. Меня наградили этой премией еще раньше. Мы окончательно расстались с Делией дель Карриль. Я построил дом «Ла Часкопа» [189]и переехал туда с Матильдой Уррутиа. Основал журнал «Гасета де Чили» и выпустил несколько его номеров. Принимал участие в предвыборной кампании чилийской компартии и в других ее делах. Издательство «Лосада» в Буэнос-Айресе выпустило в свет полное собрание моих сочинений на рисовой бумаге.

Арест в Буэнос-Айресе

   В апреле 1957 года меня пригласили на сессию Всемирного Совета Мира в Коломбо – на остров Цейлон, где я прожил немало лет.
   По-моему, не так уж страшно встретиться с тайной полицией. Но если это тайная полиция Аргентины, дело принимает другой оборот: тут не обойтись без юмора, хотя предугадать, чем кончится встреча, невозможно. В ту ночь, когда мы прилетели из Чили, я почувствовал себя усталым и сразу лег спать – путь предстоял далекий. Едва я задремал, в комнату ввалились полицейские. Они стали осматривать все подряд: тщательно, не торопясь, листали книги и журналы, рылись в платяном шкафу, перетряхивали белье. Они арестовали хозяина дома – моего друга, а меня обнаружили, когда наткнулись на комнату, в которой мы расположились.
   – Кто этот сеньор? – спросили они Матильду.
   – Меня зовут Пабло Неруда, – ответил я.
   – Он болен?
   – Да, он нездоров и очень устал. Мы только сегодня приехали и завтра летим в Европу.
   – Очень хорошо, очень хорошо, – сказали они и вышли из комнаты.
   Через час полицейские явились с санитарными носилками. Как Матильда ни возмущалась, это не помогло. У них был приказ взять меня каким угодно – живым или мертвым, здоровым или больным.
   В ту ночь шел дождь. Тяжелые капли падали с низко нависшего, темного неба Буэнос-Айреса. Я не знал, что и думать. Нерона сбросили. Генерал Арамбуру [190]заявил, что с тиранией покончено во имя идеалов демократии, а между тем я – больной и усталый – неведомо как и почему, зачем и для чего, по многим причинам или вовсе без причины – был арестован. Полицейским досталось, пока они несли меня на носилках по лестницам, переходам, пока втаскивали в лифт. Матильда, чтобы доканать их, притворно ласковым голосом предупредила, что во мне сто десять килограммов. Да так оно и казалось – на мне были свитер, пальто, а сверху несколько одеял. Огромной глыбой, вулканом Осорно красовался я на носилках, пожалованных мне аргентинской демократией. Хотелось думать – я даже меньше ощущал свой тромбофлебит, – что от тяжести изнемогают, пыхтят не бедняги полицейские, а сам генерал Арамбуру.
   Потом началась обычная тюремная волокита. На меня составили протокол. Отобрали личные вещи. Не позволили взять даже увлекательный детектив, который помог бы скоротать время в тюрьме. Но, по правде говоря, скучать не пришлось. Отворялись и затворялись решетчатые двери. Меня несли по бесконечным коридорам, через дворы, все дальше и дальше. Шум, скрежет засовов. Внезапно я увидел множество людей, попавших в тюрьму той же ночью. Арестовали более двух тысяч. Я был недосягаем, и все же многие успели пожать мне руку, а один солдат, отставив в сторону ружье, протянул листок бумаги и попросил автограф.
   Наконец меня принесли в камеру, в самую дальнюю камеру, с оконцем под потолком. Мне хотелось одного – покоя, хотелось спать, спать и спать. Но где там! Уже светало, и арестанты подняли такой невообразимый шум и гам, словно они не в тюрьме, а на футбольном матче между командами «Ривер» и «Бока».
   Против моего ареста сразу выступили писатели и мои друзья в Аргентине, Чили и других странах. Только благодаря их солидарности через несколько часов меня вывели из камеры, отправили к врачу, отдали все вещи и выпустили на свободу. В воротах тюрьмы меня догнал охранник и торопливо сунул в руки листок бумаги. Это было посвященное мне стихотворение – неумелое, безыскусное, полное той наивной прелести, что есть в народных поделках. Думаю, мало кто из поэтов удостоился стихов, сложенных человеком, который был его тюремным стражником.

Поэзия и полиция

   Однажды в Исла-Негра наша служанка сказала: «Сеньора, дон Пабло, я жду ребенка». Она родила мальчика. Мы не знали, кто его отец. Да и ей это было не так уж важно. Ей было важно, чтобы мы с Матильдой стали крестными ее сына. Но не вышло. У нас не вышло. Ближайшая церковь была в Эль-Табо, в улыбчивой деревушке, где мы заправляли бензином нашу машину. Священник ощетинился, как дикобраз. Крестный отец – коммунист! Ни за что! Неруда не переступит порога церкви даже с младенцем на руках. Молодая мать вернулась к ведрам и метлам очень расстроенная. Она ничего не поняла.
   В другой раз я видел, как страдает дон Астерио – старый часовщик. Ему много лет, и он лучший хронометрист Вальпараисо. Он делает все хронометры на военных кораблях. Его жена умирала. Он прожил с ней пятьдесят лет. Я решил написать о нем. Чтобы утешить его хоть немного в большом горе. Написать то, что он прочтет умирающей жене. Так я думал. Был ли я прав – не знаю. Я написал стихи. И вложил в них все мое восхищение мастером и его мастерством, его чистой жизнью, прошедшей сквозь бесконечное тиканье старых часов. Журналистка Сари-та Виаль отнесла стихи в газету. Газета называлась «Ла Уньон» («Единство»). Ее редактором был сеньор Паскаль. Сеньор Паскаль – священник. Он не захотел их напечатать. Стихи не будут напечатаны. Их автор, Неруда, – коммунист, отлученный от церкви. Священник отказался печатать стихи. Жена часовщика умерла. Умерла спутница всей жизни дона Астерио. Священник не опубликовал стихов.
   Я хочу жить в мире, где нет отлученных. Я никого не стану отлучать. И не скажу завтра этому священнику: «Вам нельзя крестить детей, потому что вы – антикоммунист». И не скажу другому священнику: «Я не опубликую ваши стихи, ваше творение, потому что вы – антикоммунист». Я хочу жить в мире, где каждый человек – человек, и ему нет нужды в других титулах, ему незачем ломать себе голову над правилами, над словом, над ярлыками. Я хочу, чтобы можно было входить во все церкви и все редакции. Пусть больше никого не караулят у дверей, чтобы отвести в тюрьму или выгнать из страны. Пусть каждый входит без боязни в муниципальный дворец и выходит оттуда с улыбкой. Пусть никто не спасается бегством, даже на гондоле. Я не хочу, чтобы за кем-то гнались на мотоцикле. Я хочу, чтобы великое большинство, единственное большинство – все могли говорить, читать, слушать, цвести. Я за ту борьбу, что навсегда покончит с борьбой. Я за ту суровость, что искоренит суровость. Я выбрал путь и верю, что этот путь приведет нас к человечности на все времена. Я борюсь за доброту – всеобъемлющую, широкую, неизбывную. Моя поэзия много раз сталкивалась с полицией, но после столкновений, о которых я рассказал и о которых умолчал, чтобы не повторяться, и после тех столкновений, что произошли у других, кто уже ничего не расскажет, во мне осталась все та же абсолютная вера в высокое предначертание человека, я убежден – и убежденность моя становится все более осознанной, – что мы приближаемся к великой нежности. Я пишу это, понимая, что над нами нависла опасность атомной войны, ядерной катастрофы, которая не оставит никого и ничего на земле. Но моя надежда – тверда. В этот критический час мы знаем, что наши еще полураскрытые глаза увидят истинный свет. И мы поймем друг друга. Мы вместе пойдем вперед. И эта надежда – неодолима.

Новая встреча с Цейлоном

   Всеобщее дело – борьба против атомной смерти – вот что привело меня снова в Коломбо. Мы летели туда через Советский Союз на прекрасном реактивном самолете ТУ-104, целиком предоставленном нашей многочисленной делегации. Посадка была только в Ташкенте, недалеко от Самарканда. За два дня самолет должен был доставить нас в сердце Индии.
   Наша гигантская птица летела на высоте десять тысяч метров, а приближаясь к Гималаям, взмыла еще на пять тысяч. С такой выси все на земле кажется неподвижным. Но вот появились первые горы – сине-белые отроги Гималаев. Может, и в самом деле где-то здесь, изнывая от одиночества, бродит снежный человек. Слева, точно символ катастрофы, возникла каменная громада Эвереста, взятая в кольцо сверкающих диадем. Отвесные лучи солнца высвечивают его странные контуры, щербатые скалы – безраздельную власть снежного безмолвия.
   Я вспоминаю американские Анды, над которыми мне не раз случалось пролетать. Здесь нет того хаоса, той циклопической ярости, той истовой заброшенности, что присуща нашим Кордильерам. Азиатские горы более классические, они как бы любуются своей прибранностыо. Их убеленные снегом вершины напоминают пагоды и монастыри, затерянные в бескрайних просторах. Одиночество здесь шире, в нем нет скованности. И тени не громоздятся стеной, сложенной из устрашающих камней, а расстилаются синими таинственными парками необозримого монастыря. Я вспоминаю, что дышу наичистейшим высокогорным воздухом земли, что подо мной ее самые высокие вершины, где сошлись и свет, и гордость, и снежная белизна, и стремительный полет.
   Мы летим к Цейлону. Летим низко над жаркой землей Индии. В Дели мы распрощались с советским лайнером и пересели на индийский самолет. Крылья его трещат и содрогаются, рассекая яростные тучи. Качка все сильнее, но я неотрывно думаю о Цейлоне. Я жил в одиночестве на этом цветущем острове и среди его райских кущ написал самые горькие стихи. Мне было тогда двадцать четыре года.
   И вот спустя много лет я снова на Цейлоне, принимаю участие в представительном форуме миролюбивых сил, которому оказывает поддержку правительство этой страны. Как много на сессии монахов-буддистов. В глаза сразу бросаются их яркие шафрановые туники. Монахи – их больше сотни – держатся группами. На лицах выражение той глубокой задумчивости и сосредоточенности, что отличает учеников Будды. Включившись в борьбу против войны, разрушения и смерти, буддисты подтверждают мудрость учения о мире и всеобщей гармонии, которое проповедовал Сиддхартха Гаутама, названный Буддой. Как далека от них, думаю я, церковь наших стран, церковь испанского типа – официальная и воинствующая. Какую надежду обрели бы истинные христиане, если бы католические священники стали обличать с амвона самое страшное преступление – гибель миллионов невинных людей от атомной бомбы, которая оставляет зловещий след на многих поколениях людей.
   Я шел наугад по улочкам Велаваты в надежде отыскать дом, где жил когда-то. Мне стоило большого труда найти его. Деревья так разрослись, что улица изменилась до неузнаваемости.
   Старый дом, где я написал самые печальные стихи, должны были снести со дня на день. Двери его прогнили, стены проела тропическая сырость, но он стойко ждал меня, ждал последней минуты прощания.
   Я не встретил никого из прежних друзей. Но сердце мое вновь откликнулось наплывающему зову, безудержному сиянью этого острова. И море пело все ту же древнюю песнь у пальм, опрокидываясь на скалы. Я снова прошел дорогами джунглей, снова увидел величественных слонов, торжественно ступающих по узким тропам, я вдыхал дурманящие пряные запахи, прислушиваясь к росту джунглей, к их жизни. Я побывал на скале Сигирия, где безумный царь приказал выстроить крепость. [191]Как в былые времена я поклонился огромным статуям Будды, в тени которых люди кажутся суетливыми муравьями.
   И снова покинул остров, зная, что больше не вернусь.

Второе посещение Китая

   Закончился конгресс в Коломбо, и мы вместе с Жоржи Амаду [192]и его женой Зелией летим над Индией. В индийских самолетах, заполненных пассажирами в тюрбанах, изобилие красок и корзин. Непостижимо, как один самолет вмещает столько людей. Целая толпа выходила в первом аэропорту, и такая же толпа занимала освободившиеся места. Наш путь лежал в Калькутту через Мадрас. Когда самолет попадал в тропическую грозу, его начинало трясти. Нас заволакивала дневная тьма, более густая, чем ночная, а потом снова голубело небо. Мы опять вторглись в грозовые тучи. Яркие молнии прорезали внезапную темноту. Лицо Жоржи Амаду становилось то белым, то желтым, то зеленым. Должно быть, на моем лице были те же краски, потому что и на меня напал неодолимый страх. В самолете начался настоящий дождь. Тяжелые капли собирались в струйки, напоминавшие мне родной дом в Темуко в зимние дни. Но дождь в самолете мне совсем не нравился. А кто мне нравился, так это сидевший позади монах: он раскрыл зонтик и с восточной невозмутимостью читал какую-то мудрую древнюю книгу.
   Мы прилетели в Рангун – столицу Бирмы – без особых происшествий. В те дни исполнялось тридцатилетие моего «Местожительства…» – местожительства на земле Бирмы, где я, никому не известный молодой человек двадцати трех лет, писал стихи. В 1927 году я сошел в Рангуне с парохода и увидел страну шального разноцветий, буйства красок, непроницаемых слов. Страну знойную и колдовскую. Эту страну нещадно грабили и терзали английские колонизаторы, но ее столица поражала чистотой и обилием света – на улицах кипела жизнь, в витринах заманчиво красовались экзотические товары.
   Теперь Рангун был почти безлюдным, витрины пустовали, а на улицах полно мусора. Путь борьбы за независимость – нелегкий путь. После взрыва души, после взвившихся знамен свободы надо пройти сквозь трудности и невзгоды. Я и сегодня не разобрался в истории отгороженной от всего мира независимой Бирмы, что лежит по берегам могущественной реки Иравади, у подножия золотых пагод. Но за плывущей в воздухе печалью, за неметенными улицами я угадал, почувствовал сердцем, какие драматические потрясения переживают молодые республики, где еще сильна власть прошлого.
   И никакого следа Джози Блисс – моей преследовательницы, моей героини из «Танго вдовца». Никто не мог сказать, жива она или нет. Я не нашел даже квартала, где был наш дом.
   Из Бирмы мы летели в Китай, пересекая горные отроги, разделяющие эти страны. Суровый идиллический пейзаж. После Мандалая самолет шел над рисовыми полями, над барочными пагодами, над бесчисленными пальмами и над братоубийственной войной бирманцев. [193]А вскоре мы вторглись в строго разлинованный покой – под нами была земля Китая.
   В Куньмине – первом китайском городе, где мы приземлились, нас встретил мой старый друг Ай Цин. Его большие лукавые и добрые глаза, освещавшие широкое смуглое лицо, его живой ум сулили нам радость в нашей поездке по стране.
   Ай Цин, как и Хо Ши Мин, – поэты старого восточного склада, познавшие всю жестокость колониального Востока, а заодно и все тяготы эмигрантской жизни в Париже. В стихах таких поэтов неподдельная нежность. Они сидели в тюрьмах, а когда их выпустили на свободу, уехали за границу и там превратились в бедных студентов или официантов. Их вера в революцию не оскудела. Нежнейшие в поэзии и непреклонные в политике, они вовремя вернулись на родину, чтобы свершить то, что было назначено им судьбой.
   В парках Куньминя деревья подвергаются пластической операции, отчего формы у них самые причудливые. Порой можно разглядеть место среза, залепленное глиной, или изогнутую, перекрученную ветвь, забинтованную, будто сломанная рука. Пас познакомили с главным садовником, злым гением, который властвовал в этом странном парке. Старые ели с толстыми стволами поднимались над землей всего на тридцать сантиметров, а карликовые апельсиновые деревья были унизаны крохотными плодами, похожими на золотые зерна риса.
   Побывали мы и в саду благородных камней. Огромные глыбы уходили вверх остроконечным шпилем, гребнем застывшей морской волны. Пристрастие к таким странным камням возникло в Китае очень давно; загадочные каменные громады и сегодня украшают площади старинных городов. В прежние времена правители китайских земель, желая угодить императору, посылали ему в дар исполинские камни. Проходили годы, прежде чем камень попадал в императорский дворец. Десятки рабов толкали его по дорогам, протянувшимся на тысячи километров.
   Что касается меня, то мне Китай не кажется загадочным. Скорее напротив. Как бы ни был велик революционный порыв Китая – это страна уже сложившаяся, строившаяся веками, отточенная, и все в ней наслаивается на самое себя. Китай – огромная древняя пагода, откуда выходят люди и мифы, воины, крестьяне и боги. Ничего внезапного, стихийного – даже в улыбке. И незачем терять время в поисках нехитрых народных игрушек, где нарушение пропорций так часто приближает к чуду. Китайские куколки, керамика, резьба по дереву и камню воспроизводят образцы тысячелетней давности. На всем – печать стократ повторенного совершенства.
   Я очень удивился, увидев однажды на китайском рынке маленькие, сплетенные из тонкого бамбука клетки со стрекозами. Клетки восхитили меня поразительной точностью построения: они ставились одна на другую, образуя изящный игрушечный замок высотой с метр. Я смотрел на ладные узлы, скреплявшие бамбук, на нежно-зеленые стебли и думал, что воскресла наивность, творящая чудеса искусными руками народа. Увидев мой неподдельный восторг, крестьяне не захотели брать денег за свой поющий замок. Они мне его подарили. Не одну неделю, пока мы продвигались в глубь китайской земли, слушал я монотонное ритуальное пение стрекоз. Только в детстве мне дарили такие памятные и трогательные подарки.
   Мы начали путешествие на пароходе, который перевозит тысячи пассажиров по великой реке Янцзы. Пассажиры – крестьяне, рабочие, рыбаки, словом, самый жизнедеятельный народ. Мы плыли к Нанкину по широкой и многоводной реке; вся она полнится лодками и трудом, вся изборождена людскими судьбами, заботами, мечтою. Просторная и спокойная Янцзы – главная улица Китая. Но порой она резко сужается, и пароход с трудом пробирается по ее глубоким и щербатым теснинам. Высоченные каменные стены по обеим сторонам реки как бы приникают друг к другу у самого неба, где нет-нет да затеплится легкое облачко, нарисованное кистью восточного мастера, или мелькнет в рубцах скал маленькое жилище человека.
   Редко где природа так подавляет своей красотой. Разве что вспомнятся яростные ущелья Кавказа пли пустынные, величественные каналы чилийского юга.
   За пять лет, что отделяют меня от первой встречи с Китаем, здесь произошли большие перемены, и с каждым новым днем я это вижу все отчетливее.
   Поначалу я не мог разобраться в своих ощущениях. Что я заметил? В чем изменились улицы и люди? Ах, вот что! Мне не хватает синего цвета. Пять лет назад, в то же время года, я видел те же улицы Китая, многолюдные, захлестнутые биением человеческих жизней. Но тогда везде и всюду была пролетарская синева – что-то вроде саржи или сатина. Мужчины, женщины, дети – все были в синем. Мне нравилась эта продуманная упрощенность одежды разных оттенков синего цвета. Радовали глаз бесконечные переливы синевы на улицах и дорогах.