Страница:
Все что угодно могло тут произойти и происходило. Единственная оппозиционная газета получала дотацию от правительства. Демократия, царившая в стране, была диктаторской демократией.
Помню трагический случай, который меня потряс. На одном заводе бастовали, и выхода не было. Жены забастовщиков решили отправиться к президенту республики, – наверное, чтобы рассказать ему о своих нуждах и лишениях. Само собою, оружия у них не было. По дороге они захватили цветы – для президента или его супруги. Женщины уже входили во дворец, и тут их задержала стража. Дальше нельзя. Сеньор президент их не примет. Им следует обратиться в соответствующее министерство. Более того – нужно срочно очистить помещение. Приказ окончательный.
Женщины стали приводить доводы. Они не причинят беспокойства. Только отдадут цветы президенту и попросят поскорее разобраться с этой забастовкой. Им нечем кормить детей, дальше так продолжаться не может. Офицер охраны отказался передавать что бы то ни было. А женщины тоже не хотели уходить.
И тут раздался залп, стреляла дворцовая стража. Шесть или семь женщин были убиты наповал, многие ранены.
На следующий день убитых наспех похоронили. Я думал, что проводить их придет много народу. Ничего подобного, пришло всего несколько человек. А вот профсоюзный лидер выступал на похоронах. Крупный профсоюзный лидер, известный как выдающийся революционер. Он произнес на кладбище стилистически безупречную речь. Ее Полный текст я прочитал на следующий день в газетах. В ней не было и тени протеста – ни единого гневного слова, ни требования судить виновных в этой ужасной бойне. А через две недели никто об этом уже и не вспоминал. И больше я не встречал даже упоминаний о чудовищном событии.
Президент был ацтеком, в тысячу раз более неприкасаемым, чем королевская семья в Англии. Ни одна газета ни в шутку, ни всерьез не могла покритиковать высокопоставленного чиновника, чтобы в ответ тут же не получить смертельный удар.
Мексиканские драмы окутаны таким живописным покровом, что живешь будто под чарами некой аллегории, и эта аллегория все более и более отдаляет тебя от истинного биения жизни, от окровавленного скелета реальности. Философы превратились в изящных остроумцев и ударились в экзистенциалистские изыскания, которые выглядят смехотворно рядом с дышащим вулканом. Всякая гражданская деятельность усечена и сдерживается. Самые разные формы подчинения, различные течения группируются вокруг трона.
Самое магическое может случиться и случается в Мексике. Начиная с вулкана, который вдруг просыпается в огороде у крестьянина, пока тот сеет фасоль, и кончая неуемными поисками скелета Кортеса, который, говорят, покоится где-то в Мексике, и золотой шлем прикрывает череп конкистадора; или же не менее отчаянной погоней за останками ацтекского императора Куаутемока, потерявшимися где-то четыре века назад и время от времени вдруг объявляющимися то там, то тут, – останками, которые охраняются таинственными индейцами и непременно в одну никому не ведомую ночь вновь исчезают бесследно.
Мексика живет в моей жизни, кочует в моей крови, как маленькая заблудившаяся орлица. И только со смертью сложит она крылья на моем уснувшем сердце солдата.
Родина во мраке
Мачу-Пикчу
Селитряная пампа
Гонсалес Видела
«Разбросанное тело»
Помню трагический случай, который меня потряс. На одном заводе бастовали, и выхода не было. Жены забастовщиков решили отправиться к президенту республики, – наверное, чтобы рассказать ему о своих нуждах и лишениях. Само собою, оружия у них не было. По дороге они захватили цветы – для президента или его супруги. Женщины уже входили во дворец, и тут их задержала стража. Дальше нельзя. Сеньор президент их не примет. Им следует обратиться в соответствующее министерство. Более того – нужно срочно очистить помещение. Приказ окончательный.
Женщины стали приводить доводы. Они не причинят беспокойства. Только отдадут цветы президенту и попросят поскорее разобраться с этой забастовкой. Им нечем кормить детей, дальше так продолжаться не может. Офицер охраны отказался передавать что бы то ни было. А женщины тоже не хотели уходить.
И тут раздался залп, стреляла дворцовая стража. Шесть или семь женщин были убиты наповал, многие ранены.
На следующий день убитых наспех похоронили. Я думал, что проводить их придет много народу. Ничего подобного, пришло всего несколько человек. А вот профсоюзный лидер выступал на похоронах. Крупный профсоюзный лидер, известный как выдающийся революционер. Он произнес на кладбище стилистически безупречную речь. Ее Полный текст я прочитал на следующий день в газетах. В ней не было и тени протеста – ни единого гневного слова, ни требования судить виновных в этой ужасной бойне. А через две недели никто об этом уже и не вспоминал. И больше я не встречал даже упоминаний о чудовищном событии.
Президент был ацтеком, в тысячу раз более неприкасаемым, чем королевская семья в Англии. Ни одна газета ни в шутку, ни всерьез не могла покритиковать высокопоставленного чиновника, чтобы в ответ тут же не получить смертельный удар.
Мексиканские драмы окутаны таким живописным покровом, что живешь будто под чарами некой аллегории, и эта аллегория все более и более отдаляет тебя от истинного биения жизни, от окровавленного скелета реальности. Философы превратились в изящных остроумцев и ударились в экзистенциалистские изыскания, которые выглядят смехотворно рядом с дышащим вулканом. Всякая гражданская деятельность усечена и сдерживается. Самые разные формы подчинения, различные течения группируются вокруг трона.
Самое магическое может случиться и случается в Мексике. Начиная с вулкана, который вдруг просыпается в огороде у крестьянина, пока тот сеет фасоль, и кончая неуемными поисками скелета Кортеса, который, говорят, покоится где-то в Мексике, и золотой шлем прикрывает череп конкистадора; или же не менее отчаянной погоней за останками ацтекского императора Куаутемока, потерявшимися где-то четыре века назад и время от времени вдруг объявляющимися то там, то тут, – останками, которые охраняются таинственными индейцами и непременно в одну никому не ведомую ночь вновь исчезают бесследно.
Мексика живет в моей жизни, кочует в моей крови, как маленькая заблудившаяся орлица. И только со смертью сложит она крылья на моем уснувшем сердце солдата.
Родина во мраке
Тетрадь 8
Мачу-Пикчу
В министерстве иностранных дел легко отнеслись к моему «дипломатическому самоубийству».
Мой добровольный отказ от дипломатической карьеры принес мне безмерную радость – я получил, наконец, возможность вернуться в Чили. Думаю, что человек не должен отрываться от родины, жизнь на чужбине рождает ощущение обездоленности, от которого рано или поздно тускнеет душа. Я не могу жить, если нет под ногами родной земли, если нельзя прикоснуться к ней слухом, руками, нельзя ощутить круговорота ее вод, трепета ее теней, если нельзя почувствовать, как твои корни проникают в сокровенную глубь, отыскивая там материнское начало.
Но перед самым приездом в Чили я сделал открытие, которое наделило новым смыслом всю мою поэзию.
Задержавшись в Перу, я верхом на лошади поднялся к развалинам Мачу-Пикчу. В ту пору там еще не было хорошей дороги. Высоко в горах я увидел древние каменные сооружения, окруженные вершинами зеленых Анд. Оттуда, где темнели изъеденные, источенные веками камни крепости, срывались потоки воды. Над рекой Вилькамайо вставал густой белесый туман. Я почувствовал себя бесконечной малостью в центре этого огромного каменного пупа. Я почувствовал себя причастным к этому безлюдному, гордому и величавому миру; мне представилось, что и мои руки трудились здесь в незапамятные времена, прокладывая борозды и обтесывая скалы.
Я почувствовал себя и чилийцем, и перуанцем, и американцем. В этих недоступных высотах, среди прославленных и одиноких руин я стал исповедовать новую веру, давшую мне силы продолжить мою песнь.
Там родилась моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу».
Мой добровольный отказ от дипломатической карьеры принес мне безмерную радость – я получил, наконец, возможность вернуться в Чили. Думаю, что человек не должен отрываться от родины, жизнь на чужбине рождает ощущение обездоленности, от которого рано или поздно тускнеет душа. Я не могу жить, если нет под ногами родной земли, если нельзя прикоснуться к ней слухом, руками, нельзя ощутить круговорота ее вод, трепета ее теней, если нельзя почувствовать, как твои корни проникают в сокровенную глубь, отыскивая там материнское начало.
Но перед самым приездом в Чили я сделал открытие, которое наделило новым смыслом всю мою поэзию.
Задержавшись в Перу, я верхом на лошади поднялся к развалинам Мачу-Пикчу. В ту пору там еще не было хорошей дороги. Высоко в горах я увидел древние каменные сооружения, окруженные вершинами зеленых Анд. Оттуда, где темнели изъеденные, источенные веками камни крепости, срывались потоки воды. Над рекой Вилькамайо вставал густой белесый туман. Я почувствовал себя бесконечной малостью в центре этого огромного каменного пупа. Я почувствовал себя причастным к этому безлюдному, гордому и величавому миру; мне представилось, что и мои руки трудились здесь в незапамятные времена, прокладывая борозды и обтесывая скалы.
Я почувствовал себя и чилийцем, и перуанцем, и американцем. В этих недоступных высотах, среди прославленных и одиноких руин я стал исповедовать новую веру, давшую мне силы продолжить мою песнь.
Там родилась моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу».
Селитряная пампа
В конце 1943 года я вернулся в Сантьяго, в собственный дом, приобретенный в рассрочку. В этом доме, окруженном высокими тенистыми деревьями, я собрал все свои книги и опять начал трудную жизнь.
Я снова встретился с моей прекрасной родиной, с проникновенной красотой ее природы, с трудолюбием моих товарищей, с обаянием чилийских женщин, с живым умом моих соотечественников.
Страна моя не изменилась. Те же погруженные в сон поля и деревни, та же устрашающая нищета шахтерских поселков и та же элегантная публика в клубах для привилегированных. Надо было принимать решение.
Сделанный мной выбор навлек на меня гонения и подарил мне минуты звездной радости.
Может ли поэт раскаяться в таком выборе?
Курцио Малапарте, [154]который взял у меня интервью спустя годы после того, о чем я сейчас вспоминаю, хорошо сказал в своей статье: «Я не коммунист, но будь я чилийским поэтом, я бы стал коммунистом, как Пабло Неруда. В этой стране надо выбирать: или ты с теми, кто ездит в кадиллаках, или с теми, кого не учат грамоте и у кого нет башмаков».
4 марта 1945 года эти неграмотные и босые люди избрали меня сенатором республики. Я всегда буду гордиться тем, что за меня голосовали тысячи чилийцев самого сурового края Чили, великого края рудников, меди и селитры.
Трудно и непривычно шагать по заскорузлой чилийской пампе, не видящей дождей десятилетиями. Ее печать лежит на опаленных лицах шахтеров, на всем их облике. Вся боль одиночества и заброшенности сосредоточилась в их пронзительно-темных глазах. И велика ответственность того, кто приходит в эту пустыню, поднимается в горы, стучится в жалкие жилища, сталкивается с бесчеловечным трудом и знает, что именно ему доверили свои надежды беззащитные и обездоленные люди.
Но моя поэзия открыла мне путь к общению, и я смог бывать всюду, не зная никаких преград, потому что мои соотечественники, чья жизнь так сурова, навечно нарекли меня своим братом.
Не помню точно, в Париже или в Праге я вдруг усомнился в эрудиции своих приятелей. В основном это были писатели, а то и студенты.
– Мы много говорим о Чили, – сказал я, – может, оттого, что я – чилиец. А знаете ли вы что-нибудь о моей далекой стране, ну хотя бы какие у нас средства передвижения? Слоны, автомобили, поезда, самолеты, велосипеды, верблюды, сани?
Большинство моих друзей искренне думали, что это – слоны.
А в Чили нет ни слонов, ни верблюдов. Но я понимаю, насколько загадочной может казаться наша страна, которая рождается во льдах Южного полюса и достигает солончаков и пустынь, где по веку не бывает дождей.
Мне пришлось изъездить эти бесприютные края вдоль и поперек в те годы, когда их жители избрали меня сенатором, когда я стал представителем бесчисленной армии тружеников, добывающих селитру и медь, – людей, которые никогда не носили галстука и накрахмаленного воротника.
Оказаться на этой равнине, лицом к лицу с ее бескрайними песками – все равно что ступить на поверхность Луны. Здесь, где все напоминает безжизненную планету, спрятано великое богатство моей страны. Но какой нужен труд, чтобы извлечь из пересохшей земли, из каменных гор белое удобрение и красный минерал! На свете найдется не много мест, где жизнь так сурова и так безотрадна. Сколько усилий требуется, чтобы доставить сюда воду, чтобы держать собаку, кролика, свинью, вырастить растение, которое подарит самый скромный цветок.
Я родился на зеленой земле, среди лесных чащоб, в другом конце нашей страны. Мое детство прошло сквозь дождь и снег. Встреча с лунной пустыней потрясла меня. Представлять в парламенте ее жителей, их заброшенность, их исполинские просторы – трудное дело. Голая земля, без единой былинки, без капли воды – огромная и грозная тайна. Рядом с лесом, с рекою всему откликается человеческое сердце. Пустыня, напротив, замкнута в себе. Я не понимал ее языка, вернее – ее молчания.
За долгие годы своего существования селитряные компании создали в чилийской пампе огромные владения, настоящие королевства. Немцы, англичане и прочие чужеземцы обнесли изгородью территории приисков и разработок и дали им имена своих компаний. На присвоенных землях они ввели свои деньги, наложили запрет на все собрания, на все партии и все печатные издания рабочих. На их территорию нельзя было войти без особого разрешения, которого могли добиться очень немногие.
Однажды вечером я встретился с рабочими селитряного рудника «Мария Элена». Пол в огромном забое был залит водой, маслом и кислотами. Вместе с профсоюзными руководителями я шел по настилу, который отделял нас от вонючей жижи.
«Чтобы добиться этих настилов, – сказали они, – мы пятнадцать раз организовывали стачки, восемь лет подавали петиции и потеряли семерых наших товарищей».
После одной из стачек полицейские увели семерых зачинщиков. Их связали одной веревкой и заставили идти пешком по раскаленным пескам, а охранники ехали на лошадях. Всех семерых расстреляли. Трупы лежали под палящим солнцем и пронизывающим холодом пустыни, пока их не нашли и не похоронили рабочие.
Прежде случались вещи и пострашнее. В 1907 году забастовщики спустились в Икике из селитряных рудников, чтобы вручить петиции городским властям. Люди, обессиленные от долгого пути, решили передохнуть на главной площади города, против школы. Утром они собирались идти с петициями к губернатору. Но на рассвете войска во главе с полковником окружили площадь и без всякого предупреждения начали стрелять, убивать безоружных людей. В то кровавое утро погибло несколько тысяч человек.
В 1945 году стало полегче, но порой казалось, что возвращаются времена расстрелов и казней. Однажды мне запретили выступать перед рабочими в помещении профсоюза. Я предложил шахтерам собраться за пределами рудника. Под открытым небом, в пустыне, я начал говорить о том, какие у них есть пути борьбы за свои права. Нас было человек двести. Внезапно я услышал шум мотора и увидел приближающийся танк, который остановился метрах в четырех-пяти от нас, от моих слов. Открылся люк и показался ствол пулемета, нацеленный прямо на меня. За пулеметом вырос вылощенный офицер. Он не сводил с меня хмурого взгляда до конца моей речи. На том все и обошлось.
Доверие, которым прониклись к коммунистам тысячи и тысячи рабочих, в большинстве своем неграмотных, родилось при Луисе Эмилио Рекабаррене, который начал революционную деятельность здесь, в иссушенных землях. Рекабаррен – простой рабочий, агитатор, бунтарь – превратился с годами в фантастическую фигуру, в легенду, в колосса, чье присутствие ощущалось повсюду. Он наводнил страну рабочими профсоюзами и федерациями, организовал издание более пятнадцати газет, которые защищали созданные им рабочие организации. И все это без единого сентаво. Рекабаррену помогали рабочие, их новое революционное сознание.
Мне довелось в разных местах повидать типографии, созданные Рекабарреном, которые работали поистине героически на протяжении четырех десятилетий. Некоторые из печатных станков были разбиты во время полицейских налетов, а потом тщательно и кропотливо отремонтированы рабочими. На многих станках, возрожденных к жизни любовью и заботой, сохранились следы ран.
За время моих долгих поездок по чилийской пампе я привык останавливаться в убогих домах бедняков, в жалких лачугах жителей пустыни. Почти всегда у входа на рудник меня встречали люди с красными флажками в руках и потом отводили в какое-нибудь помещение, где я бы мог отдохнуть с дороги. А дальше ко мне потоком шли люди – мужчины и женщины – с жалобами на тяжкий труд и семейные неурядицы. Порой их жалобы могли показаться стороннему человеку странными, нелепыми, даже смешными. Долгое отсутствие чая в шахтерской лавке привело однажды к серьезной и длительной забастовке. Казалось бы, откуда у людей этого заброшенного края потребности лондонских жителей? Но дело в том, что чилийцы не могут жить без чая, они пьют его по нескольку раз в день. Босоногие труженики, с тревогой расспрашивающие меня о причинах исчезновения экзотического, но совершенно необходимого для них напитка, объясняли, как бы извиняясь за настойчивость: «Без него мы очень мучаемся головной болью».
Эти люди, отгороженные стеной молчания, на пустынной земле, под пустынным небом проявляли самый живой интерес к политике. Им хотелось узнать, что делается в Югославии или в Китае. Их волновали заботы и свершения социалистических стран, итоги крупных стачек в Италии, глухой рокот войны, зарево революций в самых далеких краях.
На сотнях собраний, в самых разных местах, где я выступал, меня просили читать стихи. Часто называли именно те, которые им хотелось услышать. Я, разумеется, не знал, все ли мои стихи понятны, или некоторые, а может, и многие остались непонятыми. Это было трудно определить – меня слушали с благоговейным почтением, в полной тишине. Но какое это имеет значение? Мне, к примеру, одному из самых просвещенных глупцов, так и не удалось понять некоторые стихи Гёльдерлина [155]или Малларме. [156]А поверьте, я читал их с тем же благоговейным трепетом.
Когда меня хотели угостить праздничным обедом, то жарили курицу, которая была rаrа avis [157]в пампе. Чаще варили похлебку из куэ – морских свинок, и мне стоило немало усилий притронуться к этому странному, непривычному блюду. Люди по бедности сделали яством мясо этого зверька, рожденного для того, чтобы найти смерть в научных лабораториях.
Во всех домах, где мне случалось ночевать, меня ждали поистине монастырские кровати – белоснежные, туго накрахмаленные простыни, которые можно было поставить стоймя, и твердое, как иссохшая земля пампы, ложе.
Но на этих гладких беспощадных досках, не знающих матраца, я засыпал сном праведника. Без всякого труда разделял я этот сон с бесчисленным легионом моих товарищей – шахтеров. На смену сухому, раскаленному дню приходила в пустыню тихая ночь, расстилавшая прохладу под куполом, усеянным великолепными звездами.
Моя поэзия и моя жизнь сродни рекам Американского континента, сродни потоку чилийских вод, что рождается в тайной глуби Андских гор и неустанно стремится вперед, чтобы достигнуть ворот океана. Моя поэзия не отвергла ничего из того, что смогла пронести в своем многоводье. Она вобрала в себя страсть, прониклась величием тайны и проложила свой путь в сердца народа.
Мне выпало страдать и бороться, любить и петь, на мою долю достались победы и поражения, я изведал вкус хлеба и крови. Чего же еще желать поэту? И все альтернативы, все противостояния – от плача до поцелуя, от одиночества до полного единения с народом – живут действенной жизнью в моей поэзии, потому что я и сам жил для нее и она была мне опорой в борьбе. Что из того, что я получил множество литературных премий и наград, которые подобны в своем мимолетном блеске ярким бабочкам однодневкам? Я добился самой высокой награды, к которой с пренебрежением относятся многие, хотя она для многих недостижима. Пробиваясь сквозь суровые уроки эстетики и литературного поиска, сквозь лабиринты уложенных в строку слов, я сумел прийти к своему народу и стать его поэтом. Это и есть главная награда, она превыше всех переводов моих книг и стихов на другие языки, превыше книг, которые пытаются объяснить или четвертовать мои слова. Главной наградой стал тот вершинный момент моей жизни, когда из забоя, уходящего в угольные толщи Лоты или в прокаленные солнцем селитряные копи, точно со дна ада, поднялся человек с воспаленными от пыли глазами, с искаженным лицом от непосильного, чудовищного труда, и, протягивая мне загрубевшую руку, в мозоли и морщины которой впечаталась вся карта пампы, сказал: «Я давно тебя знаю, брат». Лавровый венок моей поэзии – ствол шахты, пробитый в грозной пампе, откуда вышел простой рабочий, которому ветер, и ночь, и звезды Чили не раз говорили: «Ты не одинок, на свете есть поэт, который думает о твоих страданиях».
Я вступил в Коммунистическую партию Чили 15 июля 1945 года.
Я снова встретился с моей прекрасной родиной, с проникновенной красотой ее природы, с трудолюбием моих товарищей, с обаянием чилийских женщин, с живым умом моих соотечественников.
Страна моя не изменилась. Те же погруженные в сон поля и деревни, та же устрашающая нищета шахтерских поселков и та же элегантная публика в клубах для привилегированных. Надо было принимать решение.
Сделанный мной выбор навлек на меня гонения и подарил мне минуты звездной радости.
Может ли поэт раскаяться в таком выборе?
Курцио Малапарте, [154]который взял у меня интервью спустя годы после того, о чем я сейчас вспоминаю, хорошо сказал в своей статье: «Я не коммунист, но будь я чилийским поэтом, я бы стал коммунистом, как Пабло Неруда. В этой стране надо выбирать: или ты с теми, кто ездит в кадиллаках, или с теми, кого не учат грамоте и у кого нет башмаков».
4 марта 1945 года эти неграмотные и босые люди избрали меня сенатором республики. Я всегда буду гордиться тем, что за меня голосовали тысячи чилийцев самого сурового края Чили, великого края рудников, меди и селитры.
Трудно и непривычно шагать по заскорузлой чилийской пампе, не видящей дождей десятилетиями. Ее печать лежит на опаленных лицах шахтеров, на всем их облике. Вся боль одиночества и заброшенности сосредоточилась в их пронзительно-темных глазах. И велика ответственность того, кто приходит в эту пустыню, поднимается в горы, стучится в жалкие жилища, сталкивается с бесчеловечным трудом и знает, что именно ему доверили свои надежды беззащитные и обездоленные люди.
Но моя поэзия открыла мне путь к общению, и я смог бывать всюду, не зная никаких преград, потому что мои соотечественники, чья жизнь так сурова, навечно нарекли меня своим братом.
Не помню точно, в Париже или в Праге я вдруг усомнился в эрудиции своих приятелей. В основном это были писатели, а то и студенты.
– Мы много говорим о Чили, – сказал я, – может, оттого, что я – чилиец. А знаете ли вы что-нибудь о моей далекой стране, ну хотя бы какие у нас средства передвижения? Слоны, автомобили, поезда, самолеты, велосипеды, верблюды, сани?
Большинство моих друзей искренне думали, что это – слоны.
А в Чили нет ни слонов, ни верблюдов. Но я понимаю, насколько загадочной может казаться наша страна, которая рождается во льдах Южного полюса и достигает солончаков и пустынь, где по веку не бывает дождей.
Мне пришлось изъездить эти бесприютные края вдоль и поперек в те годы, когда их жители избрали меня сенатором, когда я стал представителем бесчисленной армии тружеников, добывающих селитру и медь, – людей, которые никогда не носили галстука и накрахмаленного воротника.
Оказаться на этой равнине, лицом к лицу с ее бескрайними песками – все равно что ступить на поверхность Луны. Здесь, где все напоминает безжизненную планету, спрятано великое богатство моей страны. Но какой нужен труд, чтобы извлечь из пересохшей земли, из каменных гор белое удобрение и красный минерал! На свете найдется не много мест, где жизнь так сурова и так безотрадна. Сколько усилий требуется, чтобы доставить сюда воду, чтобы держать собаку, кролика, свинью, вырастить растение, которое подарит самый скромный цветок.
Я родился на зеленой земле, среди лесных чащоб, в другом конце нашей страны. Мое детство прошло сквозь дождь и снег. Встреча с лунной пустыней потрясла меня. Представлять в парламенте ее жителей, их заброшенность, их исполинские просторы – трудное дело. Голая земля, без единой былинки, без капли воды – огромная и грозная тайна. Рядом с лесом, с рекою всему откликается человеческое сердце. Пустыня, напротив, замкнута в себе. Я не понимал ее языка, вернее – ее молчания.
За долгие годы своего существования селитряные компании создали в чилийской пампе огромные владения, настоящие королевства. Немцы, англичане и прочие чужеземцы обнесли изгородью территории приисков и разработок и дали им имена своих компаний. На присвоенных землях они ввели свои деньги, наложили запрет на все собрания, на все партии и все печатные издания рабочих. На их территорию нельзя было войти без особого разрешения, которого могли добиться очень немногие.
Однажды вечером я встретился с рабочими селитряного рудника «Мария Элена». Пол в огромном забое был залит водой, маслом и кислотами. Вместе с профсоюзными руководителями я шел по настилу, который отделял нас от вонючей жижи.
«Чтобы добиться этих настилов, – сказали они, – мы пятнадцать раз организовывали стачки, восемь лет подавали петиции и потеряли семерых наших товарищей».
После одной из стачек полицейские увели семерых зачинщиков. Их связали одной веревкой и заставили идти пешком по раскаленным пескам, а охранники ехали на лошадях. Всех семерых расстреляли. Трупы лежали под палящим солнцем и пронизывающим холодом пустыни, пока их не нашли и не похоронили рабочие.
Прежде случались вещи и пострашнее. В 1907 году забастовщики спустились в Икике из селитряных рудников, чтобы вручить петиции городским властям. Люди, обессиленные от долгого пути, решили передохнуть на главной площади города, против школы. Утром они собирались идти с петициями к губернатору. Но на рассвете войска во главе с полковником окружили площадь и без всякого предупреждения начали стрелять, убивать безоружных людей. В то кровавое утро погибло несколько тысяч человек.
В 1945 году стало полегче, но порой казалось, что возвращаются времена расстрелов и казней. Однажды мне запретили выступать перед рабочими в помещении профсоюза. Я предложил шахтерам собраться за пределами рудника. Под открытым небом, в пустыне, я начал говорить о том, какие у них есть пути борьбы за свои права. Нас было человек двести. Внезапно я услышал шум мотора и увидел приближающийся танк, который остановился метрах в четырех-пяти от нас, от моих слов. Открылся люк и показался ствол пулемета, нацеленный прямо на меня. За пулеметом вырос вылощенный офицер. Он не сводил с меня хмурого взгляда до конца моей речи. На том все и обошлось.
Доверие, которым прониклись к коммунистам тысячи и тысячи рабочих, в большинстве своем неграмотных, родилось при Луисе Эмилио Рекабаррене, который начал революционную деятельность здесь, в иссушенных землях. Рекабаррен – простой рабочий, агитатор, бунтарь – превратился с годами в фантастическую фигуру, в легенду, в колосса, чье присутствие ощущалось повсюду. Он наводнил страну рабочими профсоюзами и федерациями, организовал издание более пятнадцати газет, которые защищали созданные им рабочие организации. И все это без единого сентаво. Рекабаррену помогали рабочие, их новое революционное сознание.
Мне довелось в разных местах повидать типографии, созданные Рекабарреном, которые работали поистине героически на протяжении четырех десятилетий. Некоторые из печатных станков были разбиты во время полицейских налетов, а потом тщательно и кропотливо отремонтированы рабочими. На многих станках, возрожденных к жизни любовью и заботой, сохранились следы ран.
За время моих долгих поездок по чилийской пампе я привык останавливаться в убогих домах бедняков, в жалких лачугах жителей пустыни. Почти всегда у входа на рудник меня встречали люди с красными флажками в руках и потом отводили в какое-нибудь помещение, где я бы мог отдохнуть с дороги. А дальше ко мне потоком шли люди – мужчины и женщины – с жалобами на тяжкий труд и семейные неурядицы. Порой их жалобы могли показаться стороннему человеку странными, нелепыми, даже смешными. Долгое отсутствие чая в шахтерской лавке привело однажды к серьезной и длительной забастовке. Казалось бы, откуда у людей этого заброшенного края потребности лондонских жителей? Но дело в том, что чилийцы не могут жить без чая, они пьют его по нескольку раз в день. Босоногие труженики, с тревогой расспрашивающие меня о причинах исчезновения экзотического, но совершенно необходимого для них напитка, объясняли, как бы извиняясь за настойчивость: «Без него мы очень мучаемся головной болью».
Эти люди, отгороженные стеной молчания, на пустынной земле, под пустынным небом проявляли самый живой интерес к политике. Им хотелось узнать, что делается в Югославии или в Китае. Их волновали заботы и свершения социалистических стран, итоги крупных стачек в Италии, глухой рокот войны, зарево революций в самых далеких краях.
На сотнях собраний, в самых разных местах, где я выступал, меня просили читать стихи. Часто называли именно те, которые им хотелось услышать. Я, разумеется, не знал, все ли мои стихи понятны, или некоторые, а может, и многие остались непонятыми. Это было трудно определить – меня слушали с благоговейным почтением, в полной тишине. Но какое это имеет значение? Мне, к примеру, одному из самых просвещенных глупцов, так и не удалось понять некоторые стихи Гёльдерлина [155]или Малларме. [156]А поверьте, я читал их с тем же благоговейным трепетом.
Когда меня хотели угостить праздничным обедом, то жарили курицу, которая была rаrа avis [157]в пампе. Чаще варили похлебку из куэ – морских свинок, и мне стоило немало усилий притронуться к этому странному, непривычному блюду. Люди по бедности сделали яством мясо этого зверька, рожденного для того, чтобы найти смерть в научных лабораториях.
Во всех домах, где мне случалось ночевать, меня ждали поистине монастырские кровати – белоснежные, туго накрахмаленные простыни, которые можно было поставить стоймя, и твердое, как иссохшая земля пампы, ложе.
Но на этих гладких беспощадных досках, не знающих матраца, я засыпал сном праведника. Без всякого труда разделял я этот сон с бесчисленным легионом моих товарищей – шахтеров. На смену сухому, раскаленному дню приходила в пустыню тихая ночь, расстилавшая прохладу под куполом, усеянным великолепными звездами.
Моя поэзия и моя жизнь сродни рекам Американского континента, сродни потоку чилийских вод, что рождается в тайной глуби Андских гор и неустанно стремится вперед, чтобы достигнуть ворот океана. Моя поэзия не отвергла ничего из того, что смогла пронести в своем многоводье. Она вобрала в себя страсть, прониклась величием тайны и проложила свой путь в сердца народа.
Мне выпало страдать и бороться, любить и петь, на мою долю достались победы и поражения, я изведал вкус хлеба и крови. Чего же еще желать поэту? И все альтернативы, все противостояния – от плача до поцелуя, от одиночества до полного единения с народом – живут действенной жизнью в моей поэзии, потому что я и сам жил для нее и она была мне опорой в борьбе. Что из того, что я получил множество литературных премий и наград, которые подобны в своем мимолетном блеске ярким бабочкам однодневкам? Я добился самой высокой награды, к которой с пренебрежением относятся многие, хотя она для многих недостижима. Пробиваясь сквозь суровые уроки эстетики и литературного поиска, сквозь лабиринты уложенных в строку слов, я сумел прийти к своему народу и стать его поэтом. Это и есть главная награда, она превыше всех переводов моих книг и стихов на другие языки, превыше книг, которые пытаются объяснить или четвертовать мои слова. Главной наградой стал тот вершинный момент моей жизни, когда из забоя, уходящего в угольные толщи Лоты или в прокаленные солнцем селитряные копи, точно со дна ада, поднялся человек с воспаленными от пыли глазами, с искаженным лицом от непосильного, чудовищного труда, и, протягивая мне загрубевшую руку, в мозоли и морщины которой впечаталась вся карта пампы, сказал: «Я давно тебя знаю, брат». Лавровый венок моей поэзии – ствол шахты, пробитый в грозной пампе, откуда вышел простой рабочий, которому ветер, и ночь, и звезды Чили не раз говорили: «Ты не одинок, на свете есть поэт, который думает о твоих страданиях».
Я вступил в Коммунистическую партию Чили 15 июля 1945 года.
Гонсалес Видела
В сенат с трудом пробивались вести о страданиях тех, кого представляли я и мои товарищи. Казалось, стены благоустроенного парламентского зала простеганы толстым слоем ваты, глушившей любой отзвук, рожденный криками недовольной толпы. Мои коллеги из вражеского стана были искусными мастерами по части высокопарных патриотических речей, и я буквально задыхался под тяжким пологом фальшивого шелка их академической риторики.
Но вот снова в нас затеплилась надежда – один из кандидатов в президенты, Гонсалес Видела, [158]поклялся возродить справедливость в стране и своим динамичным красноречием завоевал симпатии многих людей. Мне было поручено руководить работой по пропаганде кандидатуры Гонсалеса Виделы во время избирательной кампании, и я исколесил всю страну с доброй обнадеживающей вестью.
Огромным большинством голосов народ избрал его своим президентом.
Но президенты нашей креольской Америки претерпевают нередко поразительные метаморфозы. Новый чилийский избранник поспешил сменить друзей, породниться с «аристократическими» семействами и постепенно из демагога превратился в магната.
Разумеется, Гонсалес Видела – не чета настоящим южноамериканским диктаторам, ему до них далеко. В боливийце Мельгарехо [159]или в венесуэльском генерале Гомесе заложено теллурическое начало. Оба они отмечены печатью известного величия, и кажется, ими движут беспощадные силы, вобравшие всю скорбь одиночества. Они, несомненно, были истинными каудильо, идущими навстречу пулям.
Гонсалес Видела, напротив, всего лишь изделие политической стряпни, слабохарактерный пошляк, выдававший себя за сильную личность.
В фауне нашей Америки великие диктаторы – это гигантские ящеры, уцелевшие от доисторических времен безграничного феодализма. Наш чилийский иуда был жалким подобием, подмастерьем тирана, и в сравнении с доисторическими чудовищами он – лишь маленькая ядовитая ящерица. Тем не менее, этот политикан успел причинить немало вреда нашей стране и обратил вспять ход ее истории. В ту пору чилийцы стыдились самих себя, не понимая, как все могло произойти.
Этот человек был истинным эквилибристом, акробатом парламентских подмостков. Он сумел покрасоваться в роли человека левых убеждений. Словом, в «комедии обмана" он не знал соперников. Что так, то так. В нашей стране, где, как правило, политики хотят быть серьезными или казаться таковыми, народ рад любому проявлению фривольности, раскованности, но когда этот плясун разошелся и начал выделывать кренделя, было уже поздно. Тюрьмы заполнились политическими заключенными и появились концлагеря, такие, как лагерь Писагуа. Чилийцы впервые столкнулись с жестоким полицейским режимом. Оставалось только одно – проявить выдержку и, уйдя в подполье, бороться за то, чтобы вернуть стране ее достоинство.
Многие из друзей Гонсалеса Виделы, бывшие рядом с ним до самого конца всех его предвыборных перипетий, оказались в тюрьмах на юге – высоко в горах или на севере – в пустыне. Они попали туда лишь потому, что не одобрили его скоропалительной метаморфозы.
Конечно, к этой метаморфозе приложила руку и буржуазная верхушка, обладающая огромной экономической силой. По существу, она поглотила и это новое правительство, как случалось не однажды в нашей истории. Но на сей раз все переварить не удалось, и Чили пережила серьезную болезнь, порой доходя до страшного оцепенения, порой – до предсмертной агонии.
Избранный нами президент, получивший покровительство США, превратился в маленького вампира – гнусного и беспощадного. Надо думать, что по ночам его мучили угрызения совести, несмотря на то что для своих утех он обзавелся поблизости от правительственного дворца гарсоньерками и публичными домами со множеством ковров и зеркал. У этого ничтожного человека был жалкий, но извращенный ум. В тот день, когда по его приказу начались страшные репрессии против коммунистов, он пригласил на ужин нескольких руководителей рабочего движения. После ужина Гонсалес Видела проводил гостей до самых дверей дворца и, обняв их, со слезами на глазах сказал: «Я плачу потому, что подписал ордер на ваш арест. На улице вас схватят. Я не знаю, увидимся ли мы еще».
Но вот снова в нас затеплилась надежда – один из кандидатов в президенты, Гонсалес Видела, [158]поклялся возродить справедливость в стране и своим динамичным красноречием завоевал симпатии многих людей. Мне было поручено руководить работой по пропаганде кандидатуры Гонсалеса Виделы во время избирательной кампании, и я исколесил всю страну с доброй обнадеживающей вестью.
Огромным большинством голосов народ избрал его своим президентом.
Но президенты нашей креольской Америки претерпевают нередко поразительные метаморфозы. Новый чилийский избранник поспешил сменить друзей, породниться с «аристократическими» семействами и постепенно из демагога превратился в магната.
Разумеется, Гонсалес Видела – не чета настоящим южноамериканским диктаторам, ему до них далеко. В боливийце Мельгарехо [159]или в венесуэльском генерале Гомесе заложено теллурическое начало. Оба они отмечены печатью известного величия, и кажется, ими движут беспощадные силы, вобравшие всю скорбь одиночества. Они, несомненно, были истинными каудильо, идущими навстречу пулям.
Гонсалес Видела, напротив, всего лишь изделие политической стряпни, слабохарактерный пошляк, выдававший себя за сильную личность.
В фауне нашей Америки великие диктаторы – это гигантские ящеры, уцелевшие от доисторических времен безграничного феодализма. Наш чилийский иуда был жалким подобием, подмастерьем тирана, и в сравнении с доисторическими чудовищами он – лишь маленькая ядовитая ящерица. Тем не менее, этот политикан успел причинить немало вреда нашей стране и обратил вспять ход ее истории. В ту пору чилийцы стыдились самих себя, не понимая, как все могло произойти.
Этот человек был истинным эквилибристом, акробатом парламентских подмостков. Он сумел покрасоваться в роли человека левых убеждений. Словом, в «комедии обмана" он не знал соперников. Что так, то так. В нашей стране, где, как правило, политики хотят быть серьезными или казаться таковыми, народ рад любому проявлению фривольности, раскованности, но когда этот плясун разошелся и начал выделывать кренделя, было уже поздно. Тюрьмы заполнились политическими заключенными и появились концлагеря, такие, как лагерь Писагуа. Чилийцы впервые столкнулись с жестоким полицейским режимом. Оставалось только одно – проявить выдержку и, уйдя в подполье, бороться за то, чтобы вернуть стране ее достоинство.
Многие из друзей Гонсалеса Виделы, бывшие рядом с ним до самого конца всех его предвыборных перипетий, оказались в тюрьмах на юге – высоко в горах или на севере – в пустыне. Они попали туда лишь потому, что не одобрили его скоропалительной метаморфозы.
Конечно, к этой метаморфозе приложила руку и буржуазная верхушка, обладающая огромной экономической силой. По существу, она поглотила и это новое правительство, как случалось не однажды в нашей истории. Но на сей раз все переварить не удалось, и Чили пережила серьезную болезнь, порой доходя до страшного оцепенения, порой – до предсмертной агонии.
Избранный нами президент, получивший покровительство США, превратился в маленького вампира – гнусного и беспощадного. Надо думать, что по ночам его мучили угрызения совести, несмотря на то что для своих утех он обзавелся поблизости от правительственного дворца гарсоньерками и публичными домами со множеством ковров и зеркал. У этого ничтожного человека был жалкий, но извращенный ум. В тот день, когда по его приказу начались страшные репрессии против коммунистов, он пригласил на ужин нескольких руководителей рабочего движения. После ужина Гонсалес Видела проводил гостей до самых дверей дворца и, обняв их, со слезами на глазах сказал: «Я плачу потому, что подписал ордер на ваш арест. На улице вас схватят. Я не знаю, увидимся ли мы еще».
«Разбросанное тело»
Мои речи в сенате становились все более гневными, и, когда я выступал, зал был переполнен. Вскоре меня лишили депутатского мандата, и полиция тотчас получила приказ о моем аресте.
Но поэты сотворены из особого материала: в нас есть изрядная доля огня и дыма.
Дыму было предначертано писать стихи. Все, что я пережил, драматически сближается с темами древней истории Америки. В тот год подполья и полицейской слежки я написал самую важную для меня книгу – «Всеобщую песнь».
Чуть ли не каждый день я перебирался с места на место. И всюду открывались чьи-то двери, чтобы дать мне приют. Незнакомые люди выражали готовность спрятать меня, шла ли речь о нескольких часах или неделях. Мой путь лежал через деревни, портовые пристани, города, лагерные палатки. Я был гостем крестьян, инженеров, адвокатов, моряков, врачей, шахтеров.
Есть в народной поэзии наших стран одна притча. В этой притче говорится о «разбросанном теле» народного певца, о том, что ноги его в одной стороне, голова – в другой, словом, все части его тела розданы по деревням и городам. В те дни мне казалось, что это происходит и со мной.
Среди памятных моему сердцу мест, где я скрывался, был домик из двух комнат, затерянный в бедных кварталах на холмах Вальпараисо.
У меня был крохотный, отгороженный от комнаты угол и кусочек окна, который позволял наблюдать за жизнью портового города. Мне было видно лишь часть улицы, где вечерами торопливо сновали люди. На этой единственной освещенной улочке бедняцкого квартала – она уходила метров на сто вниз – было великое множество лавчонок и закусочных.
Я жил затворником в своей клетушке и чувствовал, как растет мое беспокойное любопытство. Я был один на один со своими сомнениями и мыслями. Порой никак не удавалось найти ответ на мучившие меня вопросы. Почему, например, прохожие – и те, что спешат, и те, что прогуливаются без дела, – останавливаются в одном и том же месте? Что за чудесные вещи продаются в магазинчике, у витрины которого подолгу простаивают взрослые люди с детьми на руках? Я, разумеется, не видел лиц людей, неотрывно смотревших на чудесную витрину, но воображение рисовало их восторг и изумление.
Шесть месяцев спустя я узнал, что это витрина скромного обувного магазина, и пришел к мысли, что более всего на свете человека интересуют башмаки. Я поклялся изучить, осмыслить это, выразить словами. Но у меня так и не нашлось времени осуществить свое намерение, выполнить обет, данный при таких странных обстоятельствах. И все же в моих стихах башмаки занимают немалое место. Они стучат каблуками в моих строках, хотя я вовсе не собирался стать стихотворцем-башмачником.
В наш домишко часто наведывались гости и вели долгие разговоры, даже не подозревая о том, что за фанерной перегородкой, оклеенной старыми газетами, прячется поэт, по следам которого рыщут молодчики, хорошо обученные охоте на человека.
По субботним вечерам и в воскресенье утром к одной из дочек хозяйки приходил жених. Он был из тех, кому не полагалось знать обо мне. Этот молодой парень, работяга, завоевал сердце девушки, но – увы! – еще не пользовался ее полным доверием. Из моего оконца я видел, как он слезает с велосипеда, на котором в будние дни развозил корзины с яйцами по всему рабочему кварталу. Чуть погодя слышал, как, напевая себе под нос, он входит в дом. Этот влюбленный разносчик яиц стал ярым врагом моего спокойствия. Я говорю «врагом», потому что ему хотелось ворковать и миловаться с девушкой только в доме прямо у меня под носом. Как ни звала она его то в парк, то в кино, он героически и стойко отказывался от прелестей платонической любви. А я сквозь зубы проклинал наивного парня, не желавшего покидать домашний очаг.
Все члены семьи: мать – она была вдовой, ее две очаровательные девочки и два сына-моряка – знали обо мне. Оба сына подрабатывали разгрузкой бананов на пристани и пребывали в мрачном настроении, потому что никак не могли наняться на пароход. Они мне рассказали, что какой-то старый корабль пойдет на слом. Из моего тайного убежища я руководил операцией по снятию с носовой части корабля прекрасной статуи. Ее спрятали в одном из складских помещений на пристани. Я познакомился с этой статуей много позже, когда годы изгнания остались далеко позади. Сейчас эта вырезанная из дерева великолепная женщина с античным лицом, как и у всех статуй, украшавших старинные корабли, смотрит, как я пишу мемуары у моря, и дарит мне свою печальную красоту.
Но поэты сотворены из особого материала: в нас есть изрядная доля огня и дыма.
Дыму было предначертано писать стихи. Все, что я пережил, драматически сближается с темами древней истории Америки. В тот год подполья и полицейской слежки я написал самую важную для меня книгу – «Всеобщую песнь».
Чуть ли не каждый день я перебирался с места на место. И всюду открывались чьи-то двери, чтобы дать мне приют. Незнакомые люди выражали готовность спрятать меня, шла ли речь о нескольких часах или неделях. Мой путь лежал через деревни, портовые пристани, города, лагерные палатки. Я был гостем крестьян, инженеров, адвокатов, моряков, врачей, шахтеров.
Есть в народной поэзии наших стран одна притча. В этой притче говорится о «разбросанном теле» народного певца, о том, что ноги его в одной стороне, голова – в другой, словом, все части его тела розданы по деревням и городам. В те дни мне казалось, что это происходит и со мной.
Среди памятных моему сердцу мест, где я скрывался, был домик из двух комнат, затерянный в бедных кварталах на холмах Вальпараисо.
У меня был крохотный, отгороженный от комнаты угол и кусочек окна, который позволял наблюдать за жизнью портового города. Мне было видно лишь часть улицы, где вечерами торопливо сновали люди. На этой единственной освещенной улочке бедняцкого квартала – она уходила метров на сто вниз – было великое множество лавчонок и закусочных.
Я жил затворником в своей клетушке и чувствовал, как растет мое беспокойное любопытство. Я был один на один со своими сомнениями и мыслями. Порой никак не удавалось найти ответ на мучившие меня вопросы. Почему, например, прохожие – и те, что спешат, и те, что прогуливаются без дела, – останавливаются в одном и том же месте? Что за чудесные вещи продаются в магазинчике, у витрины которого подолгу простаивают взрослые люди с детьми на руках? Я, разумеется, не видел лиц людей, неотрывно смотревших на чудесную витрину, но воображение рисовало их восторг и изумление.
Шесть месяцев спустя я узнал, что это витрина скромного обувного магазина, и пришел к мысли, что более всего на свете человека интересуют башмаки. Я поклялся изучить, осмыслить это, выразить словами. Но у меня так и не нашлось времени осуществить свое намерение, выполнить обет, данный при таких странных обстоятельствах. И все же в моих стихах башмаки занимают немалое место. Они стучат каблуками в моих строках, хотя я вовсе не собирался стать стихотворцем-башмачником.
В наш домишко часто наведывались гости и вели долгие разговоры, даже не подозревая о том, что за фанерной перегородкой, оклеенной старыми газетами, прячется поэт, по следам которого рыщут молодчики, хорошо обученные охоте на человека.
По субботним вечерам и в воскресенье утром к одной из дочек хозяйки приходил жених. Он был из тех, кому не полагалось знать обо мне. Этот молодой парень, работяга, завоевал сердце девушки, но – увы! – еще не пользовался ее полным доверием. Из моего оконца я видел, как он слезает с велосипеда, на котором в будние дни развозил корзины с яйцами по всему рабочему кварталу. Чуть погодя слышал, как, напевая себе под нос, он входит в дом. Этот влюбленный разносчик яиц стал ярым врагом моего спокойствия. Я говорю «врагом», потому что ему хотелось ворковать и миловаться с девушкой только в доме прямо у меня под носом. Как ни звала она его то в парк, то в кино, он героически и стойко отказывался от прелестей платонической любви. А я сквозь зубы проклинал наивного парня, не желавшего покидать домашний очаг.
Все члены семьи: мать – она была вдовой, ее две очаровательные девочки и два сына-моряка – знали обо мне. Оба сына подрабатывали разгрузкой бананов на пристани и пребывали в мрачном настроении, потому что никак не могли наняться на пароход. Они мне рассказали, что какой-то старый корабль пойдет на слом. Из моего тайного убежища я руководил операцией по снятию с носовой части корабля прекрасной статуи. Ее спрятали в одном из складских помещений на пристани. Я познакомился с этой статуей много позже, когда годы изгнания остались далеко позади. Сейчас эта вырезанная из дерева великолепная женщина с античным лицом, как и у всех статуй, украшавших старинные корабли, смотрит, как я пишу мемуары у моря, и дарит мне свою печальную красоту.