Страница:
Посреди площадки, отведенной под танцы, отчаянно размахивая руками, орали друг на друга два отпетых драчуна и дебошира. Когда один надвигался на другого, тот отступал, и вместе с ним подавалась назад охмелевшая публика, стараясь укрыться за опрокинутыми столиками. Все это напоминало танец двух диких животных на прогалине лесной чащи.
Не долго думая, я сделал шаг вперед и с высоты своего худосочия обрушился на них:
– Эй, вы, поганцы, очумелое зверье, моль презренная, дайте спокойно потанцевать людям. Мы не затем пришли, чтобы глядеть на вашу драку.
Они посмотрели друг на друга с таким удивлением, словно не поверили собственным ушам. Тот, что пониже – прежде чем стать громилой, он был профессиональным боксером, – двинулся ко мне, явно намереваясь лишить меня жизни. Так бы и вышло, не рухни он в тот момент на пол от точного удара своего противника.
Когда поверженного чемпиона, словно мешок с картошкой вытащили из зала, со многих столов нам стали посылать бутылки с вином. Танцовщицы одаряли нас восторженными улыбками. А тот верзила, что нанес последний удар противнику, решил, что и он вправе разделить радость нашей победы. Но я резко сказал:
– Убирайся отсюда. Ты с ним из одной шайки.
Однако торжествовал я очень недолго. Миновав узкий коридор, мы увидели в дверях какую-то громаду, заслонившую нам путь. В этой громаде с талией пантеры я сразу узнал участника драки, сраженного моими словами. Он караулил нас у выхода, чтобы расквитаться со мной.
– Я тебя поджидал, – сказал он и легким толчком отбросил меня в сторону. Мои дорогие спутники пустились наутек, оставив меня один на один с моим палачом. Я поискал глазами, нет ли чего, чем можно защититься. Ничего. Решительно ничего – тяжелые мраморные плиты столов, железные стулья – их не поднимешь. Хоть бы какая ваза, или бутылка, или забытая палка. Ничего…
– Поговорим? – спросил он.
Я понял, что все мои усилия будут напрасны. Он смотрел на меня испытующе и напоминал ягуара, который готовится поймать олененка. Чувствуя, что главное – не выдавать страха, я тоже толкнул его, но он не стронулся с места. Не человек, а каменная стена.
Вдруг он откинул голову назад, и в глазах его погасла ярость.
– Вы – поэт Пабло Неруда? – спросил он.
– Да, это я.
Он опустил голову и запричитал:
– Ну до чего я невезучий! Встретиться с любимым поэтом, чтобы он мне сказал в лицо, какое я ничтожество!
Он обхватил голову руками и торопливо заговорил:
– Я настоящий подонок, а тот, другой, торгует кокаином. Мы оба скатились – дальше некуда. В моей жизни только и есть один просвет – моя невеста, ее любовь. Посмотрите, дон Пабло, вот ее фотография. Если я скажу ей, что вы держали в руках эту фотографию, она будет рада без памяти.
Он протянул мне снимок улыбающейся девушки.
– Она меня любит из-за вас, дон Пабло, из-за ваших стихов, которые мы с ней знаем на память.
И вдруг он возьми и начни читать:
Самолет, пилотируемый Пауэрсом, летевшим со шпионским заданием над советской землей, упал с невероятной высоты. В поднебесье его настигли две фантастические ракеты. Журналисты тотчас устремились в глухое, спрятанное в горах место, откуда были произведены точные выстрелы.
Ракетчики – двое простых парней – жили в неоглядном море елей и снегов. Они любили яблоки, шахматы, играли на аккордеоне, читали книги и всегда были начеку. Они точно прицелились, защищая широкое небо своей родины.
Их забросали вопросами:
– Что вы любите из еды? Кто ваши родители? Нравятся ли вам танцы? Какие книги читаете?
Один из солдат ответил, что они читают стихи, и добавил, что его любимые поэты – Пушкин и чилиец Пабло Неруда.
Я испытал огромное удовольствие, узнав об этом. Мне хочется думать, что в той ракете, которая взлетела в такую непостижимую высь и заставила так низко пасть зарвавшуюся гордыню, был пылающий атом моей поэзии.
Поэзия
Неразлучно с испанским языком
А страдают пусть критики
Стихи короткие и длинные
Оригинальность
Бутылки и корабельные ростры
Не долго думая, я сделал шаг вперед и с высоты своего худосочия обрушился на них:
– Эй, вы, поганцы, очумелое зверье, моль презренная, дайте спокойно потанцевать людям. Мы не затем пришли, чтобы глядеть на вашу драку.
Они посмотрели друг на друга с таким удивлением, словно не поверили собственным ушам. Тот, что пониже – прежде чем стать громилой, он был профессиональным боксером, – двинулся ко мне, явно намереваясь лишить меня жизни. Так бы и вышло, не рухни он в тот момент на пол от точного удара своего противника.
Когда поверженного чемпиона, словно мешок с картошкой вытащили из зала, со многих столов нам стали посылать бутылки с вином. Танцовщицы одаряли нас восторженными улыбками. А тот верзила, что нанес последний удар противнику, решил, что и он вправе разделить радость нашей победы. Но я резко сказал:
– Убирайся отсюда. Ты с ним из одной шайки.
Однако торжествовал я очень недолго. Миновав узкий коридор, мы увидели в дверях какую-то громаду, заслонившую нам путь. В этой громаде с талией пантеры я сразу узнал участника драки, сраженного моими словами. Он караулил нас у выхода, чтобы расквитаться со мной.
– Я тебя поджидал, – сказал он и легким толчком отбросил меня в сторону. Мои дорогие спутники пустились наутек, оставив меня один на один с моим палачом. Я поискал глазами, нет ли чего, чем можно защититься. Ничего. Решительно ничего – тяжелые мраморные плиты столов, железные стулья – их не поднимешь. Хоть бы какая ваза, или бутылка, или забытая палка. Ничего…
– Поговорим? – спросил он.
Я понял, что все мои усилия будут напрасны. Он смотрел на меня испытующе и напоминал ягуара, который готовится поймать олененка. Чувствуя, что главное – не выдавать страха, я тоже толкнул его, но он не стронулся с места. Не человек, а каменная стена.
Вдруг он откинул голову назад, и в глазах его погасла ярость.
– Вы – поэт Пабло Неруда? – спросил он.
– Да, это я.
Он опустил голову и запричитал:
– Ну до чего я невезучий! Встретиться с любимым поэтом, чтобы он мне сказал в лицо, какое я ничтожество!
Он обхватил голову руками и торопливо заговорил:
– Я настоящий подонок, а тот, другой, торгует кокаином. Мы оба скатились – дальше некуда. В моей жизни только и есть один просвет – моя невеста, ее любовь. Посмотрите, дон Пабло, вот ее фотография. Если я скажу ей, что вы держали в руках эту фотографию, она будет рада без памяти.
Он протянул мне снимок улыбающейся девушки.
– Она меня любит из-за вас, дон Пабло, из-за ваших стихов, которые мы с ней знаем на память.
И вдруг он возьми и начни читать:
В этот миг с треском распахнулась дверь, и я увидел моих приятелей, которые явились вместе с карабинерами. Я обвел взглядом их оторопевшие лица и не спеша вышел на улицу. А тот человек остался в коридоре, и мне вслед звучали слова:
Из глубины тебя в глаза мне смотрят
глаза еще несбывшегося сына…
На этот раз он был сражен поэзией.
Во имя этой жизни наши жизни
должны, родная, слиться воедино… [209]
Самолет, пилотируемый Пауэрсом, летевшим со шпионским заданием над советской землей, упал с невероятной высоты. В поднебесье его настигли две фантастические ракеты. Журналисты тотчас устремились в глухое, спрятанное в горах место, откуда были произведены точные выстрелы.
Ракетчики – двое простых парней – жили в неоглядном море елей и снегов. Они любили яблоки, шахматы, играли на аккордеоне, читали книги и всегда были начеку. Они точно прицелились, защищая широкое небо своей родины.
Их забросали вопросами:
– Что вы любите из еды? Кто ваши родители? Нравятся ли вам танцы? Какие книги читаете?
Один из солдат ответил, что они читают стихи, и добавил, что его любимые поэты – Пушкин и чилиец Пабло Неруда.
Я испытал огромное удовольствие, узнав об этом. Мне хочется думать, что в той ракете, которая взлетела в такую непостижимую высь и заставила так низко пасть зарвавшуюся гордыню, был пылающий атом моей поэзии.
Поэзия
…Сколько произведений искусства… Им не уместиться в нашем мире. Их надо вывешивать за окно… Сколько книг… сколько книжечек… Кто способен прочесть все это?… Если бы они были съедобны… Раздразнить бы аппетит да сделать из них салат, приправить бы, поперчить… Дальше так нельзя… Мы уже сыты ими по горло… Мир тонет в их приливной воде… Реверди
[210]сказал мне однажды: «Я предупредил на почте, чтобы мне не посылали их домой. Нет сил раскрывать новые книги. Нет для них места… Они всюду, они карабкаются по стенам, так недолго и до беды – я боюсь, что они обрушатся мне на голову»… Все чилийцы знают нашего Хорхе Элиота… Пока Элиот не стал художником и режиссером, пока не начал писать блистательные критические статьи, он читал мои стихи… Мне это льстило… мало кто понимал их лучше. Но однажды он принялся читать мне свои стихи, и я, как последний эгоист, удрал от него, крича: «Не надо, не надо!..» Я заперся в ванной, но он, стоя под дверью, прочел все до конца… мне стало грустно… Присутствовавший при этом шотландский поэт Дональд Фрейзер сказал мне с укором: «Почему ты так обращаешься с Элиотом?…» Я ответил: «Мне страшно потерять моего читателя. Я его взлелеял. Ему знакома каждая морщинка моей поэзии. У него столько талантов… Он может рисовать… может писать эссе… А я хотел удержать, сохранить в нем читателя, ухаживать за ним, как за редким растением… Ты понимаешь меня, Фрейзер…». Ведь, честно говоря, если все останется по-прежнему, поэты будут писать только для поэтов… Каждый поэт станет подсовывать в карман другому свои творения… свои стихи… или подложит их на тарелку соседа… Кеведо положил однажды стихи на прикрытое салфеткой блюдо короля… В этом есть свой смысл… Или в том, чтобы поэзия вышла на залитую солнцем площадь… Или в том, чтобы книги были истрепаны, замусолены пальцами человеческой толпы. Когда поэта печатают для поэта, я не чувствую никакого интереса, меня это не волнует, не зажигает, напротив, мне хочется затаиться где-нибудь среди скал, у волн, подальше от издательств, от печатных страниц… Поэзия потеряла связь с далеким читателем… Надо восстановить ее… Надо идти в неведомое, сквозь мрак, и встретиться с сердцем мужчины, с широко раскрытыми глазами женщины, с незнакомыми прохожими, которым в закатный час или в звездную ночь будет необходимо хотя бы одно-единственное твое стихотворение… Эта встреча с непредвиденным стоит всех усилий, всего прочитанного, всего изученного… Надо затеряться среди тех, кого мы не знаем, чтобы они нашли частицу нас на улице, в песне, в листьях, которые тысячелетие за тысячелетием падают в том же лесу… чтобы люди со всей нежностью и верой подняли наше творение… лишь тогда мы – истинные поэты… И в том пребудет поэзия…
Неразлучно с испанским языком
Я родился в 1904 году. В 1918 году впервые напечатали мое стихотворение. В 1923 году вышла в свет моя первая книга «Собранье закатов». Эти мемуары я пишу в 1973 году. Значит, минуло пятьдесят лет с того волнующего момента, который переживает поэт при первом крике своего печатного творенья – беспокойного, живого, требующего к себе внимания, как любой новорожденный ребенок.
Когда всю жизнь проводишь с одним языком, когда видишь его во всю длину, ворочаешь с боку на бок, тормошишь, гладишь по животу, ерошишь ему волосы – это уже такая близость, при которой он становится частью тебя самого. Так у меня получилось с испанским языком. У разговорного языка свои измерения. А язык, на котором мы пишем, достигает порой самой непредвиденной протяженности. Писатель раскрывается в том, как он использует этот язык, который может быть для него одеждой или кожей собственного тела; язык со своим дыханьем, с рукавами, заплатами, пятнами крови и пота… Ведь это и есть стиль.
Я жил в эпоху, взбудораженную революциями во французской культуре. Они очень привлекали меня, но ни одна не пришлась мне впору. Уидобро, наш чилийский поэт, взял на себя заботу о французских модах и блистательно приспособил их к своему существованию и самовыражению. Мне думается, он не раз превосходил французские образцы. Нечто похожее, но более масштабное, произошло, когда в испанскую поэзию вторгся Рубен Дарио. Но Рубен Дарио – это громадный зычноголосый слон, который перебил все стекла целой эпохи испанского литературного языка, для того чтобы в нее проник свежий воздух. И он проник.
Порой нас, латиноамериканцев, и испанцев разъединяет испанский язык. Скорее, нас делит надвое дух языка. Стылая красота Гонгоры не подходит для наших широт, а ведь нет, пожалуй, испанской поэзии, даже самой новейшей, без привкуса гонгоровской пышности. Наш американский покров создан из раздробленного камня, из раскрошенной вулканической лавы, из глины, пропитанной кровью. Мы не умеем шлифовать стекло. В стихах наших изощренных приверженцев изящной словесности – гулкая пустота. Достаточно одной капли вина «Мартина Фьерро» [211]или темно-янтарного меда Габриэлы Мистраль, чтобы понять, что этим ювелирным поэтам самое место в салоне, где они чинно стоят, как вазы с чужеземными цветами.
После Сервантеса испанский язык покрылся позолотой, он приобрел придворную изысканность и утратил дикую силу, которой его наделили Гонсало де Берсео [212]и «Протопресвитер Итский», [213]утратил плотскую детородную страсть, что еще пылала в Кеведо. То же произошло в Англии, во Франции, в Италии. Необузданный, безудержный язык Чосера, [214]Рабле был выхолощен; в тончайшей петрарковской выделке засверкали всеми гранями изумруды и бриллианты, но источник подлинного величия стал иссякать.
Этот источник под стать цельному человеку, с льющейся через край щедростью и широтой чувств.
Именно эта проблема встала передо мной, хотя я не формулировал ее так, как сейчас. И если моя поэзия имеет какую-то значимость, то причиной тому ее стремление к пространству, к безграничности, стремление, которому тесно в четырех стенах. Я сам должен был перейти свою границу, но линию ее я никогда не проводил за кулисами чужестранной культуры. Я старался остаться самим собой и достичь такой же необозримой протяженности, какая есть у земли, на которой мне выпало родиться. Другой поэт нашего континента помог мне идти этим путем. Это – Уолт Уитмен, [215]мой товарищ из Манхаттана.
Когда всю жизнь проводишь с одним языком, когда видишь его во всю длину, ворочаешь с боку на бок, тормошишь, гладишь по животу, ерошишь ему волосы – это уже такая близость, при которой он становится частью тебя самого. Так у меня получилось с испанским языком. У разговорного языка свои измерения. А язык, на котором мы пишем, достигает порой самой непредвиденной протяженности. Писатель раскрывается в том, как он использует этот язык, который может быть для него одеждой или кожей собственного тела; язык со своим дыханьем, с рукавами, заплатами, пятнами крови и пота… Ведь это и есть стиль.
Я жил в эпоху, взбудораженную революциями во французской культуре. Они очень привлекали меня, но ни одна не пришлась мне впору. Уидобро, наш чилийский поэт, взял на себя заботу о французских модах и блистательно приспособил их к своему существованию и самовыражению. Мне думается, он не раз превосходил французские образцы. Нечто похожее, но более масштабное, произошло, когда в испанскую поэзию вторгся Рубен Дарио. Но Рубен Дарио – это громадный зычноголосый слон, который перебил все стекла целой эпохи испанского литературного языка, для того чтобы в нее проник свежий воздух. И он проник.
Порой нас, латиноамериканцев, и испанцев разъединяет испанский язык. Скорее, нас делит надвое дух языка. Стылая красота Гонгоры не подходит для наших широт, а ведь нет, пожалуй, испанской поэзии, даже самой новейшей, без привкуса гонгоровской пышности. Наш американский покров создан из раздробленного камня, из раскрошенной вулканической лавы, из глины, пропитанной кровью. Мы не умеем шлифовать стекло. В стихах наших изощренных приверженцев изящной словесности – гулкая пустота. Достаточно одной капли вина «Мартина Фьерро» [211]или темно-янтарного меда Габриэлы Мистраль, чтобы понять, что этим ювелирным поэтам самое место в салоне, где они чинно стоят, как вазы с чужеземными цветами.
После Сервантеса испанский язык покрылся позолотой, он приобрел придворную изысканность и утратил дикую силу, которой его наделили Гонсало де Берсео [212]и «Протопресвитер Итский», [213]утратил плотскую детородную страсть, что еще пылала в Кеведо. То же произошло в Англии, во Франции, в Италии. Необузданный, безудержный язык Чосера, [214]Рабле был выхолощен; в тончайшей петрарковской выделке засверкали всеми гранями изумруды и бриллианты, но источник подлинного величия стал иссякать.
Этот источник под стать цельному человеку, с льющейся через край щедростью и широтой чувств.
Именно эта проблема встала передо мной, хотя я не формулировал ее так, как сейчас. И если моя поэзия имеет какую-то значимость, то причиной тому ее стремление к пространству, к безграничности, стремление, которому тесно в четырех стенах. Я сам должен был перейти свою границу, но линию ее я никогда не проводил за кулисами чужестранной культуры. Я старался остаться самим собой и достичь такой же необозримой протяженности, какая есть у земли, на которой мне выпало родиться. Другой поэт нашего континента помог мне идти этим путем. Это – Уолт Уитмен, [215]мой товарищ из Манхаттана.
А страдают пусть критики
По сути, «Песни Мальдорора» – роман в духе тех, что печатались в воскресных приложениях газет. Не забывайте, что его автор Изидор Дюкас взял псевдоним «граф де Лотреамон» из романа, который был написан в 1837 году мастером авантюрно-демонических сюжетов – Эженом Сю.
[216]Но мы знаем, что уругвайский Лотреамон ушел дальше французского Лотреамона. Он спустился куда ниже – ему хотелось стать поэтом ада. Он поднялся куда выше – ему хотелось стать проклятым архангелом. В непомерности своих страданий Мальдорор сочетает браком Небеса и Ад. Гнев, восторг и предсмертная агония нагнетают волны дюкасовской риторики. Мальдорор – это Мальдолор.
[217]
Но Лотреамон увидел новые пути своего творчества, он отрекся от мрачного лика и написал предисловие к задуманному циклу оптимистических, жизнеутверждающих стихов, которые так и не сумел закончить. В Париже его настигла смерть. За несбывшееся обещание перемены, за порыв к доброте, к духовному здоровью поэта подвергли суровой критике. Его почитали за страдание и осудили за стремление к радости. Поэту положено мучиться и страдать, пребывать в отчаянии и неотступно писать скорбные стихи. Так считали люди определенных кругов, определенного класса. Этому категоричному повелению покорились многие поэты. Покорились непреложности страдания, которое навязывалось неписаными, но неумолимыми законами. Невидимые законы обрекли поэтов на трущобы, на рваные башмаки, на больницы, на морг. II все были довольны. Минутные слезы празднику не помеха.
С тех пор многое изменилось, ибо изменился мир. И мы, поэты, внезапно возглавили бунт радости. Писатель-мученик, писатель, распятый на кресте, – это приобщалось к ритуалу счастливого благополучия, придуманному капитализмом на его закате. Ловкие воспитатели буржуазного вкуса возвеличили страдание, утверждая, что лишь в нем источник подлинного вдохновения. Безумство и душевные муки стали рецептами поэтического творчества. Гёльдерлин – лунатик и страдалец, Рембо – неприкаянный бродяга, Жерар де Нерваль, [218]повесившийся на фонаре в жалком закоулке, – все они не только явили миру пароксизм красоты, но и прочертили долгий путь мучений. Этот путь в терновом венце стал неизбежностью, догмой творчества.
Дилан Томас [219]– последний, кому было предопределено попасть в список мучеников.
Странно, что взгляды толстокожей и отставшей от времени буржуазии еще властвуют над некоторыми умами. Над умами тех, кто не может услышать, как бьется пульс на носу нашей планеты, вдыхающей все запахи грядущего.
Некоторые критики явно принадлежат к семейству тыквенных: боясь не поспеть за модой, они изо всех сил тянутся своими усиками туда, где полыхает ее недолговечный цветок, но их корни увязают в прошлом.
Мы, поэты, имеем право быть счастливыми, если мы едины с нашим народом, с борьбой за его счастье.
«Пабло – один из немногих счастливых людей, которых я знаю», – сказал Эренбург в какой-то из своих книг. Пабло – это я. И Эренбург не ошибся.
Вот почему меня мало удивляет, что премудрые эссеисты, усердствующие в наших еженедельниках, заняты вопросом моего материального благополучия, хотя, казалось бы, личная жизнь не должна быть темой литературной критики. Я понимаю, что слишком явное счастье многим не по душе. Но дело в том, что я счастлив изнутри. У меня спокойная совесть и неспокойный ум.
И на месте критиков, пытающихся упрекать поэтов в безбедной жизни, я бы гордился тем, что их книги печатают, покупают, что они дают пищу литературной критике. Я бы радовался, что порой соблюдаются авторские права и что некоторые писатели, пусть хоть немногие, могут существовать за счет своего честного святого труда. Критики должны гордиться этим, а не «подбрасывать волосы в тарелку с супом».
Недавно я прочел несколько страниц, которые мне посвятил священник – блистательный критик; блистательность слога не спасла его от заблуждений.
По мысли этого критика, моя поэзия перенасыщена счастьем. Он предписал мне печаль. Если следовать его взглядам, аппендицит может вдохновить на прекрасную прозу, а перитонит – на самые возвышенные гимны.
Но мой поэтический материал и поныне – это все, что вокруг меня, и все, что во мне самом. Я – всеяден. Мне нужны все чувства, люди, книги, события, битвы. Я бы съел всю землю. И выпил бы все море.
Но Лотреамон увидел новые пути своего творчества, он отрекся от мрачного лика и написал предисловие к задуманному циклу оптимистических, жизнеутверждающих стихов, которые так и не сумел закончить. В Париже его настигла смерть. За несбывшееся обещание перемены, за порыв к доброте, к духовному здоровью поэта подвергли суровой критике. Его почитали за страдание и осудили за стремление к радости. Поэту положено мучиться и страдать, пребывать в отчаянии и неотступно писать скорбные стихи. Так считали люди определенных кругов, определенного класса. Этому категоричному повелению покорились многие поэты. Покорились непреложности страдания, которое навязывалось неписаными, но неумолимыми законами. Невидимые законы обрекли поэтов на трущобы, на рваные башмаки, на больницы, на морг. II все были довольны. Минутные слезы празднику не помеха.
С тех пор многое изменилось, ибо изменился мир. И мы, поэты, внезапно возглавили бунт радости. Писатель-мученик, писатель, распятый на кресте, – это приобщалось к ритуалу счастливого благополучия, придуманному капитализмом на его закате. Ловкие воспитатели буржуазного вкуса возвеличили страдание, утверждая, что лишь в нем источник подлинного вдохновения. Безумство и душевные муки стали рецептами поэтического творчества. Гёльдерлин – лунатик и страдалец, Рембо – неприкаянный бродяга, Жерар де Нерваль, [218]повесившийся на фонаре в жалком закоулке, – все они не только явили миру пароксизм красоты, но и прочертили долгий путь мучений. Этот путь в терновом венце стал неизбежностью, догмой творчества.
Дилан Томас [219]– последний, кому было предопределено попасть в список мучеников.
Странно, что взгляды толстокожей и отставшей от времени буржуазии еще властвуют над некоторыми умами. Над умами тех, кто не может услышать, как бьется пульс на носу нашей планеты, вдыхающей все запахи грядущего.
Некоторые критики явно принадлежат к семейству тыквенных: боясь не поспеть за модой, они изо всех сил тянутся своими усиками туда, где полыхает ее недолговечный цветок, но их корни увязают в прошлом.
Мы, поэты, имеем право быть счастливыми, если мы едины с нашим народом, с борьбой за его счастье.
«Пабло – один из немногих счастливых людей, которых я знаю», – сказал Эренбург в какой-то из своих книг. Пабло – это я. И Эренбург не ошибся.
Вот почему меня мало удивляет, что премудрые эссеисты, усердствующие в наших еженедельниках, заняты вопросом моего материального благополучия, хотя, казалось бы, личная жизнь не должна быть темой литературной критики. Я понимаю, что слишком явное счастье многим не по душе. Но дело в том, что я счастлив изнутри. У меня спокойная совесть и неспокойный ум.
И на месте критиков, пытающихся упрекать поэтов в безбедной жизни, я бы гордился тем, что их книги печатают, покупают, что они дают пищу литературной критике. Я бы радовался, что порой соблюдаются авторские права и что некоторые писатели, пусть хоть немногие, могут существовать за счет своего честного святого труда. Критики должны гордиться этим, а не «подбрасывать волосы в тарелку с супом».
Недавно я прочел несколько страниц, которые мне посвятил священник – блистательный критик; блистательность слога не спасла его от заблуждений.
По мысли этого критика, моя поэзия перенасыщена счастьем. Он предписал мне печаль. Если следовать его взглядам, аппендицит может вдохновить на прекрасную прозу, а перитонит – на самые возвышенные гимны.
Но мой поэтический материал и поныне – это все, что вокруг меня, и все, что во мне самом. Я – всеяден. Мне нужны все чувства, люди, книги, события, битвы. Я бы съел всю землю. И выпил бы все море.
Стихи короткие и длинные
Как поэт активный, я сумел побороть собственную самоуглубленность. Во мне самом решался спор между реальным и субъективным. Я не претендую на роль наставника, но думаю, что мой опыт может пригодиться. Давайте посмотрим, как было дело со мной.
Моя поэзия удостаивалась внимания самой высокой критики и подвергалась нападкам в злобных пасквилях. Это входит в игру. И тут сказать нечего, хотя право голоса у меня есть. Для серьезной критики мой голос – это мои книги, вся моя поэзия. Есть у меня право голоса и для враждебного пасквиля: это снова моя поэзия, мое непрерывное поэтическое творчество.
Вы будете правы, если припишите нескромности, гордыне то, о чем я скажу, но это нескромность ремесленника, труженика, который с неизменной любовью отдается одному и тому же делу.
Я доволен: так или иначе я заставил уважать, по крайней мере у себя на родине, труд поэта, профессию поэта.
В те времена, когда я только начинал писать стихи, у нас существовало два вида поэтов. Одни – вельможные стихотворцы, которых почитали за богатство, – оно помогало им добиваться заслуженного или незаслуженного признания. Другие составляли семью воинствующих бродяг от поэзии, героев винных погребков, пленительных безумцев и одержимых лунатиков. Не забудем и о тех, кто, подобно каторжникам на галерах, был прикован к чиновничьим стульям. Их мечту душили горы проштемпелеванной бумаги, мучительный страх перед начальством и боязнь показаться смешными.
Я ринулся в жизнь более нагой, чем Адам, но полный решимости отстоять цельность своей поэзии. Мое упорство помогло мне самому и положило конец зубоскальству многих дуралеев. Со временем те из них, у кого были сердце и совесть, как добропорядочные люди воздали должное главному, что звучало в моих стихах. Ну, а злопыхатели стали меня сторониться.
Вот так Поэзия с большой буквы обрела уважение. И не только поэзия, но и поэты. Поэты, как таковые, и поэзия, как таковая.
Это моя гражданская заслуга, которую у меня никому не отнять, и эту заслугу мне нравится носить, как орден. О других вещах можно спорить сколько угодно, но то, о чем я говорю, – принадлежит истории.
Закоренелые враги поэта хватаются за всевозможные и уже бессмысленные доводы, В молодости меня корили тем, что я вечно голоден. Теперь распускают злобные слухи о моем якобы сказочном богатстве, которым я бы не прочь обладать, хотя бы назло своим клеветникам.
Находятся и такие, что вымеряют строки моих стихов, стараясь доказать, что я умышленно дроблю их или намеренно растягиваю. Все это сплошной вздор. Кто вправе навязать поэту стихи более короткие или более длинные, более узкие или более широкие, более красные или более Желтые? Это определяет поэт – их создатель. Определяет своим дыханием, своей кровью, своей мудростью и своим неведением, потому что на всем этом замешивается хлеб поэзии.
Поэт, который не стал реалистом, – ни живой ни мертвый. Но поэт, ставший только реалистом, – ничуть не лучше. Иррациональный поэт доступен лишь самому себе или своей возлюбленной, что весьма прискорбно. Рационального поэта поймут и ослы, что еще более прискорбно. Для этих уравнений нет готовых ответов, и ни бог, ни дьявол не дают рецептов, как писать стихи. Оба они вступают в единоборство внутри самой поэзии. Побеждает то один, то другой, но сама поэзия не знает поражений.
Честно говоря, ремеслом поэта начинают злоупотреблять. Наплодилось столько новых поэтов и начинающих поэтесс, что скоро все окажутся поэтами, а читатели переведутся. Придется посылать на поиски читателей целые экспедиции, которые пересекут пустыни на верблюдах или устремятся в небо на звездолетах.
В человеке заложена глубокая тяга к поэзии, и она породила литургии, псалмы и само содержание религий. В далекие времена поэт дерзнул посягнуть на силы природы и назвался жрецом, чтобы защитить свое поэтическое призвание. Сегодня поэт, отстаивающий свою поэзию, принимает тот сан, который дают ему улица и народ. Современный гражданский поэт – наследник самого древнего священнослужителя. Но прежде поэт заключал союз с мраком, а теперь его долг – осмыслить свет.
Моя поэзия удостаивалась внимания самой высокой критики и подвергалась нападкам в злобных пасквилях. Это входит в игру. И тут сказать нечего, хотя право голоса у меня есть. Для серьезной критики мой голос – это мои книги, вся моя поэзия. Есть у меня право голоса и для враждебного пасквиля: это снова моя поэзия, мое непрерывное поэтическое творчество.
Вы будете правы, если припишите нескромности, гордыне то, о чем я скажу, но это нескромность ремесленника, труженика, который с неизменной любовью отдается одному и тому же делу.
Я доволен: так или иначе я заставил уважать, по крайней мере у себя на родине, труд поэта, профессию поэта.
В те времена, когда я только начинал писать стихи, у нас существовало два вида поэтов. Одни – вельможные стихотворцы, которых почитали за богатство, – оно помогало им добиваться заслуженного или незаслуженного признания. Другие составляли семью воинствующих бродяг от поэзии, героев винных погребков, пленительных безумцев и одержимых лунатиков. Не забудем и о тех, кто, подобно каторжникам на галерах, был прикован к чиновничьим стульям. Их мечту душили горы проштемпелеванной бумаги, мучительный страх перед начальством и боязнь показаться смешными.
Я ринулся в жизнь более нагой, чем Адам, но полный решимости отстоять цельность своей поэзии. Мое упорство помогло мне самому и положило конец зубоскальству многих дуралеев. Со временем те из них, у кого были сердце и совесть, как добропорядочные люди воздали должное главному, что звучало в моих стихах. Ну, а злопыхатели стали меня сторониться.
Вот так Поэзия с большой буквы обрела уважение. И не только поэзия, но и поэты. Поэты, как таковые, и поэзия, как таковая.
Это моя гражданская заслуга, которую у меня никому не отнять, и эту заслугу мне нравится носить, как орден. О других вещах можно спорить сколько угодно, но то, о чем я говорю, – принадлежит истории.
Закоренелые враги поэта хватаются за всевозможные и уже бессмысленные доводы, В молодости меня корили тем, что я вечно голоден. Теперь распускают злобные слухи о моем якобы сказочном богатстве, которым я бы не прочь обладать, хотя бы назло своим клеветникам.
Находятся и такие, что вымеряют строки моих стихов, стараясь доказать, что я умышленно дроблю их или намеренно растягиваю. Все это сплошной вздор. Кто вправе навязать поэту стихи более короткие или более длинные, более узкие или более широкие, более красные или более Желтые? Это определяет поэт – их создатель. Определяет своим дыханием, своей кровью, своей мудростью и своим неведением, потому что на всем этом замешивается хлеб поэзии.
Поэт, который не стал реалистом, – ни живой ни мертвый. Но поэт, ставший только реалистом, – ничуть не лучше. Иррациональный поэт доступен лишь самому себе или своей возлюбленной, что весьма прискорбно. Рационального поэта поймут и ослы, что еще более прискорбно. Для этих уравнений нет готовых ответов, и ни бог, ни дьявол не дают рецептов, как писать стихи. Оба они вступают в единоборство внутри самой поэзии. Побеждает то один, то другой, но сама поэзия не знает поражений.
Честно говоря, ремеслом поэта начинают злоупотреблять. Наплодилось столько новых поэтов и начинающих поэтесс, что скоро все окажутся поэтами, а читатели переведутся. Придется посылать на поиски читателей целые экспедиции, которые пересекут пустыни на верблюдах или устремятся в небо на звездолетах.
В человеке заложена глубокая тяга к поэзии, и она породила литургии, псалмы и само содержание религий. В далекие времена поэт дерзнул посягнуть на силы природы и назвался жрецом, чтобы защитить свое поэтическое призвание. Сегодня поэт, отстаивающий свою поэзию, принимает тот сан, который дают ему улица и народ. Современный гражданский поэт – наследник самого древнего священнослужителя. Но прежде поэт заключал союз с мраком, а теперь его долг – осмыслить свет.
Оригинальность
Я не верю в оригинальность. Это еще один фетиш, созданный в нашу эпоху головокружительных разрушений. Я верю в личность, которая проступает в любом языке, в любой форме, в любом виде художественного творчества. Оригинальность, граничащая с бредом, – это современное изобретение, это надувательство из арсенала предвыборных кампаний. Находятся такие, кто мечтает быть избранным на роль Первого Поэта своей страны, своего языка, целого мира. Они-то и бегают в поисках избирателей и поливают грязью тех, кто, по их мнению, оспаривает право на скипетр. Их стараниями поэзия превращается в некий маскарад.
Л между тем главное – сохранить внутреннюю управляемость, контроль над ростом, которому способствует и природа, и культура, и общественная жизнь, стремящиеся развить все стороны поэтического таланта.
В старые времена самые благородные в взыскательные к себе поэты, например, Кеведо, писали стихи с пометкой: «В подражание Горацию», «В подражание Овидию», «В подражание Лукрецию».
Я стараюсь сохранить собственный голос, который черпает силы в собственной природе, как и все живое на земле. Несомненно, в моих первых книгах главенствует чувство. И горе поэту, не способному откликнуться песней на нежные или яростные призывы сердца. Но накопленный мною сорокалетний опыт говорит, что в поэтическом произведении можно более осознанно властвовать над чувством. Я верю в управляемую стихийность. Для этого нужны резервы, запасы, которые следует держать под рукой, ну, скажем, в кармане, на случай крайней необходимости. В первую очередь, это запасы наблюдений над формой, запасы слов, звуков, образов – всего, что роится, точно пчелы, над поэтом. Надо ловить их на лету и прятать во внутренний карман. Насчет этого я очень ленив, но знаю, что совет мой хорош. У Маяковского была записная книжка, в которую он непрерывно заглядывал. Есть еще и запасы чувств. Как их сберечь? Надо осмыслить их в тот момент, когда они возникают. Потом, сидя перед белым листом бумаги, мы вспомним все осмысленное, и оно будет более ярким, чем породившее его чувство.
В доброй части моих произведений я хотел доказать, что поэт может писать о том, что ему указано временем, о том, что необходимо человеческому обществу. Почти все великие произведения древности созданы на заказ. Возьмем, к примеру, «Георгики», [220]восхваляющие труд земледельцев в Древнем Риме. Поэт вправе писать для университета или профсоюза, для людей разных профессий и занятий. Но при этом он не теряет своей свободы. Магическое вдохновение и общение поэта с богом – вымысел корысти. В момент наивысшего творческого накала рождается то, что отчасти чуждо вдохновению, что идет от прочитанной книги, от влияния извне.
Пожалуй, я прерву эти слишком теоретические рассуждения и отдамся воспоминаниям о литературной жизни времен моей молодости.
Художники и писатели метались в глухом петерпении. В живописи и поэзии царил некий осенний лиризм. Каждый хотел быть самым большим анархистом, разрушителем, самым ярым врагом порядка. Чилийское общество лихорадило. Алессандри произносил зажигательные речи. В селитряной пампе возникли рабочие организации, благодаря которым в Чили развернулось самое значительное на континенте движение народных масс. Это были священные дни борьбы. Вождями анархистов стали Карлос Викунья и Хуан Гандульфо. Я тотчас присоединился к студентам – анархо-синдикалистам. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева стал моей любимой книгой. Другие увлекались порнографическими романами Арцыбашева и приписывали им идеологическое звучание. То же происходит сейчас с порнографией экзистенциалистского толка. Интеллектуалы отводили душу в ночных тавернах. Старое вино преображало нищету: она сияла чистым золотом до самого рассвета. Завсегдатаи кабачков спали днем, а ближе к ночи отправлялись туда, где вино наливали из бочек. Богемная жизнь довела до гибели необычайно одаренного поэта – Хуана Эганью. Рассказывают, что он пришел однажды в заброшенный дом и оставил там все деньги, доставшиеся ему по наследству. Но поэзия Хуана Эганьи лунным светом пронизала всю нашу «Лирическую сельву»… Так романтично называлась большая антология чилийских поэтов-модернистов, которую составили Молина Нуньес и О. Сегура Кастро. «Лирическая сельва» – великая, всеобъемлющая и щедрая книга, Поэтический Итог целой эпохи, смятенной, означенной огромными пустотами и чистым сиянием. В те времена меня поражал человек, ставший диктатором молодого литературного поколения. Теперь о нем мало кто помнит. Звали его Алирио Ойярсун. Он был бесплотным бодлерианцем, декадентом высокой пробы, чилийским Барбой Хакобом, [221]мертвенно-бледным лунатиком, прекрасным и одержимым. Его глухой голос падал откуда-то с высоты его огромного роста. Алирио Ойярсун ввел особый иероглифический стиль раздумий над проблемами эстетики, которые рьяно обсуждались в литературных кругах того времени. Он сразу впадал в торжественный тон. Его высокий лоб был похож на желтый купол некоего храма мудрости. Алирио изрекал: «Круглое круга», «Дионисское Диониса», «Темное всех темнот». Но этот человек вовсе не был глуп. Он соединил в себе адово и райское начала культуры. Он был космополитом, который убил свою поэтическую сущность ради пустого теоретизирования. Говорят, что свое единственное стихотворение он написал на пари, и я не понимаю, почему его нет ни в одной антологии чилийской поэзии.
Л между тем главное – сохранить внутреннюю управляемость, контроль над ростом, которому способствует и природа, и культура, и общественная жизнь, стремящиеся развить все стороны поэтического таланта.
В старые времена самые благородные в взыскательные к себе поэты, например, Кеведо, писали стихи с пометкой: «В подражание Горацию», «В подражание Овидию», «В подражание Лукрецию».
Я стараюсь сохранить собственный голос, который черпает силы в собственной природе, как и все живое на земле. Несомненно, в моих первых книгах главенствует чувство. И горе поэту, не способному откликнуться песней на нежные или яростные призывы сердца. Но накопленный мною сорокалетний опыт говорит, что в поэтическом произведении можно более осознанно властвовать над чувством. Я верю в управляемую стихийность. Для этого нужны резервы, запасы, которые следует держать под рукой, ну, скажем, в кармане, на случай крайней необходимости. В первую очередь, это запасы наблюдений над формой, запасы слов, звуков, образов – всего, что роится, точно пчелы, над поэтом. Надо ловить их на лету и прятать во внутренний карман. Насчет этого я очень ленив, но знаю, что совет мой хорош. У Маяковского была записная книжка, в которую он непрерывно заглядывал. Есть еще и запасы чувств. Как их сберечь? Надо осмыслить их в тот момент, когда они возникают. Потом, сидя перед белым листом бумаги, мы вспомним все осмысленное, и оно будет более ярким, чем породившее его чувство.
В доброй части моих произведений я хотел доказать, что поэт может писать о том, что ему указано временем, о том, что необходимо человеческому обществу. Почти все великие произведения древности созданы на заказ. Возьмем, к примеру, «Георгики», [220]восхваляющие труд земледельцев в Древнем Риме. Поэт вправе писать для университета или профсоюза, для людей разных профессий и занятий. Но при этом он не теряет своей свободы. Магическое вдохновение и общение поэта с богом – вымысел корысти. В момент наивысшего творческого накала рождается то, что отчасти чуждо вдохновению, что идет от прочитанной книги, от влияния извне.
Пожалуй, я прерву эти слишком теоретические рассуждения и отдамся воспоминаниям о литературной жизни времен моей молодости.
Художники и писатели метались в глухом петерпении. В живописи и поэзии царил некий осенний лиризм. Каждый хотел быть самым большим анархистом, разрушителем, самым ярым врагом порядка. Чилийское общество лихорадило. Алессандри произносил зажигательные речи. В селитряной пампе возникли рабочие организации, благодаря которым в Чили развернулось самое значительное на континенте движение народных масс. Это были священные дни борьбы. Вождями анархистов стали Карлос Викунья и Хуан Гандульфо. Я тотчас присоединился к студентам – анархо-синдикалистам. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева стал моей любимой книгой. Другие увлекались порнографическими романами Арцыбашева и приписывали им идеологическое звучание. То же происходит сейчас с порнографией экзистенциалистского толка. Интеллектуалы отводили душу в ночных тавернах. Старое вино преображало нищету: она сияла чистым золотом до самого рассвета. Завсегдатаи кабачков спали днем, а ближе к ночи отправлялись туда, где вино наливали из бочек. Богемная жизнь довела до гибели необычайно одаренного поэта – Хуана Эганью. Рассказывают, что он пришел однажды в заброшенный дом и оставил там все деньги, доставшиеся ему по наследству. Но поэзия Хуана Эганьи лунным светом пронизала всю нашу «Лирическую сельву»… Так романтично называлась большая антология чилийских поэтов-модернистов, которую составили Молина Нуньес и О. Сегура Кастро. «Лирическая сельва» – великая, всеобъемлющая и щедрая книга, Поэтический Итог целой эпохи, смятенной, означенной огромными пустотами и чистым сиянием. В те времена меня поражал человек, ставший диктатором молодого литературного поколения. Теперь о нем мало кто помнит. Звали его Алирио Ойярсун. Он был бесплотным бодлерианцем, декадентом высокой пробы, чилийским Барбой Хакобом, [221]мертвенно-бледным лунатиком, прекрасным и одержимым. Его глухой голос падал откуда-то с высоты его огромного роста. Алирио Ойярсун ввел особый иероглифический стиль раздумий над проблемами эстетики, которые рьяно обсуждались в литературных кругах того времени. Он сразу впадал в торжественный тон. Его высокий лоб был похож на желтый купол некоего храма мудрости. Алирио изрекал: «Круглое круга», «Дионисское Диониса», «Темное всех темнот». Но этот человек вовсе не был глуп. Он соединил в себе адово и райское начала культуры. Он был космополитом, который убил свою поэтическую сущность ради пустого теоретизирования. Говорят, что свое единственное стихотворение он написал на пари, и я не понимаю, почему его нет ни в одной антологии чилийской поэзии.
Бутылки и корабельные ростры
Скоро рождественские праздники. Каждое новое рождество приближает нас к 2000 году. Во имя грядущей радости, во имя завтрашнего мира, всеобщей справедливости и набатного звона колоколов, который возвестит год 2000-й, сражались и пели мы, поэты нашего времени.