Страница:
И вот тогда Стрелец, тугой, как тетива, и косматый, обронил что-то: бриллиант с ноги, а может, блоху с косматых волос.
Он и сам родился в Вальпараисо, горящем, шумном, пенящемся Вальпараисо, кишащем проститутками.
Ночью переулки наполняются черными наядами. В темноте подстерегают двери, хватают чьи-то руки, и матрос сбивается с пути под звездами Южного полушария, заплутавшись в постели. Палианта, Тритетонга, Кармела, Флор де Диос, Мултикула, Беренисе, «Baby Sweet» [30]населяли пивные, караулили оказавшихся на мели безумцев, сменяли друг друга и являлись в новом облике, и танцевали, танцевали, но в танце была не разнузданность, а печаль – неизбывная печаль нашего омытого дождями племени.
Самые крепкие парусные суда выходили в открытое море за китами. А другие корабли плыли к золотым берегам Калифорнии. Они шли через семь морей, чтобы потом собрать в чилийской пустыне селитру, которая лежит, будто прах раздробленной статуи, на самых засушливых в мире бескрайних пространствах.
Вот это были приключения!
Сверкание Вальпараисо пробилось в ночи мироздания. Корабли отправлялись из одного света и прибывали в другой свет, нарядные, словно немыслимые голуби – благоухающие суда, оголодавшие фрегаты – так долго держали их ветры у мыса Горн… Сколько раз бывало, что люди, не успев пристать к берегу, набрасывались на еду, забыв про все на свете… Дикие, фантастические времена, когда из океана в океан нельзя было попасть иначе, как через патагонский пролив на краю земли. Времена, когда Вальпараисо платил судовой команде звонкой монетой, на которую она плевала и которой поклонялась.
На одном корабле привезли рояль; на другом – прибыла Флора Тристан, перуанская бабка Гогена; а еще на одном корабле прибыл Робинзон Крузо, тот, первый, настоящий, из плоти и крови, подобранный на островах Хуан-Фернандес… Корабли привозили ананасы, кофе, перец с Суматры, бананы из Гуайякиля, жасминный чай из Ассама, анис из Испании… Разные ароматы, сменяя друг друга, наполняли далекую бухту – эту проржавевшую подкову кентавра: на одной улице приторно пахло корицей; на другой, словно белая стрела, пронзал душу аромат чиримойо; [31]а из какого-нибудь переулка бил в нос запах гниющих морских водорослей – всех, какие только водятся в водах Чили.
Вальпараисо тогда светился и отливал темным золотом, точно апельсиновое дерево посреди морских вод, – у него была листва, была свежесть и тень, он сиял, словно плод.
Вершины Вальпараисо решили стряхнуть с себя людей, сбросить сверху дома, чтобы они разбрелись по ущельям, окрашенным глиной в красный цвет, золотыми прожилками – в золотистый и дикой растительностью – в мрачно-зеленый. Но дома и люди цеплялись за высоту, мучительно укоренялись, ленились по вертикали вверх, вгрызались, впивались зубами и ногтями, чтобы удержаться над пропастью. Этот портовый город – вечный спор между морем и неверной природою гор. В той битве выиграл человек. Город раскинулся на горах над морским простором, и оттого он стал единым, но не однообразным, как казармы, – он знает ни на что не похожие весны и перебивающие друг друга краски, ему знакома звонкая сила. Дома расцветили его: раскрасили в амарантовый и желтый, карминовый и кобальтовый, зеленый и пурпурный. Так Вальпараисо стал настоящим портом – корабль, осевший на мели, но корабль, кипящий жизнью, с флагами по ветру. А Великий океан достоин целого города флагов.
Я жил среди этих благоуханных и израненных гор. Их склоны полны жизни, она тут бьет ключом, гудит во все раковины, трубит во все трубы. На их виражах тебя поджидает оранжевая карусель, спешащий вниз монах, босоногая девочка, уплетающая арбуз, шумная толпа матросов и женщин, распродажа вконец проржавевших скобяных изделий и крошечный балаган, в котором умещаются одни только усы дрессировщика, лестница, уходящая в облака, подъемник, груженный луком, семь ослов-водоносов, пожарная машина, возвращающаяся с пожара, витрина, где вместе выставлены бутыли, сулящие и жизнь и смерть.
Названия этих холмов исполнены смысла. Можно совершить путешествие по одним только названиям, и этому путешествию не будет конца, потому что нет конца путешествию ни по земле Вальпараисо, ни по его словам. Веселый холм, гора Бабочка, гора Поланко, гора Больницы, холм Столик, Угловой, Волчий холм, Такелажный, холм Гончаров, Чапарро, Калауала, Литре, холм Мельница, Миндальная роща, Пекенес, Черканес, Асеведо, Жнивье, Крепость, Лисья гора, гора доньи Эльвиры. Святого Эсте-бана, Асторга, Изумрудная, Миндальная, Родригес, холм Артиллерии, Молочников, Непорочного зачатия, Кладбищенский, Кардональ, холм Развесистого дерева, Английской больницы, Пальмы, гора Королевы Виктории, Карвальо, холм Святого Хуана де Диос, Покуро, Кадета, Козья шкура, Бискайя, холм дона Элиаса, мыс Тростниковый, Сторожевая башня, Паррасиа, Айвовая гора, Воловья, холм Флориды.
Я не в состоянии обойти столько разных мест. Городу Вальпараисо нужно новое морское чудище, осьминог, который мог бы вдоль и поперек исходить весь город. Он так огромен и так близок моей душе, но я не могу объять его необъятность – все многоцветие его добрых всходов и ростки его пороков, его высоты и его бездны.
Я могу лишь бродить но нему без конца, и вехами на пути мне будут его колокола, его взлеты и падения, его названия.
И более всего – названия, потому что слова – это корень и прорастающее семя, в словах есть воздух и масло, в в них заключена история и действие, в их слогах течет кровь.
Чилийский консул в дыре
Монпарнас
Путешествие на Восток
Он и сам родился в Вальпараисо, горящем, шумном, пенящемся Вальпараисо, кишащем проститутками.
Ночью переулки наполняются черными наядами. В темноте подстерегают двери, хватают чьи-то руки, и матрос сбивается с пути под звездами Южного полушария, заплутавшись в постели. Палианта, Тритетонга, Кармела, Флор де Диос, Мултикула, Беренисе, «Baby Sweet» [30]населяли пивные, караулили оказавшихся на мели безумцев, сменяли друг друга и являлись в новом облике, и танцевали, танцевали, но в танце была не разнузданность, а печаль – неизбывная печаль нашего омытого дождями племени.
Самые крепкие парусные суда выходили в открытое море за китами. А другие корабли плыли к золотым берегам Калифорнии. Они шли через семь морей, чтобы потом собрать в чилийской пустыне селитру, которая лежит, будто прах раздробленной статуи, на самых засушливых в мире бескрайних пространствах.
Вот это были приключения!
Сверкание Вальпараисо пробилось в ночи мироздания. Корабли отправлялись из одного света и прибывали в другой свет, нарядные, словно немыслимые голуби – благоухающие суда, оголодавшие фрегаты – так долго держали их ветры у мыса Горн… Сколько раз бывало, что люди, не успев пристать к берегу, набрасывались на еду, забыв про все на свете… Дикие, фантастические времена, когда из океана в океан нельзя было попасть иначе, как через патагонский пролив на краю земли. Времена, когда Вальпараисо платил судовой команде звонкой монетой, на которую она плевала и которой поклонялась.
На одном корабле привезли рояль; на другом – прибыла Флора Тристан, перуанская бабка Гогена; а еще на одном корабле прибыл Робинзон Крузо, тот, первый, настоящий, из плоти и крови, подобранный на островах Хуан-Фернандес… Корабли привозили ананасы, кофе, перец с Суматры, бананы из Гуайякиля, жасминный чай из Ассама, анис из Испании… Разные ароматы, сменяя друг друга, наполняли далекую бухту – эту проржавевшую подкову кентавра: на одной улице приторно пахло корицей; на другой, словно белая стрела, пронзал душу аромат чиримойо; [31]а из какого-нибудь переулка бил в нос запах гниющих морских водорослей – всех, какие только водятся в водах Чили.
Вальпараисо тогда светился и отливал темным золотом, точно апельсиновое дерево посреди морских вод, – у него была листва, была свежесть и тень, он сиял, словно плод.
Вершины Вальпараисо решили стряхнуть с себя людей, сбросить сверху дома, чтобы они разбрелись по ущельям, окрашенным глиной в красный цвет, золотыми прожилками – в золотистый и дикой растительностью – в мрачно-зеленый. Но дома и люди цеплялись за высоту, мучительно укоренялись, ленились по вертикали вверх, вгрызались, впивались зубами и ногтями, чтобы удержаться над пропастью. Этот портовый город – вечный спор между морем и неверной природою гор. В той битве выиграл человек. Город раскинулся на горах над морским простором, и оттого он стал единым, но не однообразным, как казармы, – он знает ни на что не похожие весны и перебивающие друг друга краски, ему знакома звонкая сила. Дома расцветили его: раскрасили в амарантовый и желтый, карминовый и кобальтовый, зеленый и пурпурный. Так Вальпараисо стал настоящим портом – корабль, осевший на мели, но корабль, кипящий жизнью, с флагами по ветру. А Великий океан достоин целого города флагов.
Я жил среди этих благоуханных и израненных гор. Их склоны полны жизни, она тут бьет ключом, гудит во все раковины, трубит во все трубы. На их виражах тебя поджидает оранжевая карусель, спешащий вниз монах, босоногая девочка, уплетающая арбуз, шумная толпа матросов и женщин, распродажа вконец проржавевших скобяных изделий и крошечный балаган, в котором умещаются одни только усы дрессировщика, лестница, уходящая в облака, подъемник, груженный луком, семь ослов-водоносов, пожарная машина, возвращающаяся с пожара, витрина, где вместе выставлены бутыли, сулящие и жизнь и смерть.
Названия этих холмов исполнены смысла. Можно совершить путешествие по одним только названиям, и этому путешествию не будет конца, потому что нет конца путешествию ни по земле Вальпараисо, ни по его словам. Веселый холм, гора Бабочка, гора Поланко, гора Больницы, холм Столик, Угловой, Волчий холм, Такелажный, холм Гончаров, Чапарро, Калауала, Литре, холм Мельница, Миндальная роща, Пекенес, Черканес, Асеведо, Жнивье, Крепость, Лисья гора, гора доньи Эльвиры. Святого Эсте-бана, Асторга, Изумрудная, Миндальная, Родригес, холм Артиллерии, Молочников, Непорочного зачатия, Кладбищенский, Кардональ, холм Развесистого дерева, Английской больницы, Пальмы, гора Королевы Виктории, Карвальо, холм Святого Хуана де Диос, Покуро, Кадета, Козья шкура, Бискайя, холм дона Элиаса, мыс Тростниковый, Сторожевая башня, Паррасиа, Айвовая гора, Воловья, холм Флориды.
Я не в состоянии обойти столько разных мест. Городу Вальпараисо нужно новое морское чудище, осьминог, который мог бы вдоль и поперек исходить весь город. Он так огромен и так близок моей душе, но я не могу объять его необъятность – все многоцветие его добрых всходов и ростки его пороков, его высоты и его бездны.
Я могу лишь бродить но нему без конца, и вехами на пути мне будут его колокола, его взлеты и падения, его названия.
И более всего – названия, потому что слова – это корень и прорастающее семя, в словах есть воздух и масло, в в них заключена история и действие, в их слогах течет кровь.
Чилийский консул в дыре
Студенческая литературная премия, некоторый успех моих новых книг и знаменитый плащ – все это создало вокруг меня некий ореол солидности, я стал известен за пределами узких литературных кругов. Но культурная жизнь нашей страны в двадцатые годы – за редчайшим героическим исключением – целиком и полностью зависела от Европы. В каждой латиноамериканской стране была своя космополитическая элита, а писатели – выходцы из слоев олигархии жили в Париже. Наш великий поэт Висенте Уидобро
[32]не только писал по-французски, но и сменил имя Висенте на Венсан.
Как бы то ни было, но едва лишь юношеская, только еще зарождающаяся слава коснулась меня, даже на улице меня стали спрашивать: «Что ты тут делаешь? Тебе надо ехать в Париж».
Кто-то из друзей дал мне рекомендации к начальнику одного из департаментов министерства иностранных дел. Тот принял меня сразу. Он знал мои стихи.
– Я прослышал о ваших помыслах. Садитесь поудобнее в это кресло. Отсюда прекрасный вид на площадь, все как на ладони. Поглядите на эти машины. Все это – тщета. А вот вы – счастливы: вы молоды и вы – поэт. Видите этот дворец? Он принадлежал моей семье. А я – тут, перед вами, в этом свинарнике, завяз в бюрократии. Единственно ценное в этом мире – дух. Вам нравится Чайковский?
После часа такого творческого разговора, он протянул мне, прощаясь, руку и сказал, чтобы я не беспокоился, что он – начальник консульского департамента.
– Считайте, вы уже получили назначение на работу за границей.
Два года я регулярно ходил в кабинет учтивого дипломатического чина, и он раз от разу становился любезнее. Едва завидев меня, он вызывал секретаря и, сдвинув брови, говорил ему неприветливо:
– Меня ни для кого пет. Дайте забыть ненадолго будничную прозу. В этом министерстве к духовному прикасаешься, лишь когда тебя навещает поэт. Дай бог, чтобы наш юный друг никогда не оставлял нас.
Я уверен, он был совершенно искренен. Затем он сразу начинал говорить – и говорил без передышки – о породистых собаках. «Кто не любит собак, тот не любит детей». И тут же переходил к английскому роману, от него – к антропологии и спиритизму, а затем к проблемам геральдики и генеалогии. И прощаясь, еще раз сообщал, словно ужасный секрет, известный лишь нам двоим, что место за границей мне обеспечено. И хотя мне не хватало денег даже на еду, я выходил из министерства, чувствуя себя почти советником в ранге посланника. И когда друзья спрашивали меня, чем я занят, то с важным видом отвечал:
– Готовлюсь ехать в Европу.
Так все и шло, пока я не встретил однажды своего приятеля Бианчи. Семейство Бианчи в Чили – целый клан знатных людей. Художники, известные музыканты, юристы, писатели, путешественники и специалисты по аидским проблемам – все они были близки и понятны семейству Бианчи. Мой приятель, бывший в свое время послом и разбиравшийся в министерских секретах, спросил:
– Не получил еще назначения?
– Вот-вот должен получить, так, во всяком случае, уверяет меня один высокий покровитель искусства, он работает в министерстве.
Приятель улыбнулся и сказал:
– Пошли к министру.
Он взял меня под руку, и мы поднялись по мраморной лестнице. Служащие и курьеры торопливо расступались перед нами. Я был так удивлен, что не мог слова вымолвить. Первый раз в жизни мне случилось видеть министра иностранных дел. Министр был маленького росточка, и, чтобы сгладить первое впечатление, он подпрыгнул и сел на край стола. Мой приятель поведал ему, как мне не терпится уехать из Чили. Министр нажал одну из бесчисленных кнопок, и тотчас же появился – отчего я окончательно пришел в замешательство – мой духовный покровитель.
– Какие у нас есть вакансии? – спросил его министр.
Подтянутый чиновник, которому на этот раз было не до Чайковского, назвал несколько городов, распыленных по всему миру, из которых мне удалось уловить только одно название, я его никогда раньше не слышал и не встречал:
Рангун.
– Куда вы хотите поехать, Пабло? – спросил меня министр.
– В Рангун, – ответил я без колебаний.
– Назначить, – приказал министр моему покровителю, который стремглав выскочил и тут же вернулся с готовым приказом о назначении.
В одном из залов министерства был глобус. Я с моим приятелем Бианчи стал искать незнакомый город Рангун. На старом глобусе в том месте, где находится Азия, была глубокая вмятина, и именно в этой дыре мы его отыскали.
– Рангун. Вот он, Рангун.
Но когда несколько часов спустя я встретился со своими друзьями-поэтами и они решили отпраздновать мое назначение, оказалось, что я начисто забыл, как называется город. Захлебываясь от восторга, я мог лишь объяснить, что меня посылают консулом на сказочный Восток и что место моего назначения находится в дыре на карте.
Как бы то ни было, но едва лишь юношеская, только еще зарождающаяся слава коснулась меня, даже на улице меня стали спрашивать: «Что ты тут делаешь? Тебе надо ехать в Париж».
Кто-то из друзей дал мне рекомендации к начальнику одного из департаментов министерства иностранных дел. Тот принял меня сразу. Он знал мои стихи.
– Я прослышал о ваших помыслах. Садитесь поудобнее в это кресло. Отсюда прекрасный вид на площадь, все как на ладони. Поглядите на эти машины. Все это – тщета. А вот вы – счастливы: вы молоды и вы – поэт. Видите этот дворец? Он принадлежал моей семье. А я – тут, перед вами, в этом свинарнике, завяз в бюрократии. Единственно ценное в этом мире – дух. Вам нравится Чайковский?
После часа такого творческого разговора, он протянул мне, прощаясь, руку и сказал, чтобы я не беспокоился, что он – начальник консульского департамента.
– Считайте, вы уже получили назначение на работу за границей.
Два года я регулярно ходил в кабинет учтивого дипломатического чина, и он раз от разу становился любезнее. Едва завидев меня, он вызывал секретаря и, сдвинув брови, говорил ему неприветливо:
– Меня ни для кого пет. Дайте забыть ненадолго будничную прозу. В этом министерстве к духовному прикасаешься, лишь когда тебя навещает поэт. Дай бог, чтобы наш юный друг никогда не оставлял нас.
Я уверен, он был совершенно искренен. Затем он сразу начинал говорить – и говорил без передышки – о породистых собаках. «Кто не любит собак, тот не любит детей». И тут же переходил к английскому роману, от него – к антропологии и спиритизму, а затем к проблемам геральдики и генеалогии. И прощаясь, еще раз сообщал, словно ужасный секрет, известный лишь нам двоим, что место за границей мне обеспечено. И хотя мне не хватало денег даже на еду, я выходил из министерства, чувствуя себя почти советником в ранге посланника. И когда друзья спрашивали меня, чем я занят, то с важным видом отвечал:
– Готовлюсь ехать в Европу.
Так все и шло, пока я не встретил однажды своего приятеля Бианчи. Семейство Бианчи в Чили – целый клан знатных людей. Художники, известные музыканты, юристы, писатели, путешественники и специалисты по аидским проблемам – все они были близки и понятны семейству Бианчи. Мой приятель, бывший в свое время послом и разбиравшийся в министерских секретах, спросил:
– Не получил еще назначения?
– Вот-вот должен получить, так, во всяком случае, уверяет меня один высокий покровитель искусства, он работает в министерстве.
Приятель улыбнулся и сказал:
– Пошли к министру.
Он взял меня под руку, и мы поднялись по мраморной лестнице. Служащие и курьеры торопливо расступались перед нами. Я был так удивлен, что не мог слова вымолвить. Первый раз в жизни мне случилось видеть министра иностранных дел. Министр был маленького росточка, и, чтобы сгладить первое впечатление, он подпрыгнул и сел на край стола. Мой приятель поведал ему, как мне не терпится уехать из Чили. Министр нажал одну из бесчисленных кнопок, и тотчас же появился – отчего я окончательно пришел в замешательство – мой духовный покровитель.
– Какие у нас есть вакансии? – спросил его министр.
Подтянутый чиновник, которому на этот раз было не до Чайковского, назвал несколько городов, распыленных по всему миру, из которых мне удалось уловить только одно название, я его никогда раньше не слышал и не встречал:
Рангун.
– Куда вы хотите поехать, Пабло? – спросил меня министр.
– В Рангун, – ответил я без колебаний.
– Назначить, – приказал министр моему покровителю, который стремглав выскочил и тут же вернулся с готовым приказом о назначении.
В одном из залов министерства был глобус. Я с моим приятелем Бианчи стал искать незнакомый город Рангун. На старом глобусе в том месте, где находится Азия, была глубокая вмятина, и именно в этой дыре мы его отыскали.
– Рангун. Вот он, Рангун.
Но когда несколько часов спустя я встретился со своими друзьями-поэтами и они решили отпраздновать мое назначение, оказалось, что я начисто забыл, как называется город. Захлебываясь от восторга, я мог лишь объяснить, что меня посылают консулом на сказочный Восток и что место моего назначения находится в дыре на карте.
Монпарнас
И вот июньским днем 1927 года мы отбыли в далекие края. В Буэнос-Айресе мы обменяли мой билет первого класса на два билета в третьем и отчалили на «Бадене». Это был немецкий пароход, где все каюты были единого класса, но этот «единый» класс, должно быть, соответствовал пятому. Обслуживали в две смены; в первую очень быстро обслуживали португальских и испанских эмигрантов, а во вторую – всех остальных пассажиров, главным образом немцев, возвращавшихся с рудников и заводов Латинской Америки. Мой приятель Альваро наметанным глазом оценил мигом всех пассажирок на пароходе. Альваро был неутомимый ловелас. Он разделил их всех на два типа. Первые – те, что сами атакуют мужчин, вторые – те, что подчиняются хлысту. Однако эта формула не всегда оказывалась верной. На какие только уловки он не пускался, чтобы добиться любви у женщин. Едва на палубе появлялись хорошенькие пассажирки, он хватал меня за руку и делал вид, будто читает линии на ладони, сопровождая все это таинственными жестами. В следующий раз, проходя мимо, пассажирки уже останавливались и умоляли тоже предсказать им судьбу. Он брал их ладони в свои, гладил гораздо нежнее, чем следовало, и предсказывал будущее, в котором обязательным было и посещение нашей каюты.
Что же касается моих впечатлений, то очень скоро и для меня путешествие преобразилось: я перестал замечать пассажиров, которые бурно протестовали против вечного меню из «Kartoffel», перестал замечать все вокруг и однообразный Атлантический океан за бортом, а погрузился в огромные, темные глаза молоденькой бразильянки, бразильянки до мозга костей, которая поднялась на пароход в Рио-де-Жанейро вместе с родителями и двумя братьями.
Веселый Лиссабон, где в те годы было полно рыбаков на улицах, а на троне еще не было Салазара, поразил меня. Еда в маленькой гостинице была превосходная. Огромные подносы с фруктами венчали столы. Разноцветные дома; старые замки со сводчатыми воротами; безобразные соборы, подобные скорлупе, которую бог покинул много веков назад ради иных краев; игорные дома в старинных дворцах; по-детски любопытная толпа на улицах; потерявшая рассудок герцогиня Браганса, местная блаженная, бродившая по каменистой улочке, а за ней – сотня уличных, бездомных ребятишек, – так меня встретила Европа.
А потом – Мадрид с людными кафе; «простак» Примо де Ривера, [33]дававший первый урок тирании стране, которая потом хорошо узнает, что это значит. Первые мои стихи из книги «Местожительство – Земля» испанцы поняли не сразу, они поняли их потом, когда пришло поколение Альберти, [34]Лорки, Алейсандре, [35]Диего. [36]Тогдашняя Испания для меня была неостанавливающимся поездом, вагоном третьего класса, самым жестким вагоном на свете, который доставил нас в Париж.
Мы растворились в дымящейся толпе Монпарнаса, среди аргентинцев, бразильцев, чилийцев. Венесуэльцев там еще не было в помине, они еще томились, погребенные под владычеством Гомеса. [37]И кое-где можно было встретить первых индусов в длиннополых одеяниях. Моя соседка по столу – индуска, со змейкой, свернувшейся вокруг ее шеи, меланхолически медлительно тянула caf? cr?me. [38]Наша латиноамериканская колония пила коньяк, танцевала танго и цеплялась к кому не лень – лишь бы затеять свару.
Для нас, провинциальной богемы из Южной Америки, Париж, Франция, вся Европа были на одном пятачке: «Монпарнас», «Ротонда», «Ле Дом», «Ла Куполь» и еще три или четыре кафе. Тогда входили в моду bo?tes [39]с неграми. Среди латиноамериканцев больше всего было аргентинцев; они оказались самыми задиристыми и самыми богатыми. Бывало, не успеешь глазом моргнуть, как заварилась каша, и четверо гарсонов хватают аргентинца, волокут его меж столиков и с шумом выбрасывают на улицу. Что и говорить, нашим братьям из Буэнос-Айреса не нравилось такое насилие над личностью; случалось, им мяли отутюженные брюки и – что гораздо хуже – портили прическу. В то время парикмахерское искусство было основной отраслью аргентинской культуры.
Сказать по правде, в те первые мои парижские дни – а пролетали они с необычайной быстротой – я не свел знакомства ни с одним французом, ни с европейцем, ни с азиатом, уже не говоря о жителях Африки или Океании. Мы, латиноамериканцы, говорившие по-испански, начиная с мексиканцев и кончая патагонцами, варились в собственном соку, выискивали друг в друге недостатки, не уставая, наговаривали одному на другого, но жить друг без друга не могли. Гватемалец всегда предпочтет общество бродяги-парагвайца и скорее будет самым невообразимым образом убивать время с ним, нежели томиться в компании Пастера. [40]
В те дни я познакомился с Сесаром Вальехо, [41]великим чоло; [42]его поэзия – хмурая и шершавая, точно шкура дикого животного, по мироощущение ее грандиозно, ей малы обычные человеческие мерки.
Не успели мы заговорить, как тут же вышла неловкость. Мы были в «Ротонде». Нас представили друг другу, и он со своим чистым перуанским выговором сказал:
– Вы – самый большой наш поэт. Вас можно сравнить только с Рубеном Дарио. [43]
– Вальехо, – ответил я, – если хотите, чтобы мы были друзьями, никогда больше не говорите мне такого. Если мы станем обращаться друг с другом как литераторы, из этого ничего не выйдет.
Мне показалось, что я его обидел. Мое антилитературное воспитание вылилось в обычную невоспитанность. Он, в отличие от меня, принадлежал к роду более древнему, роду, прошедшему через времена вице-королевства и знавшему, что такое учтивость. Я заметил, что Вальехо задет, и почувствовал себя неотесанным деревенщиной.
Но потом это прошло. А мы с того дня стали настоящими друзьями. Через несколько лет, когда я снова оказался в Париже, и надолго, мы виделись с ним каждый день. Тогда я познакомился с ним лучше, узнал его близко.
Вальехо был ниже меня ростом, он был тоньше и костистее. В нем больше, чем во мне, сказывалась индейская кровь, у него были очень темные глаза и очень высокий выпуклый лоб. Величавость, сквозившая во всем облике, накладывала некоторую печаль на его красивое, инкского типа, лицо. Он был тщеславен, как всякий поэт, и ему нравилось, когда говорили, что в нем чувствуется кровь аборигенов. Вальехо вскидывал голову, давая мне возможность восхищаться, и говорил:
– Есть во мне что-то, а? – и сам тихонько смеялся над собою.
Его восторги по поводу собственной персоны не походили на те, какие, бывало, обнаруживал Висенте Уидобро, поэт во многом противоположный Вальехо. Уидобро давал пряди волос упасть ему на лоб, закладывал палец за жилет и, выпятив грудь, спрашивал:
– Замечаете, какое сходство с Наполеоном Бонапартом?
Мрачность Вальехо была внешняя: так бывает мрачен человек, долгое время проведший в потемках, забившись в угол. По натуре он был немного торжествен, и лицо его походило на застывшую маску, почти священную. Но по сути своей, внутри, он был совсем не такой. Я много раз видел (особенно, когда нам удавалось вырвать его из-под каблука жены, француженки, чванливой тиранки, дочери привратника), как он резвился, словно школьник. А потом опять возвращался в прежнее подчинение и становился торжественным.
В один прекрасный день совершенно для всех неожиданно из сумерек Парижа вынырнул меценат, которого мы так ждали и который все никак не появлялся. Это был чилиец, писатель, приятель Рафаэля Альберти, в друзьях же у него были французы и еще полмира. А кроме того – и это главное – он был сыном владельца самой большой в Чили судоходной компании. К тому же – известен своим расточительством.
Этот свалившийся с неба мессия захотел устроить в мою честь праздник и повел всех нас в boоte под названием «Кавказский кабачок», который содержали русские белоэмигранты. Стены кабачка были изукрашены национальными костюмами и пейзажами Кавказа. Нас тут жеокружили русские женщины или наряженные под русских, в одежде, какую носят крестьянки.
Кондон – а именно так звали нашего хозяина-амфитриона – походил на последнего отпрыска пришедшей в упадок родовитой семьи. Он был хрупок и белокур, без конца требовал шампанского и выкидывал такие колена, подражая казачьим пляскам, каких я никогда более не видывал.
– Шампанского, еще шампанского! – И тут наш бледный хозяин-миллионер рухнул. Он так и остался под столом, заснул мертвым сном, бесчувственный как труп, как кавказец, сраженный медведем.
У нас мороз пробежал по коже. Он не просыпался, как мы ни прикладывали ему ко лбу лед, как ни совали под нос пузырьки с нашатырным спиртом. Видя нашу растерянность и беспомощность, все танцовщицы нас бросили, осталась только одна. В карманах нашего щедрого хозяина мы не обнаружили ничего, кроме живописной чековой книжки, но чека он в своем положении бесчувственного трупа, разумеется, подписать не мог.
А главный казак из кабачка требовал немедленной оплаты счета и запер входную дверь, чтобы мы не улизнули. Выйти мы могли только одним путем – оставив в залог мой блистательный дипломатический паспорт.
Мы вышли, таща на закорках бездыханного миллионера. С огромным трудом дотащили его до такси, впихнули внутрь и доставили к пышному отелю. Затем передали его с рук на руки двум громадного роста швейцарам в красных ливреях, и те понесли его так, будто это был адмирал, павший на капитанском мостике флагманского корабля.
В такси нас ждала девочка из кабачка – та единственная, что не покинула нас в беде. Мы с Альваро пригласили ее в «Ле Аль» отведать на рассвете лукового супа. Купили ей на рынке цветы, целовали в знак признательности за ее поступок доброй самаритянки и нашли, что она довольно привлекательна. Она не была ни хорошенькой, ни безобразной, но зато у нее был вздернутый, как у истой парижанки, носик. И мы пригласили ее к себе, в нашу жалкую гостиницу. Не терзаясь излишне, она согласилась.
Они с Альваро ушли к нему в комнату. А я, сраженный усталостью, рухнул на постель. Скоро я почувствовал, что кто-то тормошит меня изо всех сил. Это был Альваро. Меня удивило его лицо – как у помешанного.
– Есть что сообщить, – сказал он. – Женщина – из ряда вон, непостижимо, и в чем дело, не могу объяснить. Ты должен сам сейчас же испытать.
Через несколько минут незнакомка, сонная и снисходительная, была уже у меня в постели. И я убедился, что она и вправду обладала загадочным даром. Это было неописуемо – нечто рождалось в глубинах ее лона и возносило к истокам наслаждения, накатывало и увлекало в святая святых. Альваро был прав.
На следующий день за завтраком, улучив момент, Альваро предостерег меня по-испански:
– Если мы немедленно не оставим эту женщину, все наше путешествие пойдет к черту. Мы потонем с тобой не в море, а в бездонном таинстве ее лона.
Мы решили осыпать ее скромными, бывшими в пашем распоряжении дарами – цветами, шоколадом – и отдать половину оставшихся у нас франков. Она поведала нам, что вовсе не служит в кавказском кабачке: накануне вечером она пришла туда в первый раз. Потом мы все сели в такси. Когда машина оказалась в незнакомом месте, велели шоферу остановиться. Мы прощались с ней, долго и крепко целовали ее, а потом оставили на улице – сбитую с толку, но улыбающуюся.
Больше мы ее никогда не видели.
Что же касается моих впечатлений, то очень скоро и для меня путешествие преобразилось: я перестал замечать пассажиров, которые бурно протестовали против вечного меню из «Kartoffel», перестал замечать все вокруг и однообразный Атлантический океан за бортом, а погрузился в огромные, темные глаза молоденькой бразильянки, бразильянки до мозга костей, которая поднялась на пароход в Рио-де-Жанейро вместе с родителями и двумя братьями.
Веселый Лиссабон, где в те годы было полно рыбаков на улицах, а на троне еще не было Салазара, поразил меня. Еда в маленькой гостинице была превосходная. Огромные подносы с фруктами венчали столы. Разноцветные дома; старые замки со сводчатыми воротами; безобразные соборы, подобные скорлупе, которую бог покинул много веков назад ради иных краев; игорные дома в старинных дворцах; по-детски любопытная толпа на улицах; потерявшая рассудок герцогиня Браганса, местная блаженная, бродившая по каменистой улочке, а за ней – сотня уличных, бездомных ребятишек, – так меня встретила Европа.
А потом – Мадрид с людными кафе; «простак» Примо де Ривера, [33]дававший первый урок тирании стране, которая потом хорошо узнает, что это значит. Первые мои стихи из книги «Местожительство – Земля» испанцы поняли не сразу, они поняли их потом, когда пришло поколение Альберти, [34]Лорки, Алейсандре, [35]Диего. [36]Тогдашняя Испания для меня была неостанавливающимся поездом, вагоном третьего класса, самым жестким вагоном на свете, который доставил нас в Париж.
Мы растворились в дымящейся толпе Монпарнаса, среди аргентинцев, бразильцев, чилийцев. Венесуэльцев там еще не было в помине, они еще томились, погребенные под владычеством Гомеса. [37]И кое-где можно было встретить первых индусов в длиннополых одеяниях. Моя соседка по столу – индуска, со змейкой, свернувшейся вокруг ее шеи, меланхолически медлительно тянула caf? cr?me. [38]Наша латиноамериканская колония пила коньяк, танцевала танго и цеплялась к кому не лень – лишь бы затеять свару.
Для нас, провинциальной богемы из Южной Америки, Париж, Франция, вся Европа были на одном пятачке: «Монпарнас», «Ротонда», «Ле Дом», «Ла Куполь» и еще три или четыре кафе. Тогда входили в моду bo?tes [39]с неграми. Среди латиноамериканцев больше всего было аргентинцев; они оказались самыми задиристыми и самыми богатыми. Бывало, не успеешь глазом моргнуть, как заварилась каша, и четверо гарсонов хватают аргентинца, волокут его меж столиков и с шумом выбрасывают на улицу. Что и говорить, нашим братьям из Буэнос-Айреса не нравилось такое насилие над личностью; случалось, им мяли отутюженные брюки и – что гораздо хуже – портили прическу. В то время парикмахерское искусство было основной отраслью аргентинской культуры.
Сказать по правде, в те первые мои парижские дни – а пролетали они с необычайной быстротой – я не свел знакомства ни с одним французом, ни с европейцем, ни с азиатом, уже не говоря о жителях Африки или Океании. Мы, латиноамериканцы, говорившие по-испански, начиная с мексиканцев и кончая патагонцами, варились в собственном соку, выискивали друг в друге недостатки, не уставая, наговаривали одному на другого, но жить друг без друга не могли. Гватемалец всегда предпочтет общество бродяги-парагвайца и скорее будет самым невообразимым образом убивать время с ним, нежели томиться в компании Пастера. [40]
В те дни я познакомился с Сесаром Вальехо, [41]великим чоло; [42]его поэзия – хмурая и шершавая, точно шкура дикого животного, по мироощущение ее грандиозно, ей малы обычные человеческие мерки.
Не успели мы заговорить, как тут же вышла неловкость. Мы были в «Ротонде». Нас представили друг другу, и он со своим чистым перуанским выговором сказал:
– Вы – самый большой наш поэт. Вас можно сравнить только с Рубеном Дарио. [43]
– Вальехо, – ответил я, – если хотите, чтобы мы были друзьями, никогда больше не говорите мне такого. Если мы станем обращаться друг с другом как литераторы, из этого ничего не выйдет.
Мне показалось, что я его обидел. Мое антилитературное воспитание вылилось в обычную невоспитанность. Он, в отличие от меня, принадлежал к роду более древнему, роду, прошедшему через времена вице-королевства и знавшему, что такое учтивость. Я заметил, что Вальехо задет, и почувствовал себя неотесанным деревенщиной.
Но потом это прошло. А мы с того дня стали настоящими друзьями. Через несколько лет, когда я снова оказался в Париже, и надолго, мы виделись с ним каждый день. Тогда я познакомился с ним лучше, узнал его близко.
Вальехо был ниже меня ростом, он был тоньше и костистее. В нем больше, чем во мне, сказывалась индейская кровь, у него были очень темные глаза и очень высокий выпуклый лоб. Величавость, сквозившая во всем облике, накладывала некоторую печаль на его красивое, инкского типа, лицо. Он был тщеславен, как всякий поэт, и ему нравилось, когда говорили, что в нем чувствуется кровь аборигенов. Вальехо вскидывал голову, давая мне возможность восхищаться, и говорил:
– Есть во мне что-то, а? – и сам тихонько смеялся над собою.
Его восторги по поводу собственной персоны не походили на те, какие, бывало, обнаруживал Висенте Уидобро, поэт во многом противоположный Вальехо. Уидобро давал пряди волос упасть ему на лоб, закладывал палец за жилет и, выпятив грудь, спрашивал:
– Замечаете, какое сходство с Наполеоном Бонапартом?
Мрачность Вальехо была внешняя: так бывает мрачен человек, долгое время проведший в потемках, забившись в угол. По натуре он был немного торжествен, и лицо его походило на застывшую маску, почти священную. Но по сути своей, внутри, он был совсем не такой. Я много раз видел (особенно, когда нам удавалось вырвать его из-под каблука жены, француженки, чванливой тиранки, дочери привратника), как он резвился, словно школьник. А потом опять возвращался в прежнее подчинение и становился торжественным.
В один прекрасный день совершенно для всех неожиданно из сумерек Парижа вынырнул меценат, которого мы так ждали и который все никак не появлялся. Это был чилиец, писатель, приятель Рафаэля Альберти, в друзьях же у него были французы и еще полмира. А кроме того – и это главное – он был сыном владельца самой большой в Чили судоходной компании. К тому же – известен своим расточительством.
Этот свалившийся с неба мессия захотел устроить в мою честь праздник и повел всех нас в boоte под названием «Кавказский кабачок», который содержали русские белоэмигранты. Стены кабачка были изукрашены национальными костюмами и пейзажами Кавказа. Нас тут жеокружили русские женщины или наряженные под русских, в одежде, какую носят крестьянки.
Кондон – а именно так звали нашего хозяина-амфитриона – походил на последнего отпрыска пришедшей в упадок родовитой семьи. Он был хрупок и белокур, без конца требовал шампанского и выкидывал такие колена, подражая казачьим пляскам, каких я никогда более не видывал.
– Шампанского, еще шампанского! – И тут наш бледный хозяин-миллионер рухнул. Он так и остался под столом, заснул мертвым сном, бесчувственный как труп, как кавказец, сраженный медведем.
У нас мороз пробежал по коже. Он не просыпался, как мы ни прикладывали ему ко лбу лед, как ни совали под нос пузырьки с нашатырным спиртом. Видя нашу растерянность и беспомощность, все танцовщицы нас бросили, осталась только одна. В карманах нашего щедрого хозяина мы не обнаружили ничего, кроме живописной чековой книжки, но чека он в своем положении бесчувственного трупа, разумеется, подписать не мог.
А главный казак из кабачка требовал немедленной оплаты счета и запер входную дверь, чтобы мы не улизнули. Выйти мы могли только одним путем – оставив в залог мой блистательный дипломатический паспорт.
Мы вышли, таща на закорках бездыханного миллионера. С огромным трудом дотащили его до такси, впихнули внутрь и доставили к пышному отелю. Затем передали его с рук на руки двум громадного роста швейцарам в красных ливреях, и те понесли его так, будто это был адмирал, павший на капитанском мостике флагманского корабля.
В такси нас ждала девочка из кабачка – та единственная, что не покинула нас в беде. Мы с Альваро пригласили ее в «Ле Аль» отведать на рассвете лукового супа. Купили ей на рынке цветы, целовали в знак признательности за ее поступок доброй самаритянки и нашли, что она довольно привлекательна. Она не была ни хорошенькой, ни безобразной, но зато у нее был вздернутый, как у истой парижанки, носик. И мы пригласили ее к себе, в нашу жалкую гостиницу. Не терзаясь излишне, она согласилась.
Они с Альваро ушли к нему в комнату. А я, сраженный усталостью, рухнул на постель. Скоро я почувствовал, что кто-то тормошит меня изо всех сил. Это был Альваро. Меня удивило его лицо – как у помешанного.
– Есть что сообщить, – сказал он. – Женщина – из ряда вон, непостижимо, и в чем дело, не могу объяснить. Ты должен сам сейчас же испытать.
Через несколько минут незнакомка, сонная и снисходительная, была уже у меня в постели. И я убедился, что она и вправду обладала загадочным даром. Это было неописуемо – нечто рождалось в глубинах ее лона и возносило к истокам наслаждения, накатывало и увлекало в святая святых. Альваро был прав.
На следующий день за завтраком, улучив момент, Альваро предостерег меня по-испански:
– Если мы немедленно не оставим эту женщину, все наше путешествие пойдет к черту. Мы потонем с тобой не в море, а в бездонном таинстве ее лона.
Мы решили осыпать ее скромными, бывшими в пашем распоряжении дарами – цветами, шоколадом – и отдать половину оставшихся у нас франков. Она поведала нам, что вовсе не служит в кавказском кабачке: накануне вечером она пришла туда в первый раз. Потом мы все сели в такси. Когда машина оказалась в незнакомом месте, велели шоферу остановиться. Мы прощались с ней, долго и крепко целовали ее, а потом оставили на улице – сбитую с толку, но улыбающуюся.
Больше мы ее никогда не видели.
Путешествие на Восток
Никогда не забыть мне поезда, который привез нас в Марсель; точно корзина с диковинными фруктами, он был набит до отказа пестрым людом – крестьянками и матросами, – аккордеонами и песнями, которые пели хором, всем вагоном. Мы ехали к Средиземному морю, к воротам света… Был 1927 год. Марсель покорил меня торговой романтикой и Старой Гаванью с крыльями парусов, в которых билось и кипело – у каждого свое – беспокойство.
Пароход компании «Messageries maritimes», [44]на который мы взяли билеты до Сингапура, был кусочком Франции в открытом море, и на нем была своя petite bourgeoisie. [45]которая уезжала из Франции на службу в дальние колонии. Пока мы плыли, кое-кто из команды, заметив у нас пишущие машинки и необходимую в нашем ремесле бумагу, стал просить отстукивать им на машинке письма. И мы под диктовку печатали невероятные любовные послания всей команде для их подружек в Марсель, в Бордо, в деревню. Суть писем матросов не очень занимала, главное, что они были отпечатаны на машинке. Что же касается содержания, то они походили на стихи Тристана Корбьера [46]– грубоватые и в то же время нежные. Все порты Средиземного моря со всеми их коврами, купцами и базарами были открыты нашему пароходу. В Красном море меня поразил порт Джибути. Выжженные пески, вдоль и поперек исхоженные Артюром Рембо; [47]похожие на изваяния африканки с корзинами, полными фруктов; первобытные жилища и сутолока кафе, освещенных неправдоподобными, отвесными лучами… Здесь пили охлажденный чай с лимоном.
Самое главное начиналось в Шанхае ночью. Города с дурной репутацией притягивают так же, как дурные женщины. И для нас, двоих провинциалов, приехавших с другого конца света, пассажиров третьего класса, обремененных лишь жалкой горсткой монет и грустным любопытством, для нас Шанхай тоже разверз свою ночную пасть. Мы обходили одно за другим знаменитые кабаре. Была середина недели, и кабаре пустовали. Вымершие танцевальные площадки, такие огромные, что на них могла бы танцевать сразу сотня слонов, удручали. Из тусклых закоулков неожиданно выныривали тощие – кожа да кости – русские белоэмигрантки и, позевывая, просили угостить их шампанским. Так мы обежали шесть или семь злачных мест, и единственное, что сумели сгубить в этих пагубных местах, – наше время.
Возвращаться пешком на пароход было поздно – он остался где-то за путаницей припортовых улочек. И мы взяли каждый но рикше. Нам был в диковину такой способ передвижения – человек вместо лошади. Тогдашние китайцы, китайцы 1928 года, бойко трусили и пробегали большие расстояния, впрягшись в повозку.
Начался дождь, он становился все сильнее, и наши рикши тихонько остановились. Очень аккуратно они накрыли повозки непромокаемой тканью, чтобы ни одна капля не замочила наши иностранные носы.
«Ну что за деликатный и старательный народ. Нет, не даром культура их насчитывает две тысячи лет» – так думали мы с Альваро, сидя каждый на своей катящейся вперед повозке.
Однако я почему-то начал беспокоиться. Закупоренный самым тщательным образом со всех сторон, я ничего не видел, но из-за прорезиненной ткани до меня доносился голос моего рикши, издававшего какие-то жужжащие звуки. Вскоре в лад с его босыми ногами рядом по мокрой мостовой зашлепали еще чьи-то ноги. Потом звуки стали глуше, а это означало, что мостовая кончилась. Было ясно: мы оказались на немощеной земле, за пределами города.
Неожиданно мой рикша остановился. Ловко снял ткань, которая защищала меня от дождя. Мы находились за городом, в пустынном месте, парохода нашего не было и в помине. Другой рикша остановился рядом, и Альваро растерянно спустился с сиденья.
Пароход компании «Messageries maritimes», [44]на который мы взяли билеты до Сингапура, был кусочком Франции в открытом море, и на нем была своя petite bourgeoisie. [45]которая уезжала из Франции на службу в дальние колонии. Пока мы плыли, кое-кто из команды, заметив у нас пишущие машинки и необходимую в нашем ремесле бумагу, стал просить отстукивать им на машинке письма. И мы под диктовку печатали невероятные любовные послания всей команде для их подружек в Марсель, в Бордо, в деревню. Суть писем матросов не очень занимала, главное, что они были отпечатаны на машинке. Что же касается содержания, то они походили на стихи Тристана Корбьера [46]– грубоватые и в то же время нежные. Все порты Средиземного моря со всеми их коврами, купцами и базарами были открыты нашему пароходу. В Красном море меня поразил порт Джибути. Выжженные пески, вдоль и поперек исхоженные Артюром Рембо; [47]похожие на изваяния африканки с корзинами, полными фруктов; первобытные жилища и сутолока кафе, освещенных неправдоподобными, отвесными лучами… Здесь пили охлажденный чай с лимоном.
Самое главное начиналось в Шанхае ночью. Города с дурной репутацией притягивают так же, как дурные женщины. И для нас, двоих провинциалов, приехавших с другого конца света, пассажиров третьего класса, обремененных лишь жалкой горсткой монет и грустным любопытством, для нас Шанхай тоже разверз свою ночную пасть. Мы обходили одно за другим знаменитые кабаре. Была середина недели, и кабаре пустовали. Вымершие танцевальные площадки, такие огромные, что на них могла бы танцевать сразу сотня слонов, удручали. Из тусклых закоулков неожиданно выныривали тощие – кожа да кости – русские белоэмигрантки и, позевывая, просили угостить их шампанским. Так мы обежали шесть или семь злачных мест, и единственное, что сумели сгубить в этих пагубных местах, – наше время.
Возвращаться пешком на пароход было поздно – он остался где-то за путаницей припортовых улочек. И мы взяли каждый но рикше. Нам был в диковину такой способ передвижения – человек вместо лошади. Тогдашние китайцы, китайцы 1928 года, бойко трусили и пробегали большие расстояния, впрягшись в повозку.
Начался дождь, он становился все сильнее, и наши рикши тихонько остановились. Очень аккуратно они накрыли повозки непромокаемой тканью, чтобы ни одна капля не замочила наши иностранные носы.
«Ну что за деликатный и старательный народ. Нет, не даром культура их насчитывает две тысячи лет» – так думали мы с Альваро, сидя каждый на своей катящейся вперед повозке.
Однако я почему-то начал беспокоиться. Закупоренный самым тщательным образом со всех сторон, я ничего не видел, но из-за прорезиненной ткани до меня доносился голос моего рикши, издававшего какие-то жужжащие звуки. Вскоре в лад с его босыми ногами рядом по мокрой мостовой зашлепали еще чьи-то ноги. Потом звуки стали глуше, а это означало, что мостовая кончилась. Было ясно: мы оказались на немощеной земле, за пределами города.
Неожиданно мой рикша остановился. Ловко снял ткань, которая защищала меня от дождя. Мы находились за городом, в пустынном месте, парохода нашего не было и в помине. Другой рикша остановился рядом, и Альваро растерянно спустился с сиденья.