Как-то в Париже я впервые пил удивительно благородное вино в одном из благороднейших домов. Это было марочное вино «Мутон-Ротшильд» – безупречное по густоте, неописуемое по аромату, совершенное по вкусу. Дом принадлежал Арагону и Эльзе Триоле.
   – Я только что получил эти бутылки и вот теперь открываю их в твою честь, – сказал мне Арагон.
   Тут последовал целый рассказ об этом вине.
   Немецкие войска продвигались в глубь Франции. Один из самых умных бойцов этой страны – поэт и офицер Луи Арагон оказался на передовой линии. Он командовал санитарным взводом. У него был приказ добраться до здания, расположенного в трехстах метрах от линии огня. Капитан, командовавший на этом участке, задержал Арагона. Это был граф Альфонс де Ротшильд, чуть моложе Арагона, но того же горячего нрава, что и поэт.
   – Отсюда вы не пройдете. Немцы тотчас откроют огонь.
   – Мне велено добраться до того здания любой ценой, – вскипел Арагон.
   – А я вам приказываю остаться здесь.
   Кто знает Арагона так, как знаю его я, не усомнится, что в словесной перепалке летели такие искры, словно взрывались гранаты, и его ответы были подобны ударам шпаги. Но все это длилось не более десяти минут. Внезапно на глазах Арагона и Ротшильда немецкая мина угодила прямо в здание, и в один миг на его месте остались груды обломков, окутанные дымом.
   Так благодаря твердому характеру одного из Ротшильдов был спасен лучший поэт Франции.
   С тех пор в каждую годовщину этого события Арагон получал несколько бутылок «Мутон-Ротшильда» с виноградников того самого графа, который в войну заставил его подчиниться своему приказу.
 
   Теперь я в Москве в гостях у Ильи Эренбурга. Этот отважный воин литературного фронта, не менее грозный для немецких нацистов, чем армейская дивизия, был одним из самых утонченных эпикурейцев. Я так и не сумел понять, в чем Эренбург разбирался лучше – в Стендале или в foie gras. [200]Он с одинаковым наслаждением смаковал стихи Хорхе Манрике и бокал «Помери-Грено». Его самой яркой любовью была Франция. Он любил ее всю, любил плоть и душу благоуханной и сладостной Франции.
   Вскоре после войны по Москве пронесся таинственный слух, что в продаже будет французское вино. Советские бойцы, продвигаясь к Берлину, захватили однажды крепость, набитую пропагандистской стряпней Геббельса и винами, которые он награбил в погребах нежной Франции. Бумаги и бутылки были посланы в штаб победоносной армии. Там быстро разобрались в бумагах, но так и не придумали, что делать с вином.
   На бутылках красовались этикетки с датами рождения. Все бутылки были знатного рода и самых знаменитых урожаев.
   Социалистическая сознательность так велика, что эти бесценные трофеи, попавшие к немцам из французских погребов, были распределены по винным магазинам Москвы и проданы по тем же ценам, что и русские вина. Правда, покупатели смогли приобрести ограниченное количество бутылок.
   Велики замыслы и цели социализма, но мы, поэты, одинаковы везде: мои собратья по перу отправили в магазины родственников и знакомых, которые в один миг раскупили знаменитое вино, продававшееся по баснословно низким ценам.
   Не скажу, хоть и знаю, сколько бутылок перепало Эренбургу, непреклонному врагу нацизма. Именно по этому поводу мы собрались в его квартире и беседуем о винах вообще и о винах, награбленных Геббельсом, и поднимаем бокалы в честь победы и поэзии.

Отвоеванные дворцы

   Богачи никогда не приглашали меня в свои роскошные особняки, да и сам я, по правде, не проявлял к ним особого интереса. В Чили продажа особняков с молотка стала чем-то вроде национального спорта. Раз в неделю на эти вошедшие у нас в обычай распродажи стекаются толпы людей. У каждого особняка своя судьба. Приходит час, и тому, кто даст больше, достаются те самые чугунные решетки, что преграждали путь мне и всей этой толпе – а я ее неотделимая часть, – и вслед за оградой к новым хозяевам попадают кресла, распятия Христа, старинные портреты, посуда, столовое серебро и даже простыни, на которых зачалась не одна праздная жизнь. Чилийцы любят посмотреть, потолковать, потрогать. А вот таких, чтобы купить, – маловато. Дом рушат, вернее, распродают по частям: покупатели уносят его глаза – окна, его чрево, его внутренности – лестницы, его этажи – ноги, и под конец в дело идут даже пальмы.
   В Европе все по-другому, в Европе стараются сохранить дома былых времен. Порой мы встречаем портреты их бывших владельцев – герцогов и герцогинь. Лишь немногим художникам посчастливилось лицезреть герцогинь нагишом, зато теперь мы ценим по достоинству не только саму живопись, но и соблазнительные изгибы женского тела. Мы можем подсмотреть тайну, преступления инквизиторов, разглядеть парики среди этих стен в коврах, что вобрали в себя, подобно разбухшим архивам, столько разговоров и признаний, которые будут прослушаны в электронных кабинках будущего.
   Меня пригласили в Румынию, и я поехал к ней на свидание. Писатели привезли меня в свой дом отдыха, стоящий в одном из прекрасных лесов Трансильвании. Прежде это был дворец Кароля II, того сумасброда, о чьих скандальных для королевского рода похождениях говорили везде и всюду. Теперь дворец с прекрасной мебелью и мраморными ваннами был отдан мысли и поэзии Румынии. Я хорошо выспался в постели ее величества королевы румынской, и мы поехали осматривать другие аристократические замки, превращенные в музеи и дома отдыха. Вместе со мной были поэты Жебеляну, Бенюк и Раду Боуряну. Зеленым утром под глубокой тенью елей королевских парков мы громко хохотали, пели нестройными голосами и выкрикивали стихи на разных языках. Румынские поэты, которым пришлось испытать тяжкие страдания под долгим игом монархо-фашистских режимов, самые мужественные и самые веселые поэты в мире. Для меня была настоящим откровением встреча с этими трубадурами, такими румынскими, как певчие птицы их лесов, такими решительными в своем патриотизме, такими стойкими в своей революционности и хмельно влюбленными в жизнь. Мало где мне случалось найти за короткий срок так много друзей.
   Румынским поэтам очень понравился мой рассказ о том, как я познакомился с другим аристократическим дворцом в самый разгар гражданской войны в Испании. Это был дворец Лириа в Мадриде. Пока Франко, продвигаясь вперед вместе с итальянцами и марроканцами с черными фашистскими свастиками, убивал во имя «святого дела» своих соотечественников, милисиано заняли этот дворец, который я столько раз видел, проходя по Аргуэльесу в 1934 и в 1935 годах. Из окна автобуса я почтительно смотрел на дворец, но отнюдь не из-за вассальской преданности новым герцогам Альба, которые уже не могли повелевать мною, американским поэтом-полуварваром, просто меня приводили в волнение его величественные саркофаги – белые и безмолвные.
   Когда началась война, герцог остался в Англии, потому что его подлинная фамилия – Бервик. Он остался там со своими лучшими картинами и драгоценностями. Припомнив этот герцогский побег, я рассказал румынским друзьям, что после освобождения Китая последний отпрыск Конфуция, наживший состояние на храме и костях усопшего философа, отбыл на Формозу, [201]прихватив с собой картины, столовое белье, посуду и, разумеется, священные кости великого предка. Должно быть, он живет там припеваючи, взимая входную плату за осмотр великих реликвий.
   В те дни из Испании во все концы света неслись устрашающие вести: «Исторический дворец герцога Альбы, разграбленный красными», «Ужасающая картина разрушения», «Спасем историческое сокровище».
   Немецкие самолеты уже сбросили первые бомбы на Мадрид.
   Я решил посетить дворец, благо появилась такая возможность. «Грабители» в синих комбинезонах, с винтовками в руках стояли у входа. Я попросил милисиано пустить меня во дворец. Они тщательно проверили мои документы. Я уже готов был пройти в его роскошные залы, но меня остановили, ужаснувшись, что я не вытер ноги о большой мохнатый половик, лежащий у входа. Паркет и в самом деле блестел как зеркало. Я вытер ноги и вошел внутрь. Темные прямоугольники на стенах говорили о том, что прежде здесь висели картины. Милисиано знали все до мелочи. Они рассказали, что герцог для верности давно уже держал эти картины в несгораемых шкафах Лондонского банка. Единственной оставшейся ценностью большого зала были охотничьи трофеи – бесчисленные головы с ветвистыми рогами и клыки разных животных. Я обратил внимание на огромное чучело белого медведя. Медведь стоял посреди зала, гостеприимно протягивая передние лапы, а его морда щерилась в широкой улыбке. Он был любимцем милисиано, и они старательно чистили его каждое утро.
   Мне, конечно, хотелось взглянуть на герцогские покои, где мучились кошмарами столько поколений герцогов Альба, которым по ночам щекотали пятки грозные призраки Фландрии. Все высокородные пятки исчезли, но зато осталась самая богатая коллекция обуви, какую мне случалось видеть. Последний герцог Альба, ничем не пополнивший семейной галереи картин, создал необозримую, поразительную обувную лавку. На застекленных стеллажах до самого потолка рядами стояли тысячи пар обуви. Около стеллажей, как в библиотеках, примостились лесенки, должно быть, на случай, когда понадобится снять за каблучок какую-нибудь туфельку. Я добросовестно осмотрел все, что мог. Здесь были сотни великолепных сапог тончайшей работы для верховой езды – светлокоричневых и черных. Были и с фетровыми голенищами, и с пряжками из перламутра. Не сосчитать, сколько всевозможных ботинок, туфель, шлепанцев. И все – на колодках, казалось, что они на чьих-то крепких ногах и ждут, когда отодвинут стекло, чтобы ринуться в Лондон, вдогонку за герцогом. Можно было вдоволь наглядеться на парад обуви, заполнившей несколько залов. Но только наглядеться, не более. Вооруженные милисиано не дали бы прикоснуться к этой обуви никому, даже мухе. Они говорили: «Культура!» Они говорили: «История». А я думал о бедных крестьянских парнях, обутых в альпаргаты, о парнях, которые, увязая в глине, проваливаясь в снег, сдерживали фашистов на грозных высотах Сомосьерры.
   У постели герцога в золотой рамке висели какие-то письмена. Увидев готический шрифт заглавных букв, я решил, что это родословное древо герцогов Альба. Но нет. Это было стихотворение Редьярда Киплинга [202]«Если» – пошловатое, ханжеское, из тех, что предварили появление английского журнала «Ридерс дайджест», стихотворение, чей интеллектуальный уровень не выше, на мой взгляд, башмаков герцога Альбы. Да простит меня Британская империя!
   Я надеялся, что меня не оставит равнодушным ванная комната герцогини, где можно вспомнить о стольких вещах сразу. И прежде всего о той мадонне, той обнаженной махе из музея Прадо. Ее соски расставлены так далеко друг от друга, что воображению рисуется, как Гойя, этот мятежный художник, измерял расстояние поцелуями – один за другим – оставляя невидимое ожерелье на прекрасной груди. Но и в ванной комнате герцогини меня ждало разочарование. Чучело медведя, опереточная коллекция обуви, «Если» и в довершение вместо купальни богини – круглая комната в псевдопомпейском стиле с вделанной в пол ванной, с аляповатыми алебастровыми лебедями и до смешного претенциозными светильниками – словом, ванная одалиски из голливудского фильма.
   В глубоком разочаровании я уже было направился к выходу, но тут мне наконец повезло. Милисиано пригласили меня на обед. Вместе с ними я спустился в кухню. Герцогская челядь – несколько десятков лакеев, садовников, поваров – готовили еду себе и охранявшим дворец бойцам. Лакеи приняли меня за важную персону и после недолгой беготни, после шушуканья и какой-то суеты на столе появилась запыленная бутылка столетней давности. Это было «Lachrima christi» [203]– обжигающее густое вино, мед пополам с огнем, пьянящее и в то же время легкое. Мне перепало несколько глотков, но я не скоро забыл жгучие слезы герцога Альбы.
   Неделю спустя немецкие самолеты сбросили на дворец Лириа четыре зажигательные бомбы. С террасы моего дома я видел, как пронеслись в небе две зловещие птицы, и по медно-багровому зареву понял, что стал свидетелем последних минут дворца.
   «В тот же вечер я пришел к дымящимся развалинам, – сказал я, заключая свой рассказ, – и узнал подробности, которые меня взволновали. Отважные и благородные бойцы под огнем, низвергавшимся с неба, среди пламени и взрывов, от которых содрогалась земля, сумели спасти только белого медведя. Они едва не погибли. Рушились балки, все кругом полыхало, а медведь не пролезал ни в дверь, ни в окна. Я снова, уже в последний раз, увидел его – он лежал на траве дворцового сада с разведенными в сторону лапами, едва живой от смеха».

Эпоха космонавтов

   Снова Москва. Утром 7 ноября я был на военном параде видел выступления спортсменов – светоносную молодость Советской страны. Они проходили по Красной площади твердым и уверенным шагом. Их провожал острым взглядом умерший много лет назад человек, творец этой жизнерадостности, этой уверенности и этой силы – Владимир Ильич Ульянов, вошедший в бессмертие с именем Ленин.
   Оружия было сравнительно мало. Но зато нам впервые показали огромные межконтинентальные ракеты. Думалось, протяни руку – и коснешься этих огромных сигар, таких безобидных на вид, а ведь они способны вызвать атомную катастрофу в любой точке мира.
   В тот славный день приветствовали двух русских, которые вернулись с небес. Я чувствовал прикосновение их крыльев. Поэт во многом сходен с птицей, с перелетной птицей. И вот на улицах Москвы, на Черноморском побережье, среди горных отрогов советского Кавказа меня потянуло написать книгу о птицах Чили. Поэт из Темуко, пролетевший над многими странами, решил написать о птицах своей далекой родины – о чинколе и черкане, о тенках и дыоках, о кондорах и кельтеуэ, а в это время два крылатых человека, два космонавта взмыли в космос и привели в восхищение весь мир. Мы все с затаенным дыханием следили за космическими полетами двух героев.
   Да, в тот день приветствовали космонавтов. Рядом с ними были их родители и близкие, совсем земные, их корни, их начало. У стариков топорщились крестьянские усы; матери – в платках, повязанных как у деревенских женщин. Значит, космонавты были такими же, как мы, – простыми людьми любой деревни, любого завода, учреждения. Никита Хрущев от имени народа приветствовал космонавтов на Красной площади. Вечером мы увидели их в Георгиевском зале. Меня представили Герману Титову, космонавту номер два – симпатичному парню с большими светящимися глазами. Неожиданно для себя я спросил космонавта:
   – Скажите, майор, пока вы были в космосе, вам удалось разглядеть мою родину – Чили?
   Ну, все равно что сказать: «Понимаете ли вы, что самое важное в вашем полете – увидеть нашу кроху Чили».
   Против ожидания, он не улыбнулся и, подумав немного, сказал:
   – Я вспоминаю желтые цепи гор в Южной Америке. Судя по всему, они очень высокие. Наверно, это и есть Чили.
   Конечно, Чили, товарищ!
 
   Как раз когда отмечали сорокалетнюю годовщину Октябрьской революции, я уезжал из Москвы в Финляндию. Пока машина везла нас к вокзалу, мы любовались огромными снопами ярких огней – серебристых, синих, красных, фиолетовых, зеленых, желтых, оранжевых, – которые рассыпались в небе, словно взрывы веселья, словно послания дружбы и солидарности, улетавшие в тот торжествующий вечер во все концы света.
   В Финляндии я снова купил рог нарвала. Пароход, на который мы сели в Гётеборге, должен был привезти нас в Америку. Америка и Чили тоже идут в ногу со временем и с жизнью. Когда мы приплыли к берегам Венесуэлы, тиран Перес Хименес [204]– баловень госдепартамента, бандит из той же шайки, что Трухильо [205]и Сомоса, [206]нагнал в порт солдат, словно на войну, лишь затем, чтобы я и Матильда не сошли на венесуэльский берег. Но когда наш пароход причалил в родном Вальпараисо, я узнал, что свобода изгнала венесуэльского деспота. Этот чванливый сатрап бежал в Майами, как одуревший от страха заяц. После спутника, взлетевшего в космос, наша планета шагает быстрее. Кто бы мог предугадать, что первым человеком, постучавшим вдверь моей каюты, чтобы поздравить меня с приездом на родину, будет советский писатель Симонов, которого я оставил на черноморском пляже?

Поэзия – это служение
Тетрадь 11

Сила поэзии

   Нашей эпохе, со всеми ее войнами, революциями, великими социальными потрясениями, выпало невиданное изобилие поэзии. Любой человек вынужден теперь сталкиваться с поэзией, то наносящей ему раны, то ранимой, всюду – в уединении и в каменной громаде публичных сборищ.
   Я и не думал, когда писал первые одинокие книги, что со временем буду читать свои стихи на площадях и улицах, на заводах и в парках, в актовых залах и театрах. Я побывал во всех, практически во всех уголках Чили, раздавая свою поэзию, всю без остатка, моему народу, простым людям.
   Сейчас я расскажу о том, что произошло со мной на самом большом и многолюдном рынке Сантьяго – Вега Сентраль. С рассветом туда съезжаются грузовики, тележки, повозки из разных поселков и деревень, опоясавших прожорливую столицу. Они привозят овощи, мясо, рыбу – словом, всякую снедь. Грузчики – многочисленная рать полунищих и по большей части босоногих людей – заполняют все дешевые кафе, ночлежные дома, забегаловки по соседству с рынком.
   Однажды за мной приехал незнакомый мне человек. Я сел в его машину, так и не поняв толком, зачем и куда меня везут. В кармане у меня была моя книга «Испания в сердце». По дороге я выяснил, что мне предстоит выступать перед грузчиками рынка, на встрече, организованной их профсоюзом.
   Войдя в полуразвалившееся ветхое помещение, я почувствовал тот пронизывающий холод, о котором сказано в «Ноктюрне» Хосе Асунсьона Сильвы, [207]и не столько из-за того, что была самая середина зимы, сколько от той картины, которая представилась моим глазам. На ящиках и наспех сколоченных скамьях сидело человек пятьдесят – шестьдесят. У одних были повязаны мешки, точно фартуки, другие – в старых залатанных майках, а третьи – голые по пояс, будто им нипочем наш холодный промозглый июль. Я сел за столик, который отделял меня от такой небывалой публики, и увидел угольно-черные, пристальные глаза моего народа.
   Я вспомнил, как старик Лаферте [208]забавно окрестил этих невозмутимых слушателей, на лице которых не дрогнет ни одна жилка. Однажды, когда мы приехали в селитряную пампу, он сказал: «Погляди, вон там, в глубине зала привалившись к колонне, на нас неотрывно глядят два „бедуина“. Им бы еще бурнусы, и они вполне сойдут за бестрепетных и правоверных жителей пустыни».
   Что было делать с этой публикой? О чем говорить? И что из моей жизни могло заинтересовать их? Так и не придумав ничего толкового, с трудом подавляя в себе желание немедленно удрать, я вдруг вынул книгу и сказал:
   – Совсем недавно я был в Испании. Там шли бои и рвались снаряды. Послушайте, что мне удалось написать об этом!
   Должен сказать, что я никогда не относил «Испанию в сердце» к числу легких книг. В ней бесспорно есть стремление к ясности, но оно погружено в водоворот глубоких и разноликих страданий.
   Поначалу я думал прочесть несколько стихотворений, сказать несколько слов и попрощаться. Но все вышло не так. Читая стихотворение за стихотворением, чувствуя, как уходят в самую глубь тишины мои слова, как неотрывно смотрят на меня глаза под темными бровями, я понял, что моя книга нашла свою судьбу. Я читал и читал, завороженный звучанием поэзии, потрясенный магнетической связью, возникшей между моими стихами и этими забытыми богом людьми.
   Я читал больше часа, а когда собрался уходить, с места встал один из грузчиков, у которого, как у многих, мешок был повязан фартуком.
   – Хочу поблагодарить вас от имени всех, – сказал он громким голосом. – Хочу сказать, что никогда и никто не затронул так сильно паши души.
   И с этими словами он разрыдался. Вслед за ним заплакали и другие. Я вышел на улицу сквозь увлажненные взгляды и крепкие рукопожатья.
   Может ли поэт оставаться прежним после того, как он прошел испытания холодом и огнем?
 
   Когда я хочу вспомнить Тину Модотти, приходится делать такое усилие, словно ловишь горстку тумана. Хрупкая, почти незримая. Знал я ее или не знал?
   Она была еще очень хороша собой – бледный овал лица в оправе темных волос, большущие черные бархатные глаза, которые все так же смотрят сквозь годы. Диего Ривера изобразил ее на одном из своих настенных панно в ореоле венка из листьев и стрел маиса.
   Эта итальянская революционерка, прекрасный фотограф, приехала в Советский Союз, чтобы фотографировать людей и памятники искусства. Но, захваченная бурным ритмом социалистического созидания, она швырнула фотоаппарат в Москву-реку и поклялась посвятить жизнь самым скромным делам партии. Я познакомился с Тиной в Мексике, где она честно выполняла свою клятву, и оплакивал ее той ночью, когда она умерла.
   Это случилось в 1941 году. Ее мужем был Витторио Видали – знаменитый команданте Карлос из Пятого полка. Тина Модотти умерла от разрыва сердца в такси, по дороге домой. Она знала, что у нее больное сердце, но молчала, боясь, что ее отстранят от революционной работы. Тина всегда была готова делать то, чего сторонились другие, – убирать помещение, пешком отправиться на другой конец города, ночи напролет писать письма или переводить статьи. В испанскую войну она была медсестрой и ухаживала за ранеными республиканцами.
   В ее жизни, когда она была подругой выдающегося кубинского революционера Хулио Антонио Мельи, сосланного в Мексику, произошла страшная трагедия. Тиран Кубы Херардо Мачадо отрядил из Гаваны бандитов, поручив им убить революционного вождя молодежи. И однажды вечером, когда Мелья под руку с Тиной Модотти выходил из кинотеатра, в него выстрелили из автомата. Он упал. Упала и Тина, вся в крови убитого друга. А тем временем наемные убийцы, у которых были высокие покровители, беспрепятственно скрылись. В довершение всего полицейские чиновники, покрывавшие преступников, попытались обвинить в убийстве Типу Модотти.
   Силы незаметно покидали Тину, и через двенадцать лет ее не стало. Мексиканская реакция пустилась во все тяжкие, чтобы возродить клевету и создать атмосферу скандала вокруг ее смерти, по примеру былых времен, когда хотели доказать, что она замешана в убийстве Мельи. А мы с Карлосом молча сидели у гроба. Трудно было смотреть, как страдает такой сильный и мужественный человек. Его открытую рану разъедал яд мерзкой лжи, порочащей имя Тины Модотти, теперь мертвой. Команданте Карлос исходил яростью, глаза его воспалились, а я, бессильный перед человеческой скорбью, заполнившей комнату, молча смотрел на восковую Тину в маленьком гробу.
   Страницы газет были заполнены грязными измышлениями. Тину называли «таинственной женщиной из Москвы». Некоторые добавляли: «Она умерла, потому что знала слишком много». Карлос страдал так безудержно и неистово, что я решил написать стихотворение – отповедь тем, кто бесчестил нашу Тину. Я тотчас разослал стихотворение во все газеты, мало надеясь, что оно будет опубликовано. Но какое чудо! На другой день вместо обещанных накануне новых «разоблачительных подробностей» на первых полосах газет появилось мое гневное, пронизанное болью стихотворение.
   Оно называлось «Умерла Тина Модотти». Я читал его тем же утром на кладбище мексиканской столицы, где мы похоронили Тину, где она покоится под плитой мексиканского гранита. На плите выгравированы эти стихи.
   С той поры газеты не опубликовали ни единой строки, оскорбляющей память Тины Модотти.
 
   Л это было в Лоте, много лет назад. На митинг собралось тысяч десять шахтеров. Главную площадь города заполнили шахтеры всего угольного края, где не стихают волнения, порождаемые извечной нищетой. Политические ораторы говорили подолгу. В раскаленном полуденном воздухе плыли запахи угля и морской соли. Рядом лежал океан, и под его толщами на десять с лишним километров тянулись мрачные коридоры, где люди добывали уголь.
   Теперь они слушали речи под слепящим солнцем. С высокого помоста мне открывалось море черных шляп и шахтерских касок. Я выступал последним. И когда сказали, что я прочту свое стихотворение «Новая песнь любви Сталинграду», произошло нечто удивительное, некое обрядовое действо, которое навсегда запечатлелось в моей памяти.
   Едва прозвучало мое имя и название моего стихотворения – все, как один, молча обнажили головы. Обнажили головы потому, что после суровых политических речей должна была говорить поэзия, сама Поэзия. С высокого помоста я увидел, как согласно поднялись и опустились десять тысяч рук, – небывалым перекатом волны, ударом бесшумного моря, черной пеной безмолвного почтения.
   И тогда мои стихи окрепли и звучащий в них призыв к борьбе и освобождению обрел новую силу.
 
   А то, о чем я сейчас расскажу, произошло в годы моей юности. Я был таким, как все поэты из студентов той поры, – костлявый, полуголодный, в неизменном черном плаще. Только что издали мою книгу «Собранье закатов», и весил я меньше, чем воронье перо.
   Как-то раз мы с приятелями попали в кабаре с дурной славой. То было время танго и шумных драк. Внезапно музыка оборвалась – и танго разбилось вдребезги, как бокал, запущенный в стенку.