Страница:
Мой приятель Винзер был превосходным продуктом империи, его породившей, другими словами, элегантным мерзавцем!
Моя насыщенная солнцем жизнь осложнилась. Неожиданно приехала и обосновалась напротив моего дома моя бирманская любовь – порывистая Джози Блисс. Добралась до меня со своей далекой родины. Она приехала с мешком риса за плечами – поскольку думала, что рис есть только в Рангуне, – с нашими любимыми пластинками Поля Робсона и свернутым в трубу длинным ковром. Стоя в дверях своего дома, напротив моего, она следила, кто ко мне приходит, и осыпала оскорблениями, а иногда и нападала на этих людей. Бешеная ревность пожирала Джози Блисс. Джози угрожала поджечь мой дом и, помню, однажды набросилась с длинным ножом на прелестную девушку-европейку с примесью азиатской крови за то, что та пришла ко мне в гости.
Полиция сочла, что присутствие Джози, не поддававшейся никакому контролю, возмущает спокойствие нашей всегда прежде тихой улочки. И мне сказали, что выдворят ее из страны, если я не возьму Джози к себе. Я промучился несколько дней, разрываясь между нежностью, которую внушала мне ее незадачливая любовь, и ужасом, который внушала она сама. Я не мог впустить Джози к себе в дом. Эта террористка на любовной почве была способна на все. Наконец в один прекрасный день Джози решила уехать. Она умолила меня проводить ее на пароход. Когда пароход почти отчаливал и мне пора было уходить, Джози вырвалась из рук сопровождавших ее людей и в порыве горя и любви принялась осыпать меня поцелуями, залив мне все лицо слезами. Будто совершая обряд, она целовала мне руки и одежду, а потом вдруг опустилась к моим ногам, и я даже не успел помешать ей. Когда же Джози снова поднялась, лицо ее, точно мукой, было выпачкано мелом от моих белых туфель. Я не мог сказать ей, чтобы она не уезжала. Я не мог сказать ей: не уезжай, пойдем со мной, прочь с этого парохода, который увозит тебя навеки. Рассудок не позволил мне этого сделать, но на сердце остался шрам, который так никогда и не зажил. В моей памяти навсегда останется ее безудержное горе и слезы, которые в три ручья катились по перепачканному мелом лицу.
Я почти закончил первую книгу «Местожительство – Земля». Но работа продвигалась медленно. Я был отрезан от привычного мира и известий оттуда не получал, а в мир, который окружал меня, никак не мог по-настоящему войти.
Естественными эпизодами книги стало то, из чего складывалась моя, словно подвешенная в пустоте, жизнь: книга писалась «гораздо больше кровью, чем чернилами». Но стиль у меня оттачивался, и не умолкавшая, почти навязчивая грусть дала книге крылья. Правда жизни и манера письма (а именно из этой муки печется хлеб поэзии) наполнили горечью мою книгу, и эта горечь начинала разъедать и меня самого. Потому что стиль – то, как человек пишет – это не только он сам, но и то, что его окружает, и если эта атмосфера не войдет в стихи, то стихи останутся мертвыми, мертвыми потому, что воздух жизни не наполнит легкие поэзии.
Никогда в жизни я не читал так много и с таким удовольствием, как тогда, в окрестностях Коломбо, где я долго прожил в одиночестве. Время от времени я перечитывал Рембо, Кеведо, Пруста. Книга «По направлению к Свану» заставила меня снова пережить треволнения, любовь и ревность, какие я испытал подростком. И я понял, что музыкальная фраза из сонаты Вентейля, которую Пруст называл «воздушной и благоуханной», не только описана изысканнейшим образом, но в ней заключена отчаянная страсть.
Мне тогда в моем одиночестве надо было найти эту музыку и услышать ее. С помощью моего друга, музыканта и музыковеда, мы пустились в исследование и обнаружили, что Вентейль Пруста был составлен из Шуберта, Вагнера, Сен-Санса, Форе, [62]д'Энди [63]и Сезара Франка. [64]Мое музыкальное образование было позорно скверным, и я не знал почти никого из них. А то, что они создали, было для меня черным ящиком. Мое ухо воспринимало лишь ярко выраженную мелодию, да и то с трудом.
В конце концов, преуспев в изысканиях скорее литературного свойства, чем музыкального, я достал альбом из трех пластинок с сопатой для скрипки и фортепиано Сезара Франка. Без сомнения, там была фраза Вентейля. Там, нечего и сомневаться.
Мой интерес был чисто литературным. Пруст, величайший поэт-реалист, в своей критической хронике агонизирующего общества, которое он любил и ненавидел, с огромным удовольствием говорит о различных произведениях искусства – о картинах и соборах, об актрисах и книгах. И хотя его проницательность озаряет все, чего бы он ни коснулся, он особо отмечает очарование этой сонаты и ее все время возрождающейся темы, он пишет об этом так проникновенно, как ни о чем другом. Его слова заставили меня вспомнить собственную жизнь, прочувствовать ощущения, затерявшиеся во мне, вновь пережить то, чего, я считал, во мне уже нет. В этой музыкальной теме мне хотелось видеть магию литературного дарования Пруста, и я унесся или дал себя унести на крыльях музыки.
Тема начинается значительно, словно бы возникая из тени, а потом срывается на хрип, затягивая, осложняя собственную агонию. Она возводит свою тоску подобно готическому зданию, и волюты, [65]увлекаемые ритмом, бессчетно повторяют ее, вознося на одном дыхании, словно единую, пущенную вверх стрелу.
Рожденная в скорби фраза идет к триумфальному разрешению, но и взлетев вверх, она не отказывается от породившего ее, растревоженного тоскою начала. Она взвивается патетической спиралью, а хмурая партия рояля аккомпанирует умиранию и новому возрождению темы. Мрачноватая камерность фортепьяно оттеняет рождающуюся змейку мелодии, пока любовь и скорбь не сольются в победе, равной агонии.
Я ничуть не сомневался, что это была та самая тема, та самая соната.
Темень резко, как удар кулака, падала на мой дом, затерявшийся под кокосовыми пальмами Велаваты, но каждую ночь со мною была соната, она уводила меня и обволакивала, делила со мной свою неизбывную тоску, свою всепобеждающую грусть.
Критики, вдоль и поперек переворошившие мои работы, по сей день не заметили этого скрытого влияния, в котором я сейчас сознаюсь, – именно в Велавате я написал большую часть «Местожительство – Земля». И хотя моя поэзия и не «благоуханная», и не «воздушная», а печально земная, мне сдается все-таки, что непрестанно повторяющиеся скорбные мотивы этих стихов внутренне связаны с поэтическим языком музыки, которая в те дни была неразлучна со мной.
Несколько лот спустя, возвратившись в Чили, я на одном из вечеров как-то встретил сразу трех самых крупных молодых представителей чилийской музыки. Это было, по-моему, в 1932 году, в доме Марты Брунет.
В стороне от всех Клаудио Аррау разговаривал с Доминго Санта-Крус и Армандо Карвахалем. Я подошел к ним, они едва взглянули на меня и невозмутимо продолжали беседовать о музыке и музыкантах. Мне захотелось блеснуть перед ними, и я заговорил о той сонате – единственном, что я знал.
Они рассеянно посмотрели на меня и ответили свысока: – Сезар Франк? Почему именно Сезар Франк? Верди тебе надо знать, вот кого.
И опять занялись своим, похоронив меня под бременем невежества, откуда я и по сей день не выбрался.
Сингапур
Батавия
Моя насыщенная солнцем жизнь осложнилась. Неожиданно приехала и обосновалась напротив моего дома моя бирманская любовь – порывистая Джози Блисс. Добралась до меня со своей далекой родины. Она приехала с мешком риса за плечами – поскольку думала, что рис есть только в Рангуне, – с нашими любимыми пластинками Поля Робсона и свернутым в трубу длинным ковром. Стоя в дверях своего дома, напротив моего, она следила, кто ко мне приходит, и осыпала оскорблениями, а иногда и нападала на этих людей. Бешеная ревность пожирала Джози Блисс. Джози угрожала поджечь мой дом и, помню, однажды набросилась с длинным ножом на прелестную девушку-европейку с примесью азиатской крови за то, что та пришла ко мне в гости.
Полиция сочла, что присутствие Джози, не поддававшейся никакому контролю, возмущает спокойствие нашей всегда прежде тихой улочки. И мне сказали, что выдворят ее из страны, если я не возьму Джози к себе. Я промучился несколько дней, разрываясь между нежностью, которую внушала мне ее незадачливая любовь, и ужасом, который внушала она сама. Я не мог впустить Джози к себе в дом. Эта террористка на любовной почве была способна на все. Наконец в один прекрасный день Джози решила уехать. Она умолила меня проводить ее на пароход. Когда пароход почти отчаливал и мне пора было уходить, Джози вырвалась из рук сопровождавших ее людей и в порыве горя и любви принялась осыпать меня поцелуями, залив мне все лицо слезами. Будто совершая обряд, она целовала мне руки и одежду, а потом вдруг опустилась к моим ногам, и я даже не успел помешать ей. Когда же Джози снова поднялась, лицо ее, точно мукой, было выпачкано мелом от моих белых туфель. Я не мог сказать ей, чтобы она не уезжала. Я не мог сказать ей: не уезжай, пойдем со мной, прочь с этого парохода, который увозит тебя навеки. Рассудок не позволил мне этого сделать, но на сердце остался шрам, который так никогда и не зажил. В моей памяти навсегда останется ее безудержное горе и слезы, которые в три ручья катились по перепачканному мелом лицу.
Я почти закончил первую книгу «Местожительство – Земля». Но работа продвигалась медленно. Я был отрезан от привычного мира и известий оттуда не получал, а в мир, который окружал меня, никак не мог по-настоящему войти.
Естественными эпизодами книги стало то, из чего складывалась моя, словно подвешенная в пустоте, жизнь: книга писалась «гораздо больше кровью, чем чернилами». Но стиль у меня оттачивался, и не умолкавшая, почти навязчивая грусть дала книге крылья. Правда жизни и манера письма (а именно из этой муки печется хлеб поэзии) наполнили горечью мою книгу, и эта горечь начинала разъедать и меня самого. Потому что стиль – то, как человек пишет – это не только он сам, но и то, что его окружает, и если эта атмосфера не войдет в стихи, то стихи останутся мертвыми, мертвыми потому, что воздух жизни не наполнит легкие поэзии.
Никогда в жизни я не читал так много и с таким удовольствием, как тогда, в окрестностях Коломбо, где я долго прожил в одиночестве. Время от времени я перечитывал Рембо, Кеведо, Пруста. Книга «По направлению к Свану» заставила меня снова пережить треволнения, любовь и ревность, какие я испытал подростком. И я понял, что музыкальная фраза из сонаты Вентейля, которую Пруст называл «воздушной и благоуханной», не только описана изысканнейшим образом, но в ней заключена отчаянная страсть.
Мне тогда в моем одиночестве надо было найти эту музыку и услышать ее. С помощью моего друга, музыканта и музыковеда, мы пустились в исследование и обнаружили, что Вентейль Пруста был составлен из Шуберта, Вагнера, Сен-Санса, Форе, [62]д'Энди [63]и Сезара Франка. [64]Мое музыкальное образование было позорно скверным, и я не знал почти никого из них. А то, что они создали, было для меня черным ящиком. Мое ухо воспринимало лишь ярко выраженную мелодию, да и то с трудом.
В конце концов, преуспев в изысканиях скорее литературного свойства, чем музыкального, я достал альбом из трех пластинок с сопатой для скрипки и фортепиано Сезара Франка. Без сомнения, там была фраза Вентейля. Там, нечего и сомневаться.
Мой интерес был чисто литературным. Пруст, величайший поэт-реалист, в своей критической хронике агонизирующего общества, которое он любил и ненавидел, с огромным удовольствием говорит о различных произведениях искусства – о картинах и соборах, об актрисах и книгах. И хотя его проницательность озаряет все, чего бы он ни коснулся, он особо отмечает очарование этой сонаты и ее все время возрождающейся темы, он пишет об этом так проникновенно, как ни о чем другом. Его слова заставили меня вспомнить собственную жизнь, прочувствовать ощущения, затерявшиеся во мне, вновь пережить то, чего, я считал, во мне уже нет. В этой музыкальной теме мне хотелось видеть магию литературного дарования Пруста, и я унесся или дал себя унести на крыльях музыки.
Тема начинается значительно, словно бы возникая из тени, а потом срывается на хрип, затягивая, осложняя собственную агонию. Она возводит свою тоску подобно готическому зданию, и волюты, [65]увлекаемые ритмом, бессчетно повторяют ее, вознося на одном дыхании, словно единую, пущенную вверх стрелу.
Рожденная в скорби фраза идет к триумфальному разрешению, но и взлетев вверх, она не отказывается от породившего ее, растревоженного тоскою начала. Она взвивается патетической спиралью, а хмурая партия рояля аккомпанирует умиранию и новому возрождению темы. Мрачноватая камерность фортепьяно оттеняет рождающуюся змейку мелодии, пока любовь и скорбь не сольются в победе, равной агонии.
Я ничуть не сомневался, что это была та самая тема, та самая соната.
Темень резко, как удар кулака, падала на мой дом, затерявшийся под кокосовыми пальмами Велаваты, но каждую ночь со мною была соната, она уводила меня и обволакивала, делила со мной свою неизбывную тоску, свою всепобеждающую грусть.
Критики, вдоль и поперек переворошившие мои работы, по сей день не заметили этого скрытого влияния, в котором я сейчас сознаюсь, – именно в Велавате я написал большую часть «Местожительство – Земля». И хотя моя поэзия и не «благоуханная», и не «воздушная», а печально земная, мне сдается все-таки, что непрестанно повторяющиеся скорбные мотивы этих стихов внутренне связаны с поэтическим языком музыки, которая в те дни была неразлучна со мной.
Несколько лот спустя, возвратившись в Чили, я на одном из вечеров как-то встретил сразу трех самых крупных молодых представителей чилийской музыки. Это было, по-моему, в 1932 году, в доме Марты Брунет.
В стороне от всех Клаудио Аррау разговаривал с Доминго Санта-Крус и Армандо Карвахалем. Я подошел к ним, они едва взглянули на меня и невозмутимо продолжали беседовать о музыке и музыкантах. Мне захотелось блеснуть перед ними, и я заговорил о той сонате – единственном, что я знал.
Они рассеянно посмотрели на меня и ответили свысока: – Сезар Франк? Почему именно Сезар Франк? Верди тебе надо знать, вот кого.
И опять занялись своим, похоронив меня под бременем невежества, откуда я и по сей день не выбрался.
Сингапур
Одиночество мое в Коломбо было не просто тягостным, оно было подобно летаргическому сну. Друзей – раз-два и обчелся, и все они с той же улочки, где жил я. И подружки – всех цветов кожи, – которые побывали на моей раскладной кровати, не оставив по себе иной памяти, кроме мимолетной чувственной вспышки. Тело мое было словно одинокий костер, день и ночь не затухавший на тропическом побережье. Довольно часто приходила моя приятельница Пати со своими подружками, смуглыми, золотокожими девушками, в жилах которых текла кровь буров, англичан, дравидов. Они спали со мной между прочим, это для них было вроде спорта.
Одна из них поведала мне о том, что посещала chummery. [66]Так назывались бунгало, в которых молодые англичане – мелкие служащие из контор и лавок – жили общежитием, чтобы сэкономить на квартирной плате и питании. Девушка рассказала, как о чем-то совершенно обычном – в этом не было ни тени цинизма, – что однажды она переспала сразу с четырнадцатью.
– Как же так? – спросил я ее.
– Была вечеринка, я оказалась там одна. Потом завели граммофон, и я танцевала со всеми по очереди – потанцуем немножко, а потом завернем в спальню. И все остались довольны.
Она не была проституткой. Просто типичным колониальным товаром, неискушенным и щедрым плодом этого миропорядка. Ее рассказ меня поразил, но у меня никогда не было к ней иного чувства, кроме симпатии.
Мое одинокое, стоявшее на отшибе бунгало было далеко от всякой городской цивилизации. Помню, когда я его снимал, я все старался понять, где там отхожее место. Оказалось, очень далеко от душа, в самой глубине строения.
Я с любопытством обследовал его. Деревянный ящик с дыркой посредине очень походил на то самодельное сооружение, которое запомнилось мне с детства. Но у нас в деревне такие ящики ставили над глубокой ямой или над ручьем. Здесь же под круглым отверстием стояло всего-навсего жестяное ведро.
Каждый день к утру ведро снова было чистым, и я не понимал, куда девалось его содержимое. Однажды утром я поднялся раньше обычного. И был поражен тем, что увидел.
В дом вошла женщина – мне показалось, будто ступает изящное темное изваяние, – женщина, красивее которой я до сих пор на Цейлоне не видел: она была тамилкой, из касты неприкасаемых. В красном с золотом сари из грубой ткани. На щиколотках босых ног – тяжелые браслеты. В крыльях носа сверкали красные камешки. Должно быть, это было обычное стекло, но на ней оно казалось рубинами.
Величавым шагом она направилась к уборной, даже не взглянув на меня. Так, словно меня вовсе не было, и, водрузив на голову омерзительный сосуд, пошла прочь поступью богини.
Она была так красива, что я, невзирая на ее занятие, почувствовал необычайное волнение. Словно дикий зверек из джунглей, она жила в совсем ином мире и совсем иной жизнью. Я позвал ее – никакого впечатления. Потом несколько раз клал на ее пути подарки – шелковый платок или фрукты. Она проходила мимо, не слыша меня и ни на что не глядя. Чернокожая красавица освятила унизительную церемонию, превратив ее в ритуал ко всему безразличной богини.
В одно прекрасное утро я, готовый на все, схватил ее за запястье и рванул к себе – лицом к лицу. Не было языка, на котором бы я мог с ней объясниться. Она дала себя увести, ни разу не улыбнувшись, и вот уже, обнаженная, была у меня в постели. Тонкая гибкая талия; крутые, округлые бедра; груди как переполненные чаши – точь-в-точь скульптурное изваяние тысячелетнего возраста, какие встречаются на юге Индии. И впечатление от близости осталось точно такое же – человек со статуей. Все время она оставалась бесстрастной, глаза широко открыты. И правильно делала, что презирала меня. Больше я подобных опытов не повторял.
Я с трудом разобрал каблограмму. Министерство иностранных дел сообщало мне о новом назначении. Я оставлял консульскую должность в Коломбо и вступал в должность консула в Сингапуре и Батавии. [67]Таким образом, я покидал первый круг бедности и поднимался ступенью выше. В Коломбо я имел право удерживать для себя (если деньги поступали) 166 долларов и 76 центов. Теперь же, становясь консулом сразу в двух колониях, я имел право удержать два раза по 166 долларов и 76 центов, то есть 333 доллара и 52 цента (если они будут поступать). Это значило для начала, что я уже смогу не спать на раскладушке. Мои материальные запросы не были чрезмерными.
Но вот что делать с Кирией, моей мангустой? Подарить ее кому-нибудь из этих непочтительных уличных мальчишек, которые уже не верили в ее власть над змеями? И речи быть не может. Они не станут о ней заботиться как следует и не будут давать ей есть со стола, как она привыкла у меня. Выпустить в джунгли, чтобы мангуста вернулась к примитивному образу жизни? Ни за что на свете. Она, конечно, уже утратила защитные инстинкты, и хищные птицы сожрут ее без промедления. А в то же время – как везти мангусту с собой? Не примут на корабль такого необычного пассажира.
И тогда я решил взять с собой в путешествие Брампи, моего сингальского боя. Такой расход был, конечно, по карману только миллионеру, и вообще это было чистым безумием, потому что мы должны были ехать через Малайю, Индонезию, а Брампи тамошних языков не знал. Но мангусту можно было потихоньку провезти, заперев в плетеной корзинке с крышкой. И мангусту Брампи знал – как я. Оставалась таможня, но хитроумный Брампи взял бы на себя провести таможенников.
Итак, с грустью, радостью и мангустой мы покидали Цейлон и направлялись в неведомый мир.
Трудно понять, зачем у Чили было столько рассеянных по всему свету консульств. Не перестает удивлять, что такая крошечная республика, приютившаяся у самого Южного полюса, посылает и содержит своих официальных представителей на архипелагах, побережьях и рифах на другом краю земли.
По сути, так объясняю я себе, эти консульства – плод фантазии и self-importance, [68]которые свойственны нам, южноамериканцам. Но, с другой стороны, я уже говорил, что в этих заморских землях отгружают для Чили джут, твердый парафин для свечного производства и, конечно же, чай, огромное количество чая. Мы, чилийцы, пьем чай четыре раза в день. А у нас он не растет. Помнится, случилась даже забастовка рабочих на селитряных копях из-за перебоев с этим экзотическим продуктом – чаем. Англичане-экспортеры как-то допытывались у меня, предварительно угостив как следует виски, что мы, чилийцы, делаем с таким умопомрачительным количеством чая.
– Мы его пьем, – отвечал я.
(Если они думали вытянуть из меня какую-нибудь промышленную тайну, я полагаю, они были разочарованы.)
Консульство в Сингапуре существовало уже десять лет. Итак, я сошел на берег в сопровождении неразлучных со мною Брампи и мангусты, вооруженный самоуверенностью, которую питали двадцать три прожитых на свете года. Мы прямым ходом направились в «Раффлз-отель». Там первым делом я отдал в стирку белье, которого оказалось не так уж мало, и уселся на веранде. Лениво растянувшись в easy chair, [69]я попросил ginpahit, [70]потом еще один и еще.
Все шло по Сомерсету Моэму [71]до тех пор, пока мне не пришло в голову поискать в телефонном справочнике адрес консульства. Что за черт – его там не было! Тогда я спешно позвонил английским властям. И мне, предварительно проконсультировавшись, ответили, что чилийского консульства тут нет. Я спросил, как найти консула сеньора Масилью. Такого сеньора не знали.
Я призадумался. Моих средств едва хватало, чтобы уплатить за день в гостинице и за стирку белья. Я догадался, что призрачное консульство, должно быть, находится в Батавии, и решил плыть дальше на том же самом пароходе, который привез меня сюда п направлялся в Батавию, а пока еще стоял в порту. Я велел срочно вытащить белье из котла, в котором его уже замочили, Брампи связал все в один мокрый тюк, и мы рванули на пристань.
Уже поднимали трап. Запыхавшись, я взбежал по нему. Бывшие мои попутчики – пассажиры и корабельная команда с недоумением глядели на меня. Я втиснулся в ту самую каюту, из которой вышел утром, рухнул на койку и закрыл глаза, а пароход меж тем удалялся от зловещего порта.
Там, на пароходе, я познакомился с девушкой-еврейкой. Ее звали Крузи. Она была пухленькая, белокурая, с глазами цвета апельсина и безудержно веселая. Она сказала мне, что прекрасно устроилась в Батавии. Я познакомился с ней на празднике, который устроили по случаю окончания плавания. Мы выпили, и она потащила меня танцевать. Я неловко пытался следовать за нею в плавном кружении – тогда танцевали так. Мы вполне по-дружески условились, что в эту последнюю ночь у меня в каюте предадимся любви – в полной уверенности, что нас свела судьба, и притом всего на одну ночь. Я рассказал ей о своих злоключениях. Она меня пожалела, и эта ее мимолетная нежность тронула меня до глубины души.
Крузи рассказала, зачем она едет в Батавию. Существовала организация, в достаточной степени интернациональная, которая занималась тем, что пристраивала девушек-европеек в постели к респектабельным азиатам. Ей предложили на выбор сиамского принца или богатого китайского коммерсанта. Она выбрала последнего – молодого, но довольно спокойного человека.
Когда на следующий день мы сходили на берег, я разглядел роллс-ройс китайского магната, а внутри, за занавесками в цветочек, – профиль самого хозяина. Крузи затерялась среди толпы и чемоданов.
Я остановился в отеле «Дер Нидерлапден» и как раз собирался обедать, когда вошла Крузи. Давясь рыданиями, она бросилась мне на грудь.
– Меня выгнали. Завтра я должна уехать.
– Ради бога, кто тебя выгнал, почему?
Всхлипывая, она рассказала мне о неудаче, которая с ней приключилась. Крузи была уже у самого роллс-ройса, когда ее задержали агенты иммиграционной полиции и подвергли грубому допросу. Ей пришлось признаться. Голландские власти сочли бы ее преступницей, если бы она стала сожительствовать с китайцем. Но в конце концов Крузи отпустили, взяв с нее обещание не встречаться со своим кавалером и на следующий день тем же самым пароходом, каким она прибыла сюда, вернуться на Запад.
Больше всего Крузи переживала оттого, что доставила такое разочарование мужчине, который ее ждал, и, я уверен, немалую толику этому огорчению добавил внушительный вид роллс-ройса. В глубине души Крузи была девушкой ранимой. Слезы эти были вызваны не только крушением ее надежд, она чувствовала себя униженной и оскорбленной.
– Ты знаешь его адрес? Телефон знаешь? – спросил я.
– Знаю, – ответила она. – Но боюсь, меня арестуют. Они грозились посадить меня в тюрьму.
– Тебе терять нечего. Пойди к этому человеку, ведь он ждал тебя, еще тебя не зная. Ты должна хотя бы сказать ему что-то. Подумаешь, голландская полиция! Сходи к своему китайцу. Только поосторожнее, и обведешь полицию вокруг пальца. Увидишь, тебе сразу станет легче. А потом можешь и уезжать.
Поздним вечером того же дня моя приятельница вернулась. Она ходила к своему поклоннику, которого приобрела заочно, по переписке. И рассказала мне, как все было. Китаец оказался воспитанным во французском духе, образованным человеком. Совершенно свободно говорил по-французски. Был женат по всем правилам благородного китайского брака и смертельно скучал.
Желтолицый претендент приготовил для своей белокожей невесты с Запада бунгало с садом, противомоскитными сетками, мебелью в стиле Людовика XVI и огромной постелью, которая в ту же ночь и была опробована. С меланхолическим видом хозяин дома показывал ей изысканные вещи, припасенные специально для нее: столовое серебро (сам он ел только палочками), бар с европейскими напитками, забитый фруктами холодильник.
Потом он остановился перед огромным, наглухо запертым сундуком. Достал из кармана брюк маленький ключик, открыл крышку, и взгляду Крузи предстало сокровище, диковиннее не придумаешь: освященный терпким ароматом сандала сундук был набит сотнями или даже тысячами дамских трусиков. Здесь были собраны все виды шелков всех возможных оттенков. Цветовая гамма переливалась от фиолетового до желтого, от розового до потаенно-зеленого, от рдеюще-красного до сверкающе-черного, от небесно-голубого до непорочно-белого. Всю эту радугу мужского вожделения любитель фетишей хранил, без сомнения, как полное собрание сочинений, чтобы ублажать собственное сластолюбие.
– Я просто ошалела, – сказала Крузи и опять зарыдала. – Взяла в горсть что попало – вот они.
Я был растроган – до чего загадочна человеческая натура. Наш китаец, серьезный коммерсант, импортер или экспортер, коллекционировал женские трусики, как коллекционируют бабочек. Кто бы мог подумать?
– Оставь одни мне, – сказал я приятельнице.
Она выбрала белые с зеленым и, разгладив их с нежностью, протянула мне.
– Пожалуйста, Крузи, сделай дарственную надпись. Она старательно расправила шелк и начертила наши имена, оросив все это слезами.
Я не видел, как она ушла на следующий день, и вообще никогда ее больше не видел. Воздушные трусики с дарственной надписью Крузи и ее слезами долго путешествовали со мной по миру, затерявшись меж белья и книг. И не знаю, когда, каким образом и какая нахалка ушла из моего дома в них.
Одна из них поведала мне о том, что посещала chummery. [66]Так назывались бунгало, в которых молодые англичане – мелкие служащие из контор и лавок – жили общежитием, чтобы сэкономить на квартирной плате и питании. Девушка рассказала, как о чем-то совершенно обычном – в этом не было ни тени цинизма, – что однажды она переспала сразу с четырнадцатью.
– Как же так? – спросил я ее.
– Была вечеринка, я оказалась там одна. Потом завели граммофон, и я танцевала со всеми по очереди – потанцуем немножко, а потом завернем в спальню. И все остались довольны.
Она не была проституткой. Просто типичным колониальным товаром, неискушенным и щедрым плодом этого миропорядка. Ее рассказ меня поразил, но у меня никогда не было к ней иного чувства, кроме симпатии.
Мое одинокое, стоявшее на отшибе бунгало было далеко от всякой городской цивилизации. Помню, когда я его снимал, я все старался понять, где там отхожее место. Оказалось, очень далеко от душа, в самой глубине строения.
Я с любопытством обследовал его. Деревянный ящик с дыркой посредине очень походил на то самодельное сооружение, которое запомнилось мне с детства. Но у нас в деревне такие ящики ставили над глубокой ямой или над ручьем. Здесь же под круглым отверстием стояло всего-навсего жестяное ведро.
Каждый день к утру ведро снова было чистым, и я не понимал, куда девалось его содержимое. Однажды утром я поднялся раньше обычного. И был поражен тем, что увидел.
В дом вошла женщина – мне показалось, будто ступает изящное темное изваяние, – женщина, красивее которой я до сих пор на Цейлоне не видел: она была тамилкой, из касты неприкасаемых. В красном с золотом сари из грубой ткани. На щиколотках босых ног – тяжелые браслеты. В крыльях носа сверкали красные камешки. Должно быть, это было обычное стекло, но на ней оно казалось рубинами.
Величавым шагом она направилась к уборной, даже не взглянув на меня. Так, словно меня вовсе не было, и, водрузив на голову омерзительный сосуд, пошла прочь поступью богини.
Она была так красива, что я, невзирая на ее занятие, почувствовал необычайное волнение. Словно дикий зверек из джунглей, она жила в совсем ином мире и совсем иной жизнью. Я позвал ее – никакого впечатления. Потом несколько раз клал на ее пути подарки – шелковый платок или фрукты. Она проходила мимо, не слыша меня и ни на что не глядя. Чернокожая красавица освятила унизительную церемонию, превратив ее в ритуал ко всему безразличной богини.
В одно прекрасное утро я, готовый на все, схватил ее за запястье и рванул к себе – лицом к лицу. Не было языка, на котором бы я мог с ней объясниться. Она дала себя увести, ни разу не улыбнувшись, и вот уже, обнаженная, была у меня в постели. Тонкая гибкая талия; крутые, округлые бедра; груди как переполненные чаши – точь-в-точь скульптурное изваяние тысячелетнего возраста, какие встречаются на юге Индии. И впечатление от близости осталось точно такое же – человек со статуей. Все время она оставалась бесстрастной, глаза широко открыты. И правильно делала, что презирала меня. Больше я подобных опытов не повторял.
Я с трудом разобрал каблограмму. Министерство иностранных дел сообщало мне о новом назначении. Я оставлял консульскую должность в Коломбо и вступал в должность консула в Сингапуре и Батавии. [67]Таким образом, я покидал первый круг бедности и поднимался ступенью выше. В Коломбо я имел право удерживать для себя (если деньги поступали) 166 долларов и 76 центов. Теперь же, становясь консулом сразу в двух колониях, я имел право удержать два раза по 166 долларов и 76 центов, то есть 333 доллара и 52 цента (если они будут поступать). Это значило для начала, что я уже смогу не спать на раскладушке. Мои материальные запросы не были чрезмерными.
Но вот что делать с Кирией, моей мангустой? Подарить ее кому-нибудь из этих непочтительных уличных мальчишек, которые уже не верили в ее власть над змеями? И речи быть не может. Они не станут о ней заботиться как следует и не будут давать ей есть со стола, как она привыкла у меня. Выпустить в джунгли, чтобы мангуста вернулась к примитивному образу жизни? Ни за что на свете. Она, конечно, уже утратила защитные инстинкты, и хищные птицы сожрут ее без промедления. А в то же время – как везти мангусту с собой? Не примут на корабль такого необычного пассажира.
И тогда я решил взять с собой в путешествие Брампи, моего сингальского боя. Такой расход был, конечно, по карману только миллионеру, и вообще это было чистым безумием, потому что мы должны были ехать через Малайю, Индонезию, а Брампи тамошних языков не знал. Но мангусту можно было потихоньку провезти, заперев в плетеной корзинке с крышкой. И мангусту Брампи знал – как я. Оставалась таможня, но хитроумный Брампи взял бы на себя провести таможенников.
Итак, с грустью, радостью и мангустой мы покидали Цейлон и направлялись в неведомый мир.
Трудно понять, зачем у Чили было столько рассеянных по всему свету консульств. Не перестает удивлять, что такая крошечная республика, приютившаяся у самого Южного полюса, посылает и содержит своих официальных представителей на архипелагах, побережьях и рифах на другом краю земли.
По сути, так объясняю я себе, эти консульства – плод фантазии и self-importance, [68]которые свойственны нам, южноамериканцам. Но, с другой стороны, я уже говорил, что в этих заморских землях отгружают для Чили джут, твердый парафин для свечного производства и, конечно же, чай, огромное количество чая. Мы, чилийцы, пьем чай четыре раза в день. А у нас он не растет. Помнится, случилась даже забастовка рабочих на селитряных копях из-за перебоев с этим экзотическим продуктом – чаем. Англичане-экспортеры как-то допытывались у меня, предварительно угостив как следует виски, что мы, чилийцы, делаем с таким умопомрачительным количеством чая.
– Мы его пьем, – отвечал я.
(Если они думали вытянуть из меня какую-нибудь промышленную тайну, я полагаю, они были разочарованы.)
Консульство в Сингапуре существовало уже десять лет. Итак, я сошел на берег в сопровождении неразлучных со мною Брампи и мангусты, вооруженный самоуверенностью, которую питали двадцать три прожитых на свете года. Мы прямым ходом направились в «Раффлз-отель». Там первым делом я отдал в стирку белье, которого оказалось не так уж мало, и уселся на веранде. Лениво растянувшись в easy chair, [69]я попросил ginpahit, [70]потом еще один и еще.
Все шло по Сомерсету Моэму [71]до тех пор, пока мне не пришло в голову поискать в телефонном справочнике адрес консульства. Что за черт – его там не было! Тогда я спешно позвонил английским властям. И мне, предварительно проконсультировавшись, ответили, что чилийского консульства тут нет. Я спросил, как найти консула сеньора Масилью. Такого сеньора не знали.
Я призадумался. Моих средств едва хватало, чтобы уплатить за день в гостинице и за стирку белья. Я догадался, что призрачное консульство, должно быть, находится в Батавии, и решил плыть дальше на том же самом пароходе, который привез меня сюда п направлялся в Батавию, а пока еще стоял в порту. Я велел срочно вытащить белье из котла, в котором его уже замочили, Брампи связал все в один мокрый тюк, и мы рванули на пристань.
Уже поднимали трап. Запыхавшись, я взбежал по нему. Бывшие мои попутчики – пассажиры и корабельная команда с недоумением глядели на меня. Я втиснулся в ту самую каюту, из которой вышел утром, рухнул на койку и закрыл глаза, а пароход меж тем удалялся от зловещего порта.
Там, на пароходе, я познакомился с девушкой-еврейкой. Ее звали Крузи. Она была пухленькая, белокурая, с глазами цвета апельсина и безудержно веселая. Она сказала мне, что прекрасно устроилась в Батавии. Я познакомился с ней на празднике, который устроили по случаю окончания плавания. Мы выпили, и она потащила меня танцевать. Я неловко пытался следовать за нею в плавном кружении – тогда танцевали так. Мы вполне по-дружески условились, что в эту последнюю ночь у меня в каюте предадимся любви – в полной уверенности, что нас свела судьба, и притом всего на одну ночь. Я рассказал ей о своих злоключениях. Она меня пожалела, и эта ее мимолетная нежность тронула меня до глубины души.
Крузи рассказала, зачем она едет в Батавию. Существовала организация, в достаточной степени интернациональная, которая занималась тем, что пристраивала девушек-европеек в постели к респектабельным азиатам. Ей предложили на выбор сиамского принца или богатого китайского коммерсанта. Она выбрала последнего – молодого, но довольно спокойного человека.
Когда на следующий день мы сходили на берег, я разглядел роллс-ройс китайского магната, а внутри, за занавесками в цветочек, – профиль самого хозяина. Крузи затерялась среди толпы и чемоданов.
Я остановился в отеле «Дер Нидерлапден» и как раз собирался обедать, когда вошла Крузи. Давясь рыданиями, она бросилась мне на грудь.
– Меня выгнали. Завтра я должна уехать.
– Ради бога, кто тебя выгнал, почему?
Всхлипывая, она рассказала мне о неудаче, которая с ней приключилась. Крузи была уже у самого роллс-ройса, когда ее задержали агенты иммиграционной полиции и подвергли грубому допросу. Ей пришлось признаться. Голландские власти сочли бы ее преступницей, если бы она стала сожительствовать с китайцем. Но в конце концов Крузи отпустили, взяв с нее обещание не встречаться со своим кавалером и на следующий день тем же самым пароходом, каким она прибыла сюда, вернуться на Запад.
Больше всего Крузи переживала оттого, что доставила такое разочарование мужчине, который ее ждал, и, я уверен, немалую толику этому огорчению добавил внушительный вид роллс-ройса. В глубине души Крузи была девушкой ранимой. Слезы эти были вызваны не только крушением ее надежд, она чувствовала себя униженной и оскорбленной.
– Ты знаешь его адрес? Телефон знаешь? – спросил я.
– Знаю, – ответила она. – Но боюсь, меня арестуют. Они грозились посадить меня в тюрьму.
– Тебе терять нечего. Пойди к этому человеку, ведь он ждал тебя, еще тебя не зная. Ты должна хотя бы сказать ему что-то. Подумаешь, голландская полиция! Сходи к своему китайцу. Только поосторожнее, и обведешь полицию вокруг пальца. Увидишь, тебе сразу станет легче. А потом можешь и уезжать.
Поздним вечером того же дня моя приятельница вернулась. Она ходила к своему поклоннику, которого приобрела заочно, по переписке. И рассказала мне, как все было. Китаец оказался воспитанным во французском духе, образованным человеком. Совершенно свободно говорил по-французски. Был женат по всем правилам благородного китайского брака и смертельно скучал.
Желтолицый претендент приготовил для своей белокожей невесты с Запада бунгало с садом, противомоскитными сетками, мебелью в стиле Людовика XVI и огромной постелью, которая в ту же ночь и была опробована. С меланхолическим видом хозяин дома показывал ей изысканные вещи, припасенные специально для нее: столовое серебро (сам он ел только палочками), бар с европейскими напитками, забитый фруктами холодильник.
Потом он остановился перед огромным, наглухо запертым сундуком. Достал из кармана брюк маленький ключик, открыл крышку, и взгляду Крузи предстало сокровище, диковиннее не придумаешь: освященный терпким ароматом сандала сундук был набит сотнями или даже тысячами дамских трусиков. Здесь были собраны все виды шелков всех возможных оттенков. Цветовая гамма переливалась от фиолетового до желтого, от розового до потаенно-зеленого, от рдеюще-красного до сверкающе-черного, от небесно-голубого до непорочно-белого. Всю эту радугу мужского вожделения любитель фетишей хранил, без сомнения, как полное собрание сочинений, чтобы ублажать собственное сластолюбие.
– Я просто ошалела, – сказала Крузи и опять зарыдала. – Взяла в горсть что попало – вот они.
Я был растроган – до чего загадочна человеческая натура. Наш китаец, серьезный коммерсант, импортер или экспортер, коллекционировал женские трусики, как коллекционируют бабочек. Кто бы мог подумать?
– Оставь одни мне, – сказал я приятельнице.
Она выбрала белые с зеленым и, разгладив их с нежностью, протянула мне.
– Пожалуйста, Крузи, сделай дарственную надпись. Она старательно расправила шелк и начертила наши имена, оросив все это слезами.
Я не видел, как она ушла на следующий день, и вообще никогда ее больше не видел. Воздушные трусики с дарственной надписью Крузи и ее слезами долго путешествовали со мной по миру, затерявшись меж белья и книг. И не знаю, когда, каким образом и какая нахалка ушла из моего дома в них.
Батавия
В те времена, когда на свете еще не было мотелей, отель «Дер Нидерланден» был единственным в своем роде. В большом главном здании помещался ресторан и служебные помещения, а у каждого постояльца было свое буи-гало, отделенное от других маленьким садиком с развесистыми деревьями. В их высоких купах жило бесчисленное множество птиц, там обитали белки-летуньи, скакавшие с ветки на ветку, и насекомые, которые верещали, будто в сельве. Брампи, не щадя сил, ухаживал за мангустой, а та на новом месте становилась все более и более беспокойной.
Да, здесь было чилийское консульство. Во всяком случае, оно значилось в телефонном справочнике. На следующий день, отдохнув и одевшись как следует, я направился в консульство. На фасаде огромного здания висел консульский герб Чили. Но это была мореходная компания. Кто-то из ее многочисленного штата провел меня в кабинет директора, краснолицего, объемистого голландца. Видом он ничуть не походил на управляющего пароходством, скорее на портового грузчика.
– Я – новый консул Чили, – представился я ему. – Прежде всего благодарю вас за службу и прошу ввести меня в курс основных дел по консульству. Хочу приступить к обязанностям немедля.
– Здесь один консул – я! – в бешенстве возразил он.
– Как так?
– Для начала пусть заплатят мне, что должны, – закричал он.
Возможно, этот человек и понимал в навигации, но что такое вежливость, не понимал ни на одном языке. Он выталкивал фразы изо рта, не переставая в ожесточении грызть чудовищную сигару, которая отравляла воздух комнаты.
Бесноватый тип не давал мне открыть рта. От ярости и сигары то и дело шумно заходился в кашле, а потом отхаркивался и сплевывал. Наконец мне удалось вставить фразу в свою защиту:
– Сеньор, лично я вам ничем не обязан и платить ничего не должен. Я понимаю, вы консул ad honores, [72]так сказать, почетный консул. А если это представляется вам спорным, не думаю, что дело можно уладить криком, во всяком случае, слушать вас я больше не намерен.
Позднее я понял, что у толстого голландца были некоторые основания для подобной реакции. Он оказался жертвой самого настоящего мошенничества, в котором, разумеется, не были повинны ни я, ни правительство Чили. Причиной гнева толстого голландца был ловкач Мансилья. Как оказалось, этот Мансилья никогда не выполнял обязанностей консула в Батавии; он жил в Париже, и уже давно. Мансилья уговорился с голландцем о том, чтобы тот нес его консульскую службу и ежемесячно пересылал ему все бумаги и денежные сборы. И пообещал платить ему за это каждый месяц определенную сумму, которую не платил. Вот почему на меня – как кирпич на голову – обрушилась ярость сухопутного голландца.
На следующий день я почувствовал себя совершенно больным. Лихорадка, грипп, одиночество и, кроме того, носом шла кровь. Меня бросало в жар, я потел. Кровь шла из носу совсем как в детстве, в Темуко, от темукских холодов.
Я собрал все силы, чтобы выжить, и направился к дворцу правительства. Он находился в Буитенсорге, посреди роскошного ботанического сада. Чиновники с трудом оторвали ясные голубые глаза от белых бумаг. Вытащили ручки и потеющими перьями начертали капельками пота мое имя.
Оттуда я вышел еще более больным. Прошел по аллее и сел под огромным деревом. Здесь все было свежим и здоровым, жизнь дышала спокойно и мощно. Пред моим взором гигантские деревья тянулись прямыми, гладкими, серебряными стволами – вверх на сотню метров. На эмалированной пластинке я прочитал их названия. Это были неизвестные мне разновидности эвкалипта. С огромной высоты до меня дошла прохладная волна аромата. Император деревьев сжалился надо мной, и его душистое дыхание вернуло мне здоровье.
А может, просто зеленая торжественность ботанического сада, бесконечное разнообразие листвы, переплетение лиан, орхидеи, точно морские звезды, вспыхивающие среди ветвей, океанские глубины лесных зарослей, крики попугаев, верещание обезьян – может, все это возвратило мне веру в мою судьбу и радость жизни, которая таяла, будто догорающая свеча.
Я приободренный вернулся в отель, сел на веранде и, положив на стол, где уже сидела мангуста, лист бумаги, решил составить телеграмму правительству Чили. Не хватало только чернил. Я позвал гостиничного боя и попросил по-английски: «Ink!» – чернила. Он никак не показал, что понял меня. А только позвал еще одного боя, как и он сам, с головы до ног в белом и тоже босого, чтобы тот помог истолковать мои загадочные желания. Нечего делать. Я произносил слово «ink», а карандаш будто обмакивал в воображаемую чернильницу, и семь или восемь боев, собравшихся на помощь первому, повторяли мои движения, вытащив карандаши из внутренних карманов, и, помирая со смеху, выкрикивали: «Ink, ink». Они, должно быть, решили, что обучаются новому ритуалу. Отчаявшись, я кинулся в бунгало напротив, а за мною следом – хвост одетых в белое слуг. С какого-то пустого стола я схватил чудом оказавшуюся там чернильницу и, потрясая ею перед их изумленными взглядами, закричал: «This! This!»
Да, здесь было чилийское консульство. Во всяком случае, оно значилось в телефонном справочнике. На следующий день, отдохнув и одевшись как следует, я направился в консульство. На фасаде огромного здания висел консульский герб Чили. Но это была мореходная компания. Кто-то из ее многочисленного штата провел меня в кабинет директора, краснолицего, объемистого голландца. Видом он ничуть не походил на управляющего пароходством, скорее на портового грузчика.
– Я – новый консул Чили, – представился я ему. – Прежде всего благодарю вас за службу и прошу ввести меня в курс основных дел по консульству. Хочу приступить к обязанностям немедля.
– Здесь один консул – я! – в бешенстве возразил он.
– Как так?
– Для начала пусть заплатят мне, что должны, – закричал он.
Возможно, этот человек и понимал в навигации, но что такое вежливость, не понимал ни на одном языке. Он выталкивал фразы изо рта, не переставая в ожесточении грызть чудовищную сигару, которая отравляла воздух комнаты.
Бесноватый тип не давал мне открыть рта. От ярости и сигары то и дело шумно заходился в кашле, а потом отхаркивался и сплевывал. Наконец мне удалось вставить фразу в свою защиту:
– Сеньор, лично я вам ничем не обязан и платить ничего не должен. Я понимаю, вы консул ad honores, [72]так сказать, почетный консул. А если это представляется вам спорным, не думаю, что дело можно уладить криком, во всяком случае, слушать вас я больше не намерен.
Позднее я понял, что у толстого голландца были некоторые основания для подобной реакции. Он оказался жертвой самого настоящего мошенничества, в котором, разумеется, не были повинны ни я, ни правительство Чили. Причиной гнева толстого голландца был ловкач Мансилья. Как оказалось, этот Мансилья никогда не выполнял обязанностей консула в Батавии; он жил в Париже, и уже давно. Мансилья уговорился с голландцем о том, чтобы тот нес его консульскую службу и ежемесячно пересылал ему все бумаги и денежные сборы. И пообещал платить ему за это каждый месяц определенную сумму, которую не платил. Вот почему на меня – как кирпич на голову – обрушилась ярость сухопутного голландца.
На следующий день я почувствовал себя совершенно больным. Лихорадка, грипп, одиночество и, кроме того, носом шла кровь. Меня бросало в жар, я потел. Кровь шла из носу совсем как в детстве, в Темуко, от темукских холодов.
Я собрал все силы, чтобы выжить, и направился к дворцу правительства. Он находился в Буитенсорге, посреди роскошного ботанического сада. Чиновники с трудом оторвали ясные голубые глаза от белых бумаг. Вытащили ручки и потеющими перьями начертали капельками пота мое имя.
Оттуда я вышел еще более больным. Прошел по аллее и сел под огромным деревом. Здесь все было свежим и здоровым, жизнь дышала спокойно и мощно. Пред моим взором гигантские деревья тянулись прямыми, гладкими, серебряными стволами – вверх на сотню метров. На эмалированной пластинке я прочитал их названия. Это были неизвестные мне разновидности эвкалипта. С огромной высоты до меня дошла прохладная волна аромата. Император деревьев сжалился надо мной, и его душистое дыхание вернуло мне здоровье.
А может, просто зеленая торжественность ботанического сада, бесконечное разнообразие листвы, переплетение лиан, орхидеи, точно морские звезды, вспыхивающие среди ветвей, океанские глубины лесных зарослей, крики попугаев, верещание обезьян – может, все это возвратило мне веру в мою судьбу и радость жизни, которая таяла, будто догорающая свеча.
Я приободренный вернулся в отель, сел на веранде и, положив на стол, где уже сидела мангуста, лист бумаги, решил составить телеграмму правительству Чили. Не хватало только чернил. Я позвал гостиничного боя и попросил по-английски: «Ink!» – чернила. Он никак не показал, что понял меня. А только позвал еще одного боя, как и он сам, с головы до ног в белом и тоже босого, чтобы тот помог истолковать мои загадочные желания. Нечего делать. Я произносил слово «ink», а карандаш будто обмакивал в воображаемую чернильницу, и семь или восемь боев, собравшихся на помощь первому, повторяли мои движения, вытащив карандаши из внутренних карманов, и, помирая со смеху, выкрикивали: «Ink, ink». Они, должно быть, решили, что обучаются новому ритуалу. Отчаявшись, я кинулся в бунгало напротив, а за мною следом – хвост одетых в белое слуг. С какого-то пустого стола я схватил чудом оказавшуюся там чернильницу и, потрясая ею перед их изумленными взглядами, закричал: «This! This!»