Страница:
А теперь этого нет. В чем же дело?
Да просто за пять лет китайская текстильная промышленность настолько окрепла, что сумела одеть во все цвета, во все клеточки и горошки, во все многообразие шелков миллионы китаянок; миллионы китайцев смогли носить костюмы из хороших тканей разной расцветки.
Теперь улицы – нежная радуга, созданная тонким вкусом народа, который не умеет делать некрасивые вещи, страны, где даже простые соломенные сандалии похожи на цветы.
На реке Янцзы я понял, как верна жизни старая китайская живопись. Вон там, на краю утеса, примостилась искривленная сосна, похожая на крохотную пагоду, и я сразу вспоминаю старинные китайские эстампы. Мало на свете таких фантастических, ошеломляюще красивых мест, как эти береговые скалы, уходящие в невероятную высоту, где каждая расщелина хранит следы, оставленные чудесным народом, будь то зеленые всходы на пяти-шести метрах земли или маленький храм с пятискатной крышей, где человек предается размышлению и созерцанию. А дальше, вровень с голыми скалами, плывет кисейная туника, дымка древних мифов – это облака или распростертые крылья птиц со знакомых миниатюр, созданных самыми мудрыми и самыми древними художниками на земле. Глубокой поэзией пронизана эта величественная природа, поэзией лаконичной и обнаженной, как полет птиц или серебристые всполохи вод Янцзы, почти недвижной среди каменных стен.
Но больше всего здесь поражает человек, который трудится на крохотном клочке земли, на какой-нибудь родинке, зеленеющей в скалах. В любой складке, где скопилась хоть капля земли, – на краю отвесной скалы, в недоступных высотах, – можно найти следы человеческих рук. Китайская земля необъятна и сурова. Она изваяла человека по своим законам, приучила его к порядку, превратила в орудие труда – искусное, упорное и неутомимое. Такое огромное пространство, такое поразительное трудолюбие и такая последовательная борьба против всех несправедливостей должны стать залогом будущего процветания китайского народа – многомиллионного, прекрасного и мудрого.
Все время, пока мы плыли по Янцзы, Жоржи Амаду, казалось, грустил и нервничал. Многое в нашей жизни на борту парохода не нравилось ни ему, ни его жене Зелии. Но спокойный характер Зелии помогал ей пройти сквозь любой огонь и не обжечься.
Более всего Амаду тяготился тем, что мы невольно оказались в привилегированном положении. Было неловко за отдельные каюты, за отдельную столовую – перед сотнями китайцев, которые теснились на пароходе, заполнив все его углы. Бразильский романист поглядывал на меня с усмешкой и время от времени отпускал остроумные и злые замечания.
Очевидно, после правды, сказанной о культе личности, в душе Жоржи Амаду сломалась какая-то пружинка. Мы с ним давние друзья, разделившие годы изгнания, всегда сходились во взглядах и надеждах. Но если я и был сектантом, то, наверное, в меньшей степени, чем он. Я всегда стоял за взаимопонимание людей – в этом мне помог мой характер и темперамент моей страны. Жоржи, напротив, отличался непреклонностью. Его учитель Луис Карлос Престес [194]около девяти лет просидел в тюрьме, а такое забыть нельзя, душа отвердевает. Не разделяя сектантских взглядов бразильского романиста, я мысленно оправдывал его.
XX съезд, точно огромная волна, поднял нас. революционеров, и нам открылись новые возможности, новые решения. Некоторые из нас, преодолев душевную смуту, почувствовали, что рождаются заново. Рождаются заново, свободными от сомнений, с готовностью идти дальше, владея правдой.
Я, грешный, тоже внес свою лепту в культ личности Сталина. Но в те времена Сталин был для нас всемогущим победителем гитлеровских армий, спасителем всего человеческого. Перерождение его характера – какая-то непостижимая тайна, которую так и не смогли разгадать многие из пас.
У Жоржи, пожалуй, именно там, на борту парохода, среди причудливых береговых скал, началась другая полоса жизни. С той поры он стал хладнокровнее, сдержаннее в словах и в поведении. Не то чтобы он утратил веру в революцию, нет, он целиком ушел в литературное творчество, и его новые книги потеряли былую политическую направленность. В нем вдруг раскрылся истинный эпикуреец, и он принялся писать свои лучшие вещи, начав с «Габриэлы» – блистательного романа, в котором льется через край чувственность и радость бытия.
Поэт Ай Цин был главой сопровождавшей нас делегации. Каждый вечер он ужинал с нами в отведенной для нас каюте. Наш стол ломился от зеленых и золотистых овощей, от кисло-сладкой рыбы, от необыкновенно сочных, приготовленных по-особому уток и цыплят. Но спустя несколько дней все эти экзотические блюда, даже самые вкусные, не лезли нам в горло. Мы нашли предлог, чтобы хоть раз избавиться от них, но путь к намеченной цели оказался не из легких, он сворачивал то в одну сторону, то в другую, подобно ветвям измученных деревьев в парке Кунь-миня.
Приближался день моего рождения. Матильда и Зелия надумали приготовить в мою честь западные блюда, которые внесли бы хоть какое-то разнообразие в нашу еду. Речь шла о наискромнейшем обеде: зажаренный по-чилийски цыпленок и наш любимый салат из помидоров и нарезанного кружками лука. Женщины действовали втайне от меня и Жоржи. Они доверительно рассказали все нашему другу Ай Цину. Китайский поэт, заметно обеспокоенный, сказал, что должен переговорить с товарищами.
Вскоре последовало неожиданное решение: всю страну призвали к строжайшей экономии, сам Мао Цзэ-дун отменил празднование своего дня рождения. Можно ли после этого устраивать такой праздник? Зелия и Матильда пытались доказать свою правоту: ведь они хотят, чтобы вместо роскошных блюд – как правило, их уносили нетронутыми – приготовили обыкновенного скромнейшего цыпленка, но по-чилийски, на углях. После нового совещания с незримым комитетом, руководившим кампанией строгой экономии, Ай Цин заявил, что на пароходе нет подходящей печки. Но Зелия и Матильда, успевшие переговорить с коком, сказали, что товарищи из комитета заблуждаются, что печь с раскаленными углями ждет не дождется нашего цыпленка. Ай Цин прикрыл глаза, и взгляд его затерялся в темных водах Янцзы.
12 июля, в день моего рождения, на столе появились зажаренный цыпленок – золотистая награда за все наши усилия, нарезанный кружочками лук и два помидора. А на другом столе, как и все дни, победно красовались сверкающие шедевры изысканной китайской кухни.
В 1928 году я был проездом в Гонконге и Шанхае. Отданный на откуп жестоким колонизаторам, Китай тех времен был раем для игорных заведений, курильщиков опиума, публичных домов, ночных грабителей, мнимых русских графинь, пиратов на суше и на море. Перед величественными банковскими зданиями этих огромных городов маячили свинцово-серые линкоры – свидетельство страха и неуверенности колонизаторов, ущербности и близкой гибели мира, смердящего гнилью. Флаги многих стран, с ведома продажных консулов, развевались на судах китайских и малайских пиратов. Даже публичные дома полностью зависели от иностранных компаний. Я уже рассказал в этих мемуарах о том, как в Китае однажды на меня напали бандиты и отняли все, что могли, – одежду, деньги, документы.
Все это всплыло в моей памяти теперь, когда я снова приехал в революционный Китай. Это была другая страна, страна высокой нравственной чистоты. Все просчеты, изъяны, конфликты и недоразумения, словом, многое из того, что я рассказал, – сущие пустяки. Главное, что я своими глазами увидел, каких побед, каких преобразований добилось это огромное государство с древнейшей культурой. Повсюду я встречал смелые начинания. Уходили в прошлое остатки феодализма. Моральная атмосфера была так чиста и прозрачна, словно здесь только что пронесся могучий циклон.
Но позже от китайского революционного процесса меня отдалил не Мао Цзэ-дун, а «маоцзэдунизм». Словом, еще один культ божества. Кто станет отрицать, что Мао – крупная политическая фигура, незаурядный организатор? И мог ли я избежать воздействия его эпической простоты, в которой столько вековой грусти и поэтичности.
Но во время нашей поездки по Китаю я сам видел, как сотни крестьян после трудового дня становились на колени перед портретом скромного воина из Хунани, [195]превращенного в бога. Я видел, как сотни людей размахивают красной книжечкой, словно это панацея на все случаи жизни, которая поможет выиграть партию в пинг-понг, излечиться от аппендицита или решить серьезные политические проблемы. Хвалу председателю Мао источали все уста, все газеты, все книги и журналы, все спектакли, скульптуры и произведения живописи.
И вот на моих глазах, при свете дня, на необозримых земных и небесных просторах нового Китая происходила замена человека мифом. Мифом, которому задано монополизировать революционное сознание, собрать в один кулак сотворение нового мира, принадлежащего всем. На сей раз я не смог проглотить эту горькую пилюлю.
В Чунцине мои китайские друзья повели меня смотреть мост, соединяющий две части города. Всю жизнь я любил мосты. Мой отец, железнодорожник, с детства научил меня почтительно относиться к мостам. Он никогда не называл их просто мостами. Для него это было бы святотатством. Он называл их произведениями искусства и не удостаивал такой похвалой ни картины, ни скульптуры, ни, разумеется, мои стихи. Только мосты. Отец не раз возил меня в Мальеко, на юг Чили, полюбоваться прекрасным мостом. Я считал, что нет в мире моста, красивее того виадука: протянутый над зеленью сурового, горного юга, высокий, тонкий и чистый, как стальная скрипка с туго натянутыми струнами, готовая откликнуться ветру. Огромный мост, построенный над Янцзы, совсем другое дело. Этот мост, созданный с помощью советских специалистов, – одно из самых грандиозных творений китайских инженеров. Строительство моста завершило вековую борьбу: ведь Чунцин много столетий был разделен рекой, и это вело к застою, к отсталости, к разобщению.
Китайские друзья так усердствовали, что я едва держал ся на ногах. Меня таскали на какие-то башни, сводили вниз, чуть ли не в бездну, чтобы я любовался текущей испокон веков водой, над которой нависло огромное, в несколько километров, скопище железа. По этим рельсам пойдут поезда, эти дорожки – для велосипедистов, а этот огромный тротуар – для пешеходов. Меня подавляла такая грандиозность.
Вечером Ай Цин пригласил пас в старый ресторан, где ревниво храпят традиции китайской кухни – дождь цветущих вишен, радуга бамбукового салата, яйца столетней давности, губы молодой акулы. Словам неподвластна вся сложность китайской кухни, ее фантастическое разнообразие, ее непостижимый формализм. Ай Цин посвятил нас в некоторые ее тайны. Тот, кто готовит еду, должен помнить о трех вещах: о вкусе, запахе и цвете. Нельзя упустить из виду ни первое, ни второе, ни третье. Вкус должен быть изысканным, запах – нежнейшим, цвет – гармоничным, возбуждающим аппетит. В этом ресторане, говорил Ай Цин, к трем правилам прибавляется еще одно – звук. В большую фарфоровую чашу, окруженную различными яствами, в самый последний момент бросают хвостики креветок. Когда они падают на раскаленную докрасна металлическую пластину, раздаются мелодичные звуки, напоминающие флейту; повторяется одна и та же музыкальная фраза.
В Пекине нас приняла Дин Лин, возглавлявшая комитет по приему нашей делегации. В беседе участвовал наш старый друг – поэт Эми Сяо с женой – немкой по происхождению и фотографом по профессии. Все улыбались, всем было приятно. Мы катались на лодке среди цветущих лотосов огромного искусственного озера, созданного для увеселения последней китайской императрицы. Мы посетили заводы и фабрики, издательства, музеи и пагоды. Мы обедали в самом невероятном ресторане (настолько невероятном, что там стоял лишь один стол), где всеми делами занимались потомки императорской династии. Мы – две южноамериканские пары – встречались в доме китайских писателей, чтобы пить вино, курить и смеяться, как делали бы это в любом месте нашего континента.
Каждый день я просил моего молодого переводчика по имени Ли прочитать что-либо в газете. Показывая наугад колонку, заполненную непостижимыми китайскими иероглифами, я говорил:
– Переведи вот здесь!
Он приступал к делу и на недавно выученном испанском языке пересказывал передовые статьи о сельском хозяйстве, о героических заплывах Мао Цзэ-дуна, о «маомарксистских» изысканиях, о военных событиях, словом, обо всем, что наводило на меня скуку с первой строки.
– Хватит, – говорил я, – прочти-ка лучше вот здесь.
Вот так однажды я случайно попал в самое больное место. Это оказалась статья о политическом процессе, и обвиняемыми были писатели, с которыми я виделся ежедневно и которые по-прежнему оставались членами «комитета по приему». Судя по всему, процесс начался не вчера, но они словом не обмолвились о том, что находятся под следствием и что над ними нависла серьезная угроза.
Времена изменились. Пора «расцвета всех цветов» отошла. Едва по велению Мао Цзэ-дуна эти цветы расцвели, как повсюду – на заводах, в цехах, в университетах, в кооперативах и общежитиях – появились листовки, изобличавшие несправедливость, злоупотребления и неблаговидные поступки начальников и бюрократов.
Точно так же, как по указанию свыше прекратили войну с мухами и воробьями, – выяснилось, что их уничтожение приведет к самым неприятным последствиям, – так покончили и с периодом «расцвета всех цветов». Сверху был спущен приказ – разоблачать правых, и тотчас в каждой организации, на любом участке, в каждом доме китайцы принялись выявлять виновных, искать их среди своих близких или признаваться в собственных грехах.
Моего друга романистку Дин Лин обвинили в том, что она имела любовную связь с солдатом чанкайшистской армии. Это действительно было, но еще до великих революционных событий. Дин Лин отвергла возлюбленного во имя революции. Но с этим никто не посчитался. Ее сняли с поста заместителя председателя Союза писателей и послали работать официанткой в ресторане Союза, которым она руководила долгие годы. Дин Лин выполняла свою работу с таким достоинством, что ее направили на кухню дальней крестьянской коммуны. Больше я не получал вестей о большой писательнице-коммунистке, одной из самых ярких фигур в китайской литературе.
Не знаю, что произошло с Эми Сяо. А что касается Ай Цина, поэта, сопровождавшего нас в поездке по Китаю, то его судьба очень печальна. Сначала его сослали в пустыню Гоби, затем ему, поэту, известному в Китае и за его пределами, разрешили писать стихи, но с условием – не ставить свою подпись. Словом, Ай Цина обрекли на литературное самоубийство.
Жоржи Амаду уехал раньше срока в Бразилию. Я покинул Китай несколько позже, чувствуя горечь во рту. И до сих пор ее ощущаю.
Обезьяны в Сухуми
Армения
Вино и война
Да просто за пять лет китайская текстильная промышленность настолько окрепла, что сумела одеть во все цвета, во все клеточки и горошки, во все многообразие шелков миллионы китаянок; миллионы китайцев смогли носить костюмы из хороших тканей разной расцветки.
Теперь улицы – нежная радуга, созданная тонким вкусом народа, который не умеет делать некрасивые вещи, страны, где даже простые соломенные сандалии похожи на цветы.
На реке Янцзы я понял, как верна жизни старая китайская живопись. Вон там, на краю утеса, примостилась искривленная сосна, похожая на крохотную пагоду, и я сразу вспоминаю старинные китайские эстампы. Мало на свете таких фантастических, ошеломляюще красивых мест, как эти береговые скалы, уходящие в невероятную высоту, где каждая расщелина хранит следы, оставленные чудесным народом, будь то зеленые всходы на пяти-шести метрах земли или маленький храм с пятискатной крышей, где человек предается размышлению и созерцанию. А дальше, вровень с голыми скалами, плывет кисейная туника, дымка древних мифов – это облака или распростертые крылья птиц со знакомых миниатюр, созданных самыми мудрыми и самыми древними художниками на земле. Глубокой поэзией пронизана эта величественная природа, поэзией лаконичной и обнаженной, как полет птиц или серебристые всполохи вод Янцзы, почти недвижной среди каменных стен.
Но больше всего здесь поражает человек, который трудится на крохотном клочке земли, на какой-нибудь родинке, зеленеющей в скалах. В любой складке, где скопилась хоть капля земли, – на краю отвесной скалы, в недоступных высотах, – можно найти следы человеческих рук. Китайская земля необъятна и сурова. Она изваяла человека по своим законам, приучила его к порядку, превратила в орудие труда – искусное, упорное и неутомимое. Такое огромное пространство, такое поразительное трудолюбие и такая последовательная борьба против всех несправедливостей должны стать залогом будущего процветания китайского народа – многомиллионного, прекрасного и мудрого.
Все время, пока мы плыли по Янцзы, Жоржи Амаду, казалось, грустил и нервничал. Многое в нашей жизни на борту парохода не нравилось ни ему, ни его жене Зелии. Но спокойный характер Зелии помогал ей пройти сквозь любой огонь и не обжечься.
Более всего Амаду тяготился тем, что мы невольно оказались в привилегированном положении. Было неловко за отдельные каюты, за отдельную столовую – перед сотнями китайцев, которые теснились на пароходе, заполнив все его углы. Бразильский романист поглядывал на меня с усмешкой и время от времени отпускал остроумные и злые замечания.
Очевидно, после правды, сказанной о культе личности, в душе Жоржи Амаду сломалась какая-то пружинка. Мы с ним давние друзья, разделившие годы изгнания, всегда сходились во взглядах и надеждах. Но если я и был сектантом, то, наверное, в меньшей степени, чем он. Я всегда стоял за взаимопонимание людей – в этом мне помог мой характер и темперамент моей страны. Жоржи, напротив, отличался непреклонностью. Его учитель Луис Карлос Престес [194]около девяти лет просидел в тюрьме, а такое забыть нельзя, душа отвердевает. Не разделяя сектантских взглядов бразильского романиста, я мысленно оправдывал его.
XX съезд, точно огромная волна, поднял нас. революционеров, и нам открылись новые возможности, новые решения. Некоторые из нас, преодолев душевную смуту, почувствовали, что рождаются заново. Рождаются заново, свободными от сомнений, с готовностью идти дальше, владея правдой.
Я, грешный, тоже внес свою лепту в культ личности Сталина. Но в те времена Сталин был для нас всемогущим победителем гитлеровских армий, спасителем всего человеческого. Перерождение его характера – какая-то непостижимая тайна, которую так и не смогли разгадать многие из пас.
У Жоржи, пожалуй, именно там, на борту парохода, среди причудливых береговых скал, началась другая полоса жизни. С той поры он стал хладнокровнее, сдержаннее в словах и в поведении. Не то чтобы он утратил веру в революцию, нет, он целиком ушел в литературное творчество, и его новые книги потеряли былую политическую направленность. В нем вдруг раскрылся истинный эпикуреец, и он принялся писать свои лучшие вещи, начав с «Габриэлы» – блистательного романа, в котором льется через край чувственность и радость бытия.
Поэт Ай Цин был главой сопровождавшей нас делегации. Каждый вечер он ужинал с нами в отведенной для нас каюте. Наш стол ломился от зеленых и золотистых овощей, от кисло-сладкой рыбы, от необыкновенно сочных, приготовленных по-особому уток и цыплят. Но спустя несколько дней все эти экзотические блюда, даже самые вкусные, не лезли нам в горло. Мы нашли предлог, чтобы хоть раз избавиться от них, но путь к намеченной цели оказался не из легких, он сворачивал то в одну сторону, то в другую, подобно ветвям измученных деревьев в парке Кунь-миня.
Приближался день моего рождения. Матильда и Зелия надумали приготовить в мою честь западные блюда, которые внесли бы хоть какое-то разнообразие в нашу еду. Речь шла о наискромнейшем обеде: зажаренный по-чилийски цыпленок и наш любимый салат из помидоров и нарезанного кружками лука. Женщины действовали втайне от меня и Жоржи. Они доверительно рассказали все нашему другу Ай Цину. Китайский поэт, заметно обеспокоенный, сказал, что должен переговорить с товарищами.
Вскоре последовало неожиданное решение: всю страну призвали к строжайшей экономии, сам Мао Цзэ-дун отменил празднование своего дня рождения. Можно ли после этого устраивать такой праздник? Зелия и Матильда пытались доказать свою правоту: ведь они хотят, чтобы вместо роскошных блюд – как правило, их уносили нетронутыми – приготовили обыкновенного скромнейшего цыпленка, но по-чилийски, на углях. После нового совещания с незримым комитетом, руководившим кампанией строгой экономии, Ай Цин заявил, что на пароходе нет подходящей печки. Но Зелия и Матильда, успевшие переговорить с коком, сказали, что товарищи из комитета заблуждаются, что печь с раскаленными углями ждет не дождется нашего цыпленка. Ай Цин прикрыл глаза, и взгляд его затерялся в темных водах Янцзы.
12 июля, в день моего рождения, на столе появились зажаренный цыпленок – золотистая награда за все наши усилия, нарезанный кружочками лук и два помидора. А на другом столе, как и все дни, победно красовались сверкающие шедевры изысканной китайской кухни.
В 1928 году я был проездом в Гонконге и Шанхае. Отданный на откуп жестоким колонизаторам, Китай тех времен был раем для игорных заведений, курильщиков опиума, публичных домов, ночных грабителей, мнимых русских графинь, пиратов на суше и на море. Перед величественными банковскими зданиями этих огромных городов маячили свинцово-серые линкоры – свидетельство страха и неуверенности колонизаторов, ущербности и близкой гибели мира, смердящего гнилью. Флаги многих стран, с ведома продажных консулов, развевались на судах китайских и малайских пиратов. Даже публичные дома полностью зависели от иностранных компаний. Я уже рассказал в этих мемуарах о том, как в Китае однажды на меня напали бандиты и отняли все, что могли, – одежду, деньги, документы.
Все это всплыло в моей памяти теперь, когда я снова приехал в революционный Китай. Это была другая страна, страна высокой нравственной чистоты. Все просчеты, изъяны, конфликты и недоразумения, словом, многое из того, что я рассказал, – сущие пустяки. Главное, что я своими глазами увидел, каких побед, каких преобразований добилось это огромное государство с древнейшей культурой. Повсюду я встречал смелые начинания. Уходили в прошлое остатки феодализма. Моральная атмосфера была так чиста и прозрачна, словно здесь только что пронесся могучий циклон.
Но позже от китайского революционного процесса меня отдалил не Мао Цзэ-дун, а «маоцзэдунизм». Словом, еще один культ божества. Кто станет отрицать, что Мао – крупная политическая фигура, незаурядный организатор? И мог ли я избежать воздействия его эпической простоты, в которой столько вековой грусти и поэтичности.
Но во время нашей поездки по Китаю я сам видел, как сотни крестьян после трудового дня становились на колени перед портретом скромного воина из Хунани, [195]превращенного в бога. Я видел, как сотни людей размахивают красной книжечкой, словно это панацея на все случаи жизни, которая поможет выиграть партию в пинг-понг, излечиться от аппендицита или решить серьезные политические проблемы. Хвалу председателю Мао источали все уста, все газеты, все книги и журналы, все спектакли, скульптуры и произведения живописи.
И вот на моих глазах, при свете дня, на необозримых земных и небесных просторах нового Китая происходила замена человека мифом. Мифом, которому задано монополизировать революционное сознание, собрать в один кулак сотворение нового мира, принадлежащего всем. На сей раз я не смог проглотить эту горькую пилюлю.
В Чунцине мои китайские друзья повели меня смотреть мост, соединяющий две части города. Всю жизнь я любил мосты. Мой отец, железнодорожник, с детства научил меня почтительно относиться к мостам. Он никогда не называл их просто мостами. Для него это было бы святотатством. Он называл их произведениями искусства и не удостаивал такой похвалой ни картины, ни скульптуры, ни, разумеется, мои стихи. Только мосты. Отец не раз возил меня в Мальеко, на юг Чили, полюбоваться прекрасным мостом. Я считал, что нет в мире моста, красивее того виадука: протянутый над зеленью сурового, горного юга, высокий, тонкий и чистый, как стальная скрипка с туго натянутыми струнами, готовая откликнуться ветру. Огромный мост, построенный над Янцзы, совсем другое дело. Этот мост, созданный с помощью советских специалистов, – одно из самых грандиозных творений китайских инженеров. Строительство моста завершило вековую борьбу: ведь Чунцин много столетий был разделен рекой, и это вело к застою, к отсталости, к разобщению.
Китайские друзья так усердствовали, что я едва держал ся на ногах. Меня таскали на какие-то башни, сводили вниз, чуть ли не в бездну, чтобы я любовался текущей испокон веков водой, над которой нависло огромное, в несколько километров, скопище железа. По этим рельсам пойдут поезда, эти дорожки – для велосипедистов, а этот огромный тротуар – для пешеходов. Меня подавляла такая грандиозность.
Вечером Ай Цин пригласил пас в старый ресторан, где ревниво храпят традиции китайской кухни – дождь цветущих вишен, радуга бамбукового салата, яйца столетней давности, губы молодой акулы. Словам неподвластна вся сложность китайской кухни, ее фантастическое разнообразие, ее непостижимый формализм. Ай Цин посвятил нас в некоторые ее тайны. Тот, кто готовит еду, должен помнить о трех вещах: о вкусе, запахе и цвете. Нельзя упустить из виду ни первое, ни второе, ни третье. Вкус должен быть изысканным, запах – нежнейшим, цвет – гармоничным, возбуждающим аппетит. В этом ресторане, говорил Ай Цин, к трем правилам прибавляется еще одно – звук. В большую фарфоровую чашу, окруженную различными яствами, в самый последний момент бросают хвостики креветок. Когда они падают на раскаленную докрасна металлическую пластину, раздаются мелодичные звуки, напоминающие флейту; повторяется одна и та же музыкальная фраза.
В Пекине нас приняла Дин Лин, возглавлявшая комитет по приему нашей делегации. В беседе участвовал наш старый друг – поэт Эми Сяо с женой – немкой по происхождению и фотографом по профессии. Все улыбались, всем было приятно. Мы катались на лодке среди цветущих лотосов огромного искусственного озера, созданного для увеселения последней китайской императрицы. Мы посетили заводы и фабрики, издательства, музеи и пагоды. Мы обедали в самом невероятном ресторане (настолько невероятном, что там стоял лишь один стол), где всеми делами занимались потомки императорской династии. Мы – две южноамериканские пары – встречались в доме китайских писателей, чтобы пить вино, курить и смеяться, как делали бы это в любом месте нашего континента.
Каждый день я просил моего молодого переводчика по имени Ли прочитать что-либо в газете. Показывая наугад колонку, заполненную непостижимыми китайскими иероглифами, я говорил:
– Переведи вот здесь!
Он приступал к делу и на недавно выученном испанском языке пересказывал передовые статьи о сельском хозяйстве, о героических заплывах Мао Цзэ-дуна, о «маомарксистских» изысканиях, о военных событиях, словом, обо всем, что наводило на меня скуку с первой строки.
– Хватит, – говорил я, – прочти-ка лучше вот здесь.
Вот так однажды я случайно попал в самое больное место. Это оказалась статья о политическом процессе, и обвиняемыми были писатели, с которыми я виделся ежедневно и которые по-прежнему оставались членами «комитета по приему». Судя по всему, процесс начался не вчера, но они словом не обмолвились о том, что находятся под следствием и что над ними нависла серьезная угроза.
Времена изменились. Пора «расцвета всех цветов» отошла. Едва по велению Мао Цзэ-дуна эти цветы расцвели, как повсюду – на заводах, в цехах, в университетах, в кооперативах и общежитиях – появились листовки, изобличавшие несправедливость, злоупотребления и неблаговидные поступки начальников и бюрократов.
Точно так же, как по указанию свыше прекратили войну с мухами и воробьями, – выяснилось, что их уничтожение приведет к самым неприятным последствиям, – так покончили и с периодом «расцвета всех цветов». Сверху был спущен приказ – разоблачать правых, и тотчас в каждой организации, на любом участке, в каждом доме китайцы принялись выявлять виновных, искать их среди своих близких или признаваться в собственных грехах.
Моего друга романистку Дин Лин обвинили в том, что она имела любовную связь с солдатом чанкайшистской армии. Это действительно было, но еще до великих революционных событий. Дин Лин отвергла возлюбленного во имя революции. Но с этим никто не посчитался. Ее сняли с поста заместителя председателя Союза писателей и послали работать официанткой в ресторане Союза, которым она руководила долгие годы. Дин Лин выполняла свою работу с таким достоинством, что ее направили на кухню дальней крестьянской коммуны. Больше я не получал вестей о большой писательнице-коммунистке, одной из самых ярких фигур в китайской литературе.
Не знаю, что произошло с Эми Сяо. А что касается Ай Цина, поэта, сопровождавшего нас в поездке по Китаю, то его судьба очень печальна. Сначала его сослали в пустыню Гоби, затем ему, поэту, известному в Китае и за его пределами, разрешили писать стихи, но с условием – не ставить свою подпись. Словом, Ай Цина обрекли на литературное самоубийство.
Жоржи Амаду уехал раньше срока в Бразилию. Я покинул Китай несколько позже, чувствуя горечь во рту. И до сих пор ее ощущаю.
Обезьяны в Сухуми
Когда я вернулся в Советский Союз, мне предложили поехать на юг. Наш самолет пролетел над огромной территорией, оставив позади бескрайние степи, заводы, шоссейные дороги, большие города и села Советской страны. Я встретился с величественными Кавказскими горами, где много сосен и диких зверей. Черное море надело к нашему приезду синее платье. Отовсюду доносился сочный запах цветущих апельсиновых деревьев.
Мы – в Сухуми, главном городе Абхазии, маленькой советской республики. Это и есть легендарная Колхида, край золотого руна, которое за шесть веков до нашей эры надумал украсть Ясон. [196]Это и есть родина диоскуров. [197]Позже в музее я увижу греческий мраморный барельеф, только что извлеченный со дна Черного моря. На берегу этого моря греческие боги вершили свои таинства, свои мистерии. Теперь на смену таинствам и мистериям пришла трудовая жизнь советских людей. Здешние жители не похожи на ленинградцев. У этой земли солнца, хлебов и бескрайних виноградников другое звучание, легкий средиземноморский акцент. У мужчин – особая походка, у женщин – руки и глаза Италии или Греции.
Несколько дней я живу в доме писателя Симонова; с ним мы купаемся в теплых водах Черного моря. Симонов показывает мне свой сад с прекрасными деревьями. Мне знакомы почти все, и стоит Симонову сказать, как называется дерево, я с чисто крестьянской гордостью замечаю:
– Такие есть и у нас в Чили. И эти – тоже. И вон те.
Симонов смотрит на меня, пряча насмешливую улыбку. А я ему говорю:
– Как жаль, что ты, быть может, никогда не увидишь дикий виноград в моем саду в Сантьяго, не увидишь тополей, позолоченных чилийской осенью, – такого золота нет нигде в мире! Если бы ты знал, как цветут у нас вишни и как душист чилийский больдо. Если бы ты видел по дорого в Мелипилыо, как крестьяне раскладывают на крышах домов золотые початки маиса. Если бы хоть раз ступил в холодную чистую воду у берегов Исла-Негра. Но выходит, дорогой Симонов, что пока страны воздвигают преграды, пока они враждуют и стреляют друг в друга в «холодной войне», мы – люди – разделены. Мы взмываем ввысь на скоростных ракетах, чтобы приблизить небо, но все еще не можем обменяться братским рукопожатием на земле.
– А вдруг все изменится? – говорит сквозь улыбку Симонов и бросает белый камешек богам, погруженным в Черное море.
Гордость Сухуми – большой обезьяний питомник. Субтропический климат позволяет Институту экспериментальной медицины содержать все существующие виды обезьян. Мы входим внутрь. В просторных клетках сидят обезьяны – наэлектризованные и неподвижные, огромные и крохотные, мохнатые и почти лысые, с задумчивым взглядом или сверкающими глазами. Есть обезьяны молчаливые, есть деспотичные.
Есть серые, белые, есть с трехцветным задом. Есть большие обезьяны-отшельники и обезьяны с целым гаремом; эти не подпускают самок к еде, пока сами с торжественным видом не съедят свою порцию.
Здесь ведутся передовые исследования в области биологии: на обезьянах изучают нервную систему, проблемы наследственности, пытаются проникнуть в тайны жизни, продлить ее сроки.
Наше внимание привлекла маленькая обезьянка с двумя детенышами. Один малыш ходит за ней неотлучно, другого она держит на руках с безмерной нежностью. Директор рассказывает, что тот, кого она так балует, – ее приемыш. Она «усыновила» его, когда от родов умерла одна из обезьян. С первого дня ее материнская страсть, ее нежность изливается на приемного сына куда больше, чем на собственного. Ученые думали, что при таком сильном чувстве материнства эта обезьяна возьмет и других чужих детенышей. Но она отвергла всех. Значит, в ней говорил не только природный инстинкт, но и материнская солидарность.
Мы – в Сухуми, главном городе Абхазии, маленькой советской республики. Это и есть легендарная Колхида, край золотого руна, которое за шесть веков до нашей эры надумал украсть Ясон. [196]Это и есть родина диоскуров. [197]Позже в музее я увижу греческий мраморный барельеф, только что извлеченный со дна Черного моря. На берегу этого моря греческие боги вершили свои таинства, свои мистерии. Теперь на смену таинствам и мистериям пришла трудовая жизнь советских людей. Здешние жители не похожи на ленинградцев. У этой земли солнца, хлебов и бескрайних виноградников другое звучание, легкий средиземноморский акцент. У мужчин – особая походка, у женщин – руки и глаза Италии или Греции.
Несколько дней я живу в доме писателя Симонова; с ним мы купаемся в теплых водах Черного моря. Симонов показывает мне свой сад с прекрасными деревьями. Мне знакомы почти все, и стоит Симонову сказать, как называется дерево, я с чисто крестьянской гордостью замечаю:
– Такие есть и у нас в Чили. И эти – тоже. И вон те.
Симонов смотрит на меня, пряча насмешливую улыбку. А я ему говорю:
– Как жаль, что ты, быть может, никогда не увидишь дикий виноград в моем саду в Сантьяго, не увидишь тополей, позолоченных чилийской осенью, – такого золота нет нигде в мире! Если бы ты знал, как цветут у нас вишни и как душист чилийский больдо. Если бы ты видел по дорого в Мелипилыо, как крестьяне раскладывают на крышах домов золотые початки маиса. Если бы хоть раз ступил в холодную чистую воду у берегов Исла-Негра. Но выходит, дорогой Симонов, что пока страны воздвигают преграды, пока они враждуют и стреляют друг в друга в «холодной войне», мы – люди – разделены. Мы взмываем ввысь на скоростных ракетах, чтобы приблизить небо, но все еще не можем обменяться братским рукопожатием на земле.
– А вдруг все изменится? – говорит сквозь улыбку Симонов и бросает белый камешек богам, погруженным в Черное море.
Гордость Сухуми – большой обезьяний питомник. Субтропический климат позволяет Институту экспериментальной медицины содержать все существующие виды обезьян. Мы входим внутрь. В просторных клетках сидят обезьяны – наэлектризованные и неподвижные, огромные и крохотные, мохнатые и почти лысые, с задумчивым взглядом или сверкающими глазами. Есть обезьяны молчаливые, есть деспотичные.
Есть серые, белые, есть с трехцветным задом. Есть большие обезьяны-отшельники и обезьяны с целым гаремом; эти не подпускают самок к еде, пока сами с торжественным видом не съедят свою порцию.
Здесь ведутся передовые исследования в области биологии: на обезьянах изучают нервную систему, проблемы наследственности, пытаются проникнуть в тайны жизни, продлить ее сроки.
Наше внимание привлекла маленькая обезьянка с двумя детенышами. Один малыш ходит за ней неотлучно, другого она держит на руках с безмерной нежностью. Директор рассказывает, что тот, кого она так балует, – ее приемыш. Она «усыновила» его, когда от родов умерла одна из обезьян. С первого дня ее материнская страсть, ее нежность изливается на приемного сына куда больше, чем на собственного. Ученые думали, что при таком сильном чувстве материнства эта обезьяна возьмет и других чужих детенышей. Но она отвергла всех. Значит, в ней говорил не только природный инстинкт, но и материнская солидарность.
Армения
Мы прилетели в Армению, легендарную трудолюбивую Армению. Вдали, к югу, господствуя над всей историей страны, высится снежная вершина Арарата. Сюда, как сказано в Библии, приплыл Ноев ковчег, чтобы наново заселить землю. Нелегкое дело: Армения – страна каменистая и вулканическая. Армяне возделывали землю ценой невероятных усилий. Они подняли свою национальную культуру до самого высокого уровня, какой существовал в древнем мире. Социалистическое общество создало небывалые возможности для роста и процветания этой благородной нации, прошедшей сквозь тяжкие муки. Веками турецкие захватчики угнетали и безнаказанно истребляли армян. В каждом камне, в каждой монастырской плите – капля армянской крови. Социалистическое возрождение этой страны – истинное чудо и одновременно самое веское опровержение злобных толков о неком «советском империализме». Я побывал в Армении на ткацко-прядильных фабриках, где работают тысячи людей, я видел грандиозные ирригационные п энергетические сооружения. Я посетил многие армянские города и деревни. И везде видел армян, армянских мужчин и женщин. Однажды мне встретился русский – голубоглазый человек среди смуглолицых и черноглазых. Этот человек был директором гидроцентрали озера Севан. Поверхность озера, чьи воды выходят только в одну реку, слишком велика. Вода, которой нет цены в Армении, испаряется, вместо того чтобы оросить землю, жаждущую влаги. Ученые надумали расширить русло реки и тем самым уменьшить количество испаряющейся воды. Уровень озера понизится, а на реке будут выстроены восемь гидроцентралей, новые фабрики, мощные алюминиевые заводы. Севан даст электроэнергию всей республике и оросит ее поля. Мне не забыть гидроцентрали на озере Севан, в чьих наипрозрачных водах отражается неповторимая синева армянского неба. Когда журналисты спросили, какое впечатление произвели на меня древние церкви и монастыри Армении, я пошутил:
– Из всех церквей больше всего мне понравилась гидроцентраль на озере Севан.
В Армении я повидал много интересного. Мне думается, что Ереван, выстроенный из вулканического туфа, гармоничный, как розовая роза, – один из самых красивых городов мира. Памятным было и посещение астрономического центра в Бюракане, где я впервые увидел почерк звезд. Тончайшие механизмы улавливают зыбкий свет звезды и записывают его на специальную ленту, как бы делая электрокардиограмму неба. Сличая записи, я увидел, что у каждой звезды свой почерк – трепетный, завораживающий и непонятный мне, земному поэту.
В зоологическом саду Еревана я сразу направился к клетке с кондором, но мой великий соотечественник меня не признал. Он забился в самый угол и смотрел на все таким скептическим взглядом, какой бывает у кондоров, утративших надежды и иллюзии, у птиц, тоскующих по вершинам Кордильер. Мне стало жаль плешивого кондора – я-то вернусь на родину, а ему суждено остаться здесь, в плену, до конца своих дней.
Совсем по-другому мы встретились с тапиром. Зоопарк Еревана – один из немногих, где есть амазонский тапир – удивительное животное с туловищем быка, с носатой мордой и маленькими глазками. Должен признаться, что тапиры похожи на меня. Это уже не секрет.
Ереванский тапир спокойно дремал в своем загоне у самого водоема. Но при моем появлении он проснулся и посмотрел на меня так понимающе, словно мы с ним уже встречались в далекой Бразилии. Директор зоопарка спросил, не хочу ли я посмотреть, как купается тапир, и я ответил, что ради того, чтобы полюбоваться купающимся тапиром, я изъездил весь мир. Дверцу загона открыли, и тапир, подарив мне счастливый взгляд, бросился в воду, фыркая, как морской лев или тритон. Он выпрыгивал из воды, плескался, поднимая стену брызг, сопел от радости и с особым рвением выделывал свои поразительные акробатические номера.
– Мы еще не видели его таким веселым, – сказал директор зоопарка.
В полдень на обеде, который по случаю моего приезда устроил Союз писателей Армении, я в своем благодарственном слове упомянул и о подвигах тапира, и о моей любви к животным. Я никогда не упускал случая сходить в зоопарк.
В ответном слове председатель Союза писателей сказал:
– Что за нужда была у Неруды убивать время на зоопарк? Мог бы сразу прийти в наш Союз писателей, где есть все, что хочешь, – львы и тигры, лисицы и тюлени, орлы и змеи, верблюды и попугаи.
– Из всех церквей больше всего мне понравилась гидроцентраль на озере Севан.
В Армении я повидал много интересного. Мне думается, что Ереван, выстроенный из вулканического туфа, гармоничный, как розовая роза, – один из самых красивых городов мира. Памятным было и посещение астрономического центра в Бюракане, где я впервые увидел почерк звезд. Тончайшие механизмы улавливают зыбкий свет звезды и записывают его на специальную ленту, как бы делая электрокардиограмму неба. Сличая записи, я увидел, что у каждой звезды свой почерк – трепетный, завораживающий и непонятный мне, земному поэту.
В зоологическом саду Еревана я сразу направился к клетке с кондором, но мой великий соотечественник меня не признал. Он забился в самый угол и смотрел на все таким скептическим взглядом, какой бывает у кондоров, утративших надежды и иллюзии, у птиц, тоскующих по вершинам Кордильер. Мне стало жаль плешивого кондора – я-то вернусь на родину, а ему суждено остаться здесь, в плену, до конца своих дней.
Совсем по-другому мы встретились с тапиром. Зоопарк Еревана – один из немногих, где есть амазонский тапир – удивительное животное с туловищем быка, с носатой мордой и маленькими глазками. Должен признаться, что тапиры похожи на меня. Это уже не секрет.
Ереванский тапир спокойно дремал в своем загоне у самого водоема. Но при моем появлении он проснулся и посмотрел на меня так понимающе, словно мы с ним уже встречались в далекой Бразилии. Директор зоопарка спросил, не хочу ли я посмотреть, как купается тапир, и я ответил, что ради того, чтобы полюбоваться купающимся тапиром, я изъездил весь мир. Дверцу загона открыли, и тапир, подарив мне счастливый взгляд, бросился в воду, фыркая, как морской лев или тритон. Он выпрыгивал из воды, плескался, поднимая стену брызг, сопел от радости и с особым рвением выделывал свои поразительные акробатические номера.
– Мы еще не видели его таким веселым, – сказал директор зоопарка.
В полдень на обеде, который по случаю моего приезда устроил Союз писателей Армении, я в своем благодарственном слове упомянул и о подвигах тапира, и о моей любви к животным. Я никогда не упускал случая сходить в зоопарк.
В ответном слове председатель Союза писателей сказал:
– Что за нужда была у Неруды убивать время на зоопарк? Мог бы сразу прийти в наш Союз писателей, где есть все, что хочешь, – львы и тигры, лисицы и тюлени, орлы и змеи, верблюды и попугаи.
Вино и война
По пути на родину я остановился в Москве. Для меня Москва не только прекрасная столица победившего социализма, не только город, где воплотились в жизнь мечты множества людей. В Москве живут мои любимые друзья. Москва для меня – праздник. Не успев приехать, я отправляюсь гулять по московским улицам, где мне легко дышится. Насвистывая куэку,
[198]я вглядываюсь в русские лица, в русские глаза, любуюсь русскими косами, я вижу яркие бумажные цветы и мороженое, которое продается на всех углах, я рассматриваю витрины, отыскивая новые вещи, новые маленькие вещицы, что делают жизнь более наполненной.
Я снова в гостях у Эренбурга. Мой друг прежде всего показал мне бутылку норвежской водки «Аквавита». На этикетке – большой парусник. А рядом – даты отплытия и возвращения парусника, который побывал с этой бутылкой в Австралии и вернулся в родную Скандинавию.
Мы заговорили о винах. Я вспомнил свои молодые годы, когда чилийские вина тоже отправлялись за границу – они были в цене и почете. И почти всегда не по карману тем, кто ходил в казенной форме железнодорожников или жил незапасливой богемной жизнью.
Повсюду, в любой стране меня занимал путь вина от того часа, когда оно рождалось «под ногами людей», до того дня, когда наполняло бутылки из зеленого стекла или графины граненого хрусталя. В Галисии мне нравилось вино «Рибейро»: его пьют из фарфоровых чашек, на которых остается густой кроваво-красный след. Мне запомнилось вязкое венгерское вино, что зовется «Бычья кровь», его сила приводит в трепетный восторг цыганские скрипки.
У моих прапрадедов тоже были виноградники. В моем родном Паррале из винограда делают очень крепкое вино. У отца и дядьев – дона Хосе Анхеля, дона Хоэля, дона Осеаса и дона Амоса – я научился отличать вино бочковое от вина очищенного, рафинированного. Я долго не мог понять, почему они с большей охотой пьют вино из бочек, вино с истинным и стойким сердцем. После того как я изощрил свой вкус и научился смаковать тонкости «формалистского букета», мне не легко было вернуться к первозданному, к изначальной силе. Точно так же бывает со многими вещами. И с искусством: человек поначалу любуется Афродитой Праксителя, [199]а потом не расстается с примитивными статуями Океании.
Я снова в гостях у Эренбурга. Мой друг прежде всего показал мне бутылку норвежской водки «Аквавита». На этикетке – большой парусник. А рядом – даты отплытия и возвращения парусника, который побывал с этой бутылкой в Австралии и вернулся в родную Скандинавию.
Мы заговорили о винах. Я вспомнил свои молодые годы, когда чилийские вина тоже отправлялись за границу – они были в цене и почете. И почти всегда не по карману тем, кто ходил в казенной форме железнодорожников или жил незапасливой богемной жизнью.
Повсюду, в любой стране меня занимал путь вина от того часа, когда оно рождалось «под ногами людей», до того дня, когда наполняло бутылки из зеленого стекла или графины граненого хрусталя. В Галисии мне нравилось вино «Рибейро»: его пьют из фарфоровых чашек, на которых остается густой кроваво-красный след. Мне запомнилось вязкое венгерское вино, что зовется «Бычья кровь», его сила приводит в трепетный восторг цыганские скрипки.
У моих прапрадедов тоже были виноградники. В моем родном Паррале из винограда делают очень крепкое вино. У отца и дядьев – дона Хосе Анхеля, дона Хоэля, дона Осеаса и дона Амоса – я научился отличать вино бочковое от вина очищенного, рафинированного. Я долго не мог понять, почему они с большей охотой пьют вино из бочек, вино с истинным и стойким сердцем. После того как я изощрил свой вкус и научился смаковать тонкости «формалистского букета», мне не легко было вернуться к первозданному, к изначальной силе. Точно так же бывает со многими вещами. И с искусством: человек поначалу любуется Афродитой Праксителя, [199]а потом не расстается с примитивными статуями Океании.