Страница:
Астуриас пришел в мою нелегальную квартиру.
– Дружище «чомпипе», – сказал я, – одолжи мне на время твой паспорт. Доставь мне удовольствие попасть в Европу в качестве Мигеля Анхеля Астуриаса.
Надо сказать, что Астуриас при всем своем либерализме был далек от активной политической деятельности. Но тем не менее не колебался ни минуты. Через несколько дней под услужливые: «Сеньор Астуриас, сюда, пожалуйста», «Сеньор Астуриас, туда, пожалуйста», – я пересек широкую реку, которая разделяет Аргентину и Уругвай, и добрался до Монтевидео, а потом, пройдя сквозь все полицейские посты и проверки в аэропортах, очутился, наконец, в Париже под именем известного гватемальского писателя Мигеля Анхеля Астуриаса.
Однако в Париже у меня снова возникли трудности с документами. Мой блистательный паспорт не выдержал бы неумолимого и цепкого взгляда французской S?ret?. [166]Мне очень не хотелось отказываться от имени Мигеля Анхеля Астуриаса, но я должен был стать чилийцем Пабло Нерудой. Только как, если Пабло Неруда не приезжал во Францию, если во Францию прибыл Мигель Анхель Астуриас?
Мои приятели настояли, чтобы я укрылся в отеле «Георг V». «Там, среди сильных мира сего, никто не посмеет потребовать у тебя документы».
Я прожил в этом шикарном отеле несколько дней, мало беспокоясь, что мой потрепанный за долгий путь андский костюм не вяжется с элегантностью и богатством, окружавших меня людей. Именно тогда появился Пикассо – человек великого таланта и великой душевной щедрости. Он радовался как дитя: незадолго до нашей встречи ему случилось произнести свою первую в жизни речь. То была речь о моей поэзии, моих преследователях, о моем побеге. С братской заботливостью этот гениальный минотавр современной живописи вникал во все подробности моей парижской жизни. Он вел переговоры с властями, обзванивал сотни людей. Сколько прекрасных картин не смог написать великий художник по моей вине! Мне было совестно, что Пикассо тратит на меня свое священное время.
В те дни в Париже проходил Всемирный конгресс сторонников мира. Я появился в зале заседания перед самым его закрытием и прочитал одно из своих стихотворений. Делегаты конгресса встретили меня аплодисментами, обнимали. Многие считали, что я погиб, не верили, что мне удастся обмануть разъяренную чилийскую полицию.
На другой день в мою гостиницу пришел господин Альдерет, старый журналист из Франс пресс. Он сказал мне:
– Когда пресса сообщила, что вы в Париже, чилийское правительство официально заявило, что это фальшивка, что кто-то выдает себя за Пабло Неруду, который находится в Чили, и что арест Неруды – дело нескольких часов, так как полиция напала на его след. Что можно сказать по этому поводу?
Мне пришли на память слова Марка Твена, сказанные по поводу спора о существовании Шекспира, спора нелепого и надуманного, искусственно поддерживаемого литераторами. «Эти произведения, – сказал Марк Твен, – писал не Уильям Шекспир, а другой англичанин, который родился и умер в тот же день и час, что и он, и, по крайне удивительному совпадению, звался Уильямом Шекспиром».
– Ответьте им, – сказал я журналисту, – что я – не Пабло Неруда, а другой чилиец, который пишет стихи, борется за свободу и тоже носит имя Пабло Неруды.
С моими документами все оказалось не так-то просто. Улаживали мои дела Арагон и Поль Элюар. И пока шли хлопоты, я жил на полулегальном положении.
Среди людей, у которых я нашел убежище, была и мадам Франсуаз Жиру. Мне никогда не забыть эту своеобразную и в высшей степени интеллигентную даму. Она жила в Пале-Рояль, по соседству с Колетт. [167]Франсуаз Жиру усыновила вьетнамского ребенка. В свое время французская армия энергично занималась тем, за что потом взялись американцы, – убийством невинных людей на далекой вьетнамской земле. Именно тогда мадам Жиру решила усыновить вьетнамского мальчика.
Помню, в ее квартире висела картина Пикассо – пожалуй, одна из лучших, что я видел. Это было большое полотно докубистского периода: две алые плюшевые гардины, чуть приоткрытые, словно створки окна, спускаются на стол, поперек которого лежит длинный французский хлеб. Эта картина внушала благоговейное чувство. Огромный хлеб на столе по своей композиции напоминал основной образ старинной иконы или «Мученичество святого Маврикия» Эль Греко, в Эскориале. Мысленно я назвал картину «Вознесение святого Хлеба».
Однажды в мое убежище пришел сам Пикассо. Я подвел его к картине, написанной им много лет назад. Он забыл о ней и принялся рассматривать со всей серьезностью; на сосредоточенном лице появилось какое-то меланхолическое выражение, которое бывало у него очень редко. Минут десять он молчал, то подходя к забытой картине совсем близко, то отступая от нее.
– Она мне нравится все больше и больше, – сказал я, когда он очнулся от раздумий. – Я хочу, чтоб наш Национальный музей приобрел эту вещь. Мадам Жиру склонна продать ее.
Пикассо обернулся к картине, впился глазами в великолепно выписанный хлеб и скупо сказал:
– Неплохо.
Дом, который я снял, показался мне очень забавным. Он стоял на улице Пьер-Миль, во втором arrondissement, [168]или, как говорят чилийцы, там, «где черт потерял свое пончо». В этом округе жили рабочие и обедневшие семья из средних слоев. Добираться туда на метро надо более часа. Мне этот дом приглянулся своим сходством с птичником – три этажа с коридорами и маленькими клетушками. В самом деле, великолепный курятник.
Первый этаж, где было попросторнее и стояла печка, я отвел под библиотеку и «салон» для праздничных встреч. Наверху разместились мои друзья, почти все они приехали из Чили. Там жили художники Хосе Вентурелли, Немесио Антунес и кто-то еще – не припомню.
В те дни меня посетили поэт Николай Тихонов, драматург Александр Корнейчук (он занимал тогда большой пост на Украине) и романист Константин Симонов – три крупные фигуры в советской литературе. Я видел их в первый раз. Они обняли меня, словно мы были братьями, встретившимися после долгой разлуки. И каждый подарил мне звонкий поцелуй, тот самый, что у славян служит знаком большого дружеского чувства и уважения; признаться, я не сразу привык к этим братским мужским поцелуям. С годами, когда мне открылся их истинный смысл, я позволил себе начать один из рассказов такими словами:
– Первый поцеловавший меня мужчина был чехословацкий консул…
Чилийское правительство меня не жаловало. Не жаловало ни в Чили, ни за его пределами. Куда бы я ни попадал, мое появление предваряли звонки, доносы, настраивающие против меня правительства других стран.
Я узнал о том, что в Кэ д'Орсе [169]лежит донесение о моей персоне, в котором говорилось приблизительно следующее: «Неруда и его супруга Делиа дель Карриль часто посещают Испанию и передают советские инструкции. Эти инструкции они получают от русского писателя Ильи Эренбурга, с которым Пабло Неруда также совершает тайные поездки в Испанию. Для установления более тесных контактов с Ильей Эренбургом Неруда поселился в доме, где живет советский писатель».
Несусветный бред. Просто Жан Ришар Блок [170]дал мне однажды письмо для своего друга, который занимал ответственный пост в министерстве иностранных дел Испании. Я объяснил французскому чиновнику, что с помощью этого вздорного домысла меня хотят выдворить из Франции. Сказал и о том, что мечтаю познакомиться с Эренбургом, которого, к великому сожалению, не имел еще чести видеть. Важный чиновник посмотрел на меня сочувственно и пообещал внимательно изучить мой вопрос. Но дальше слов дело не пошло: никто так и не снял с меня эти дурацкие обвинения.
Вот тогда я и решил представиться Эренбургу. Мне говорили, что он почти ежедневно бывает в «Ла Куполь», где обедает вечером.
– Я Пабло Неруда, чилийский поэт, – сказал я. – Если верить полиции, мы – близкие друзья и живем в одном доме. Поскольку меня по вашей вине могут выставить из Франции, мне захотелось хотя бы познакомиться с вами и пожать руку.
Думаю, Эренбург не спешил удивляться ни при каких обстоятельствах на свете. Но тут его взлохмаченные брови поползли вверх и из-под нависших на лоб непокорных седых прядей на меня глянули глаза, в которых было откровенное замешательство.
– Я тоже хотел познакомиться с вами, Неруда, – сказал он. – Мне по душе ваши стихи. А пока что попробуйте эту choucroute [171]по-эльзасски.
С той минуты началась наша большая дружба. Чуть ли не в тот же день он принялся переводить мою «Испанию в сердце». Надо отдать должное французской полиции: она подарила мне одного из самых лучших друзей и одного из самых ярких переводчиков моей поэзии на русский язык.
Однажды ко мне пришел Жюль Сюпервьель. [172]К тому времени у меня уже был чилийский паспорт со всеми необходимыми пометками. Я был взволнован, тронут визитом почтенного поэта, который почти не выходил из Дому.
– Я пришел сказать важную вещь: мой зять Берто хочет тебя видеть. А по какому поводу – мне неизвестно.
Берто был начальником полиции. Когда мы вошли в его кабинет, он пригласил нас сесть рядом с ним. Ни разу в жизни я не видел столько телефонных аппаратов на одном столе. Сколько их было? Наверно, не меньше двадцати. Сквозь лес телефонов на меня смотрело умное, хитроватое лицо. Мне подумалось, что здесь, в этом высоком учреждении, были стянуты в один узел все нити тайной парижской жизни. На память пришли Фантомас и комиссар Meгрэ.
Неожиданно выяснилось, что начальник полиции читал мои стихи и вообще достаточно знал мою поэзию.
– Посол Чили в письменной форме обратился с просьбой изъять у вас паспорт. Он утверждает, что вы незаконно пользуетесь дипломатическим паспортом. Так ли это?
– У меня вовсе не дипломатический, а служебный паспорт, – ответил я. – Как сенатор я имею право на такой паспорт. Он у меня с собой, вы можете с ним ознакомиться, но не изъять, поскольку это моя собственность.
– Он не просрочен? Кто сделал продление? – спросил мосье Берто, взяв паспорт.
– Насколько я понимаю, с паспортом у меня все в порядке. А вот кто продлил его, не скажу, потому что чилийские власти снимут того человека с занимаемой им должности.
Начальник полиции внимательно изучил мои бумаги, затем взял трубку одного из многочисленных телефонов и попросил соединить его с послом Чили.
Телефонный разговор происходил при мне.
– Нет, сеньор посол, я не вправе это сделать. Паспорт в полном порядке. Нам неизвестно, кто именно продлил его. Повторяю, у меня нет никаких оснований изъять документ. Нет, не могу, сеньор посол. Очень сожалею.
Посол был откровенно настойчив, но и Берто со своей стороны не скрывал раздражения. Наконец он положил трубку и сказал:
– По-моему, это ваш большой враг. Но можете оставаться во Франции столько, сколько вам заблагорассудится.
Мы с Сюпервьелем вышли на улицу. Старый поэт плохо понимал, что произошло. Я же испытывал смешанное чувство торжества и отвращения. Этот преследовавший меня посол, этот прихвостень Гонсалеса Виделы был не кто иной, как Хоакин Фернандес, тот, кто выдавал себя за моего друга, кто не пропускал случая похвалить мои стихи и от кого еще сегодня утром через посла Гватемалы я получил наилюбезнейшее письмо.
Корни
Начало и конец изгнания
В Советском Союзе
– Дружище «чомпипе», – сказал я, – одолжи мне на время твой паспорт. Доставь мне удовольствие попасть в Европу в качестве Мигеля Анхеля Астуриаса.
Надо сказать, что Астуриас при всем своем либерализме был далек от активной политической деятельности. Но тем не менее не колебался ни минуты. Через несколько дней под услужливые: «Сеньор Астуриас, сюда, пожалуйста», «Сеньор Астуриас, туда, пожалуйста», – я пересек широкую реку, которая разделяет Аргентину и Уругвай, и добрался до Монтевидео, а потом, пройдя сквозь все полицейские посты и проверки в аэропортах, очутился, наконец, в Париже под именем известного гватемальского писателя Мигеля Анхеля Астуриаса.
Однако в Париже у меня снова возникли трудности с документами. Мой блистательный паспорт не выдержал бы неумолимого и цепкого взгляда французской S?ret?. [166]Мне очень не хотелось отказываться от имени Мигеля Анхеля Астуриаса, но я должен был стать чилийцем Пабло Нерудой. Только как, если Пабло Неруда не приезжал во Францию, если во Францию прибыл Мигель Анхель Астуриас?
Мои приятели настояли, чтобы я укрылся в отеле «Георг V». «Там, среди сильных мира сего, никто не посмеет потребовать у тебя документы».
Я прожил в этом шикарном отеле несколько дней, мало беспокоясь, что мой потрепанный за долгий путь андский костюм не вяжется с элегантностью и богатством, окружавших меня людей. Именно тогда появился Пикассо – человек великого таланта и великой душевной щедрости. Он радовался как дитя: незадолго до нашей встречи ему случилось произнести свою первую в жизни речь. То была речь о моей поэзии, моих преследователях, о моем побеге. С братской заботливостью этот гениальный минотавр современной живописи вникал во все подробности моей парижской жизни. Он вел переговоры с властями, обзванивал сотни людей. Сколько прекрасных картин не смог написать великий художник по моей вине! Мне было совестно, что Пикассо тратит на меня свое священное время.
В те дни в Париже проходил Всемирный конгресс сторонников мира. Я появился в зале заседания перед самым его закрытием и прочитал одно из своих стихотворений. Делегаты конгресса встретили меня аплодисментами, обнимали. Многие считали, что я погиб, не верили, что мне удастся обмануть разъяренную чилийскую полицию.
На другой день в мою гостиницу пришел господин Альдерет, старый журналист из Франс пресс. Он сказал мне:
– Когда пресса сообщила, что вы в Париже, чилийское правительство официально заявило, что это фальшивка, что кто-то выдает себя за Пабло Неруду, который находится в Чили, и что арест Неруды – дело нескольких часов, так как полиция напала на его след. Что можно сказать по этому поводу?
Мне пришли на память слова Марка Твена, сказанные по поводу спора о существовании Шекспира, спора нелепого и надуманного, искусственно поддерживаемого литераторами. «Эти произведения, – сказал Марк Твен, – писал не Уильям Шекспир, а другой англичанин, который родился и умер в тот же день и час, что и он, и, по крайне удивительному совпадению, звался Уильямом Шекспиром».
– Ответьте им, – сказал я журналисту, – что я – не Пабло Неруда, а другой чилиец, который пишет стихи, борется за свободу и тоже носит имя Пабло Неруды.
С моими документами все оказалось не так-то просто. Улаживали мои дела Арагон и Поль Элюар. И пока шли хлопоты, я жил на полулегальном положении.
Среди людей, у которых я нашел убежище, была и мадам Франсуаз Жиру. Мне никогда не забыть эту своеобразную и в высшей степени интеллигентную даму. Она жила в Пале-Рояль, по соседству с Колетт. [167]Франсуаз Жиру усыновила вьетнамского ребенка. В свое время французская армия энергично занималась тем, за что потом взялись американцы, – убийством невинных людей на далекой вьетнамской земле. Именно тогда мадам Жиру решила усыновить вьетнамского мальчика.
Помню, в ее квартире висела картина Пикассо – пожалуй, одна из лучших, что я видел. Это было большое полотно докубистского периода: две алые плюшевые гардины, чуть приоткрытые, словно створки окна, спускаются на стол, поперек которого лежит длинный французский хлеб. Эта картина внушала благоговейное чувство. Огромный хлеб на столе по своей композиции напоминал основной образ старинной иконы или «Мученичество святого Маврикия» Эль Греко, в Эскориале. Мысленно я назвал картину «Вознесение святого Хлеба».
Однажды в мое убежище пришел сам Пикассо. Я подвел его к картине, написанной им много лет назад. Он забыл о ней и принялся рассматривать со всей серьезностью; на сосредоточенном лице появилось какое-то меланхолическое выражение, которое бывало у него очень редко. Минут десять он молчал, то подходя к забытой картине совсем близко, то отступая от нее.
– Она мне нравится все больше и больше, – сказал я, когда он очнулся от раздумий. – Я хочу, чтоб наш Национальный музей приобрел эту вещь. Мадам Жиру склонна продать ее.
Пикассо обернулся к картине, впился глазами в великолепно выписанный хлеб и скупо сказал:
– Неплохо.
Дом, который я снял, показался мне очень забавным. Он стоял на улице Пьер-Миль, во втором arrondissement, [168]или, как говорят чилийцы, там, «где черт потерял свое пончо». В этом округе жили рабочие и обедневшие семья из средних слоев. Добираться туда на метро надо более часа. Мне этот дом приглянулся своим сходством с птичником – три этажа с коридорами и маленькими клетушками. В самом деле, великолепный курятник.
Первый этаж, где было попросторнее и стояла печка, я отвел под библиотеку и «салон» для праздничных встреч. Наверху разместились мои друзья, почти все они приехали из Чили. Там жили художники Хосе Вентурелли, Немесио Антунес и кто-то еще – не припомню.
В те дни меня посетили поэт Николай Тихонов, драматург Александр Корнейчук (он занимал тогда большой пост на Украине) и романист Константин Симонов – три крупные фигуры в советской литературе. Я видел их в первый раз. Они обняли меня, словно мы были братьями, встретившимися после долгой разлуки. И каждый подарил мне звонкий поцелуй, тот самый, что у славян служит знаком большого дружеского чувства и уважения; признаться, я не сразу привык к этим братским мужским поцелуям. С годами, когда мне открылся их истинный смысл, я позволил себе начать один из рассказов такими словами:
– Первый поцеловавший меня мужчина был чехословацкий консул…
Чилийское правительство меня не жаловало. Не жаловало ни в Чили, ни за его пределами. Куда бы я ни попадал, мое появление предваряли звонки, доносы, настраивающие против меня правительства других стран.
Я узнал о том, что в Кэ д'Орсе [169]лежит донесение о моей персоне, в котором говорилось приблизительно следующее: «Неруда и его супруга Делиа дель Карриль часто посещают Испанию и передают советские инструкции. Эти инструкции они получают от русского писателя Ильи Эренбурга, с которым Пабло Неруда также совершает тайные поездки в Испанию. Для установления более тесных контактов с Ильей Эренбургом Неруда поселился в доме, где живет советский писатель».
Несусветный бред. Просто Жан Ришар Блок [170]дал мне однажды письмо для своего друга, который занимал ответственный пост в министерстве иностранных дел Испании. Я объяснил французскому чиновнику, что с помощью этого вздорного домысла меня хотят выдворить из Франции. Сказал и о том, что мечтаю познакомиться с Эренбургом, которого, к великому сожалению, не имел еще чести видеть. Важный чиновник посмотрел на меня сочувственно и пообещал внимательно изучить мой вопрос. Но дальше слов дело не пошло: никто так и не снял с меня эти дурацкие обвинения.
Вот тогда я и решил представиться Эренбургу. Мне говорили, что он почти ежедневно бывает в «Ла Куполь», где обедает вечером.
– Я Пабло Неруда, чилийский поэт, – сказал я. – Если верить полиции, мы – близкие друзья и живем в одном доме. Поскольку меня по вашей вине могут выставить из Франции, мне захотелось хотя бы познакомиться с вами и пожать руку.
Думаю, Эренбург не спешил удивляться ни при каких обстоятельствах на свете. Но тут его взлохмаченные брови поползли вверх и из-под нависших на лоб непокорных седых прядей на меня глянули глаза, в которых было откровенное замешательство.
– Я тоже хотел познакомиться с вами, Неруда, – сказал он. – Мне по душе ваши стихи. А пока что попробуйте эту choucroute [171]по-эльзасски.
С той минуты началась наша большая дружба. Чуть ли не в тот же день он принялся переводить мою «Испанию в сердце». Надо отдать должное французской полиции: она подарила мне одного из самых лучших друзей и одного из самых ярких переводчиков моей поэзии на русский язык.
Однажды ко мне пришел Жюль Сюпервьель. [172]К тому времени у меня уже был чилийский паспорт со всеми необходимыми пометками. Я был взволнован, тронут визитом почтенного поэта, который почти не выходил из Дому.
– Я пришел сказать важную вещь: мой зять Берто хочет тебя видеть. А по какому поводу – мне неизвестно.
Берто был начальником полиции. Когда мы вошли в его кабинет, он пригласил нас сесть рядом с ним. Ни разу в жизни я не видел столько телефонных аппаратов на одном столе. Сколько их было? Наверно, не меньше двадцати. Сквозь лес телефонов на меня смотрело умное, хитроватое лицо. Мне подумалось, что здесь, в этом высоком учреждении, были стянуты в один узел все нити тайной парижской жизни. На память пришли Фантомас и комиссар Meгрэ.
Неожиданно выяснилось, что начальник полиции читал мои стихи и вообще достаточно знал мою поэзию.
– Посол Чили в письменной форме обратился с просьбой изъять у вас паспорт. Он утверждает, что вы незаконно пользуетесь дипломатическим паспортом. Так ли это?
– У меня вовсе не дипломатический, а служебный паспорт, – ответил я. – Как сенатор я имею право на такой паспорт. Он у меня с собой, вы можете с ним ознакомиться, но не изъять, поскольку это моя собственность.
– Он не просрочен? Кто сделал продление? – спросил мосье Берто, взяв паспорт.
– Насколько я понимаю, с паспортом у меня все в порядке. А вот кто продлил его, не скажу, потому что чилийские власти снимут того человека с занимаемой им должности.
Начальник полиции внимательно изучил мои бумаги, затем взял трубку одного из многочисленных телефонов и попросил соединить его с послом Чили.
Телефонный разговор происходил при мне.
– Нет, сеньор посол, я не вправе это сделать. Паспорт в полном порядке. Нам неизвестно, кто именно продлил его. Повторяю, у меня нет никаких оснований изъять документ. Нет, не могу, сеньор посол. Очень сожалею.
Посол был откровенно настойчив, но и Берто со своей стороны не скрывал раздражения. Наконец он положил трубку и сказал:
– По-моему, это ваш большой враг. Но можете оставаться во Франции столько, сколько вам заблагорассудится.
Мы с Сюпервьелем вышли на улицу. Старый поэт плохо понимал, что произошло. Я же испытывал смешанное чувство торжества и отвращения. Этот преследовавший меня посол, этот прихвостень Гонсалеса Виделы был не кто иной, как Хоакин Фернандес, тот, кто выдавал себя за моего друга, кто не пропускал случая похвалить мои стихи и от кого еще сегодня утром через посла Гватемалы я получил наилюбезнейшее письмо.
Корни
Эренбург, который читал и переводил мои стихи, часто упрекал меня: опять корень, слишком много корней в твоих стихах. Зачем столько?
Это верно. Южная земля Чили пустила корни в мою поэзию, и они остались там навсегда. Моя жизнь – долгая цепь странствий и возвращений, которые вновь приводят меня в южный лес, в глухую затерянную сельву.
В тех краях валятся на землю титанические деревья – то под тяжестью своей могущественной семивековой жизни, то вырванные с корнем разбушевавшейся стихией, то опаленные снегом, то загубленные пожаром. Я слышал, как рушатся в глубинах леса деревья-исполины, падает дуб с глухим грохотом неведомой катастрофы, и кажется, чья-то огромная рука стучится в дверь земли, требуя могилы.
Но вывороченные корни остаются под открытым небом и попадают во власть враждебного времени, сырости и мха, во власть неспешной гибели.
И нет ничего прекрасней этих огромных разомкнутых рук – израненных, обожженных, что лежат поперек лесной тропы, – они раскрывают нам тайну погребенного дерева, загадку зеленой листвы. Трагические, вскинутые вверх, они являют нам новую красоту: это изваяния земных глубин, тайные шедевры самой природы.
Однажды мы с Рафаэлем Альберти бродили среди водопадов, густых зарослей и могучих деревьев Осорно; испанский поэт восхищался тем, что ни одна ветка не повторяет другую, что листья как бы соперничают между собой в бесконечном стилевом разнообразии.
– Как будто их отобрал садовод для великолепного парка, – заметил он.
Спустя годы в Риме Рафаэль вспомнил о нашей прогулке и о неповторимой, естественной пышности наших лесов.
Это все было. Этого нет. И я с грустью думаю о том, как в детстве и юности своей я уходил к Бороа и Карауэ, а то и к реке Тольтен в горах побережья. Какие меня поджидали встречи! Горделивая стать коричного дерева, его пряное благоуханье после дождя, зимние бороды лишайника, обрамлявшие бесчисленные лица сельвы.
Я поддевал ногой палую листву, отыскивая сверкающую молнию золотистых скарабеев; в нарядном платье подсолнуха они танцевали свой едва зримый танец у корней деревьев.
А позже, когда я верхом на лошади пересекал Андские горы, чтобы добраться до аргентинской границы, перед нами под зеленым сводом деревьев возникло неожиданное препятствие: огромный выворотень – выше всадника на коне. Топорами, работой без продыха мы расчистили себе путь. Эти гигантские корни были подобны опрокинутым храмам, обнажившим силу своего величия.
Это верно. Южная земля Чили пустила корни в мою поэзию, и они остались там навсегда. Моя жизнь – долгая цепь странствий и возвращений, которые вновь приводят меня в южный лес, в глухую затерянную сельву.
В тех краях валятся на землю титанические деревья – то под тяжестью своей могущественной семивековой жизни, то вырванные с корнем разбушевавшейся стихией, то опаленные снегом, то загубленные пожаром. Я слышал, как рушатся в глубинах леса деревья-исполины, падает дуб с глухим грохотом неведомой катастрофы, и кажется, чья-то огромная рука стучится в дверь земли, требуя могилы.
Но вывороченные корни остаются под открытым небом и попадают во власть враждебного времени, сырости и мха, во власть неспешной гибели.
И нет ничего прекрасней этих огромных разомкнутых рук – израненных, обожженных, что лежат поперек лесной тропы, – они раскрывают нам тайну погребенного дерева, загадку зеленой листвы. Трагические, вскинутые вверх, они являют нам новую красоту: это изваяния земных глубин, тайные шедевры самой природы.
Однажды мы с Рафаэлем Альберти бродили среди водопадов, густых зарослей и могучих деревьев Осорно; испанский поэт восхищался тем, что ни одна ветка не повторяет другую, что листья как бы соперничают между собой в бесконечном стилевом разнообразии.
– Как будто их отобрал садовод для великолепного парка, – заметил он.
Спустя годы в Риме Рафаэль вспомнил о нашей прогулке и о неповторимой, естественной пышности наших лесов.
Это все было. Этого нет. И я с грустью думаю о том, как в детстве и юности своей я уходил к Бороа и Карауэ, а то и к реке Тольтен в горах побережья. Какие меня поджидали встречи! Горделивая стать коричного дерева, его пряное благоуханье после дождя, зимние бороды лишайника, обрамлявшие бесчисленные лица сельвы.
Я поддевал ногой палую листву, отыскивая сверкающую молнию золотистых скарабеев; в нарядном платье подсолнуха они танцевали свой едва зримый танец у корней деревьев.
А позже, когда я верхом на лошади пересекал Андские горы, чтобы добраться до аргентинской границы, перед нами под зеленым сводом деревьев возникло неожиданное препятствие: огромный выворотень – выше всадника на коне. Топорами, работой без продыха мы расчистили себе путь. Эти гигантские корни были подобны опрокинутым храмам, обнажившим силу своего величия.
Начало и конец изгнания
Тетрадь 9
В Советском Союзе
В 1949 году, вскоре после того как я оказался в изгнании, меня пригласили в Советский Союз на празднование 150-летия со дня рождения Пушкина. Вместе с закатным заревом пришел я на первое свидание с холодной жемчужиной Балтики, с древним, новым, благородным и героическим Ленинградом. У города Петра Великого, у города Великого Ленина есть своя неповторимая душа, свой «ангел», как у Парижа. Серебристо-серый «ангел» города… Он в отсвечивающих сталью проспектах, в дворцах, сложенных из свинцово-серого камня, в стальной прозелени моря. Самые прекрасные в мире музеи, сокровища царей, их картины, одежды, ослепительные украшения, парадные мундиры, оружие, посуда – все предстало перед моими глазами. И крейсер «Аврора» – память о новых, бессмертных событиях, – чьи орудия вместе с великой мыслью Ленина разрушили стены прошлого и распахнули двери грядущей истории.
Я пришел на свидание к поэту, который умер сто с лишним лет назад. К Александру Пушкину – автору бессмертных стихов, сказок и повестей. Пушкин – святая святых русской поэзии, и ему навсегда отдано сердце великой Советской страны. Готовясь к пушкинскому празднику, русские восстановили комнату за комнатой – весь царский дворец. Каждая стена, превращенная в груды развалин фашистской артиллерией, воскресла в своем первозданном виде. Все документы прошлого столетия, все старые архитектурные планы дворца были изучены, для того чтобы заново создать красочные витражи, кружевные карнизы, пышные капители, чтобы в память замечательного поэта, жившего в другие времена, заново возвести прекрасный памятник архитектуры.
С самого начала меня поразило в Советском Союзе то, что все в нем проникнуто чувством простора, безбрежной шири – плавный бег берез по лугам, бескрайность нетронутых, непостижимо чистых лесов, огромные реки и кони в колыханье спелой пшеницы.
С первого взгляда я полюбил советскую землю и понял, что она не только дала высокий нравственный урок человеку, озарив всю его жизнь, не только открыла путь к равенству возможностей, к нарастающему прогрессу в созидании и распределении. Я осознал и то, что с первозданно-чистых степных широт советского континента начнется великий полет в будущее. Все человечество знает: на советской земле куется гигантская правда, и весь изумленный мир напряженно ждет того, что должно свершиться. Одни ждут со страхом, другие просто ждут, а третьи верят, что им дано предугадать грядущее.
Я стоял тогда в лесу, среди крестьян в старинных праздничных одеждах, среди многих сотен людей, которые слушали стихи Пушкина. Все полнилось трепетом – люди, листва, поля, где рождалась жизнь новых колосьев пшеницы. Казалось, сама природа слилась с человеком в торжествующем единстве. И стихи Пушкина, звучавшие в лесу близ Михайловского, должны были предвосхитить человека, который устремился к новым планетам.
В самый разгар праздника началась сильная гроза. Молния ударила рядом с нами, высветив человека и дерево, под которым он укрылся. И все мне явилось вдруг, как на картине, созданной яростными дождевыми потоками. И я почувствовал свою причастность к поэзии, в которую вторгся тот самый дождь, что слышен в моих стихах.
Советская страна стремительно меняет свой облик. Строятся огромные города и каналы. Меняется и ее география. Но уже в тот первый приезд я понял раз и навсегда, что мне близко в советских людях, что крепко связывает меня с ними, а что в них не созвучно моему духу.
Жизнь московских писателей постоянно бурлит в спорах и поисках. Там, в Москве, задолго до «открытий» западных любителей сенсаций, я узнал, что Пастернака считают лучшим советским поэтом наравне с Маяковским. Но Маяковский – поэт-трибун, поэт с громоподобным голосом, бронзово-величавый, с великодушным, щедрым сердцем. Он нарушил привычный порядок в литературном языке и лицом к лицу встретился с самыми трудными проблемами политической поэзии. Пастернак – великий поэт вечерних сумерек, метафизической интимности, но в политике он оказался честным реакционером, ибо в преобразованиях, совершаемых на его родине, сумел разобраться не лучше просвещенного церковного служки. Так или иначе, мне не раз читали на память стихи Пастернака самые суровые критики его политической статичности.
Нельзя отрицать, что в советском искусстве и литературе определенное время существовал догматизм, но его считали явлением отрицательным и боролись с ним в открытую. Культ личности тормозил развитие советской культуры. Однако многие не молчали, и теперь всем ясно, что жизнь сильнее и упорнее предписаний. Революция – это и есть жизнь, а предписания обречены на смерть.
Моему доброму другу Эренбургу уже много лет, но он по-прежнему пламенный поборник всего самого подлинного и самого жизненного в советской культуре. Я не раз бывал у Эренбурга в гостях на улице Горького в его квартире, где на стенах – созвездия картин и литографий Пикассо. Я бывал и на его даче под Москвой. Эренбург страстно любит работать в саду, там он проводит много часов, извлекая сорняки, а заодно и выводы из всего, что растет вокруг.
Позднее я подружился с поэтом Кирсановым – прекрасным переводчиком моих стихов на русский язык. Как и все советские люди, Кирсанов – пылкий патриот. Искрометным блеском, звучностью наделил поэзию Кирсанова великолепный русский язык: слова взмывают ввысь, превращаясь в сверкающие каскады, в яркие вспышки взрыва.
Часто я встречался в Москве или под Москвой с другим выдающимся поэтом – турком Назымом Хикметом, легендарным человеком, просидевшим семнадцать лет в тюрьме по воле непостижимых правителей его страны.
Назыма, обвиненного в подготовке бунта среди турецких военных моряков, подвергли всем мукам ада. Мне рассказывали, как его судили на борту военного корабля, как заставляли до изнеможения вышагивать по палубе, как втолкнули в нужник, где ноги на полметра уходили в нечистоты. Поэт, мой собрат, почувствовал, что теряет сознание. Он задыхался от зловония. Но тут в голове его пронеслась мысль: «Мои палачи следят за мною, они ждут, чтобы я упал, они хотят увидеть мое отчаяние». Человеческая гордость вернула ему силы. Он начал петь, сперва тихо, потом громче, а под конец во весь голос. Он спел все песни, все любовные стихи, что помнил, собственные стихотворения, народные романсы, гимны борьбы своего народа. Он спел все, что знал. И так одержал победу над пыткой и зловонной нечистью. Когда он рассказывал об этом, я воскликнул: «Брат мой, ты пел за всех нас! Зачем сомневаться и обдумывать, что нам делать? Теперь мы знаем, в какой час нужна песня!»
Он много рассказывал мне о страданиях своего народа, о том, как измываются над крестьянами турецкие феодалы. Назым видел их в тюрьмах, видел, как они меняли на одну сигарету единственный кусок хлеба, что выдавали им на день. Сначала крестьяне, как бы задумавшись, смотрели на растущую во дворе траву, потом – с упорным вниманием, почти с жадностью. Дальше они принимались украдкой жевать зеленые травинки. И наступал день, когда они запихивали в рот целые горсти травы и мгновенно ее проглатывали. Под конец они ели ее, стоя на четвереньках, как лошади.
Назым – страстный противник догматизма. Он прожил долгие годы в СССР. Любовь Назыма к приютившей его стране наиболее полно выражена в словах: «Я верую в будущее поэзии. Верую потому, что живу на земле, где поэзия – насущная необходимость человеческой души». В этой фразе – живой трепет того, что нельзя разгадать, увидеть издалека. Советский человек, которому распахнуты двери всех библиотек, всех аудиторий, всех театров, – всегда в самом центре писательского внимания. И нельзя забывать об этом в спорах о назначении литературы. С одной стороны, мы понимаем, что старые литературные шаблоны должны быть разрушены, преодолены под напором неодолимого обновления всего сущего; с другой стороны, как не шагать в ногу с революцией, идущей вглубь и вширь? Как говорить о главном, если в стороне останутся победы, конфликты, заботы, процветание, порыв, становление великого народа, который отважился на полное политическое, экономическое и социальное переустройство своей страны.
Может ли писатель не быть солидарным с народом, который отражает яростные атаки захватчиков, который окружен беспощадными врагами и мракобесами всех мастей?
Может ли литература или искусство избрать позицию призрачной независимости перед лицом таких значительнейших свершений?
Небо совсем белое, а к четырем часам оно становится черным. Потом все исчезает в ночной мгле.
Москва – зимний город. Прекрасный зимний город. На бесконечных крышах лежит снег. Блестят чистотой зимние тротуары. Воздух затвердел прозрачным стеклом. Во всем – приглушенный стальной цвет. Кружатся вихрем снежные пушинки, а люди, толпы людей идут по улицам так, словно им нет дела до холода. И мнится: Москва – огромный зимний дворец с удивительными призрачными ожившими декорациями.
Тридцать градусов ниже нуля в этом городе, что пылает снежной звездой, бьются пламенным сердцем в груди нашей планеты.
Я смотрю в окно. По обеим сторонам улицы шпалерами стоят солдаты. Что там? Даже снег больше не падает. Хоронят Вышинского. Улицы торжественно встречают траурное шествие. Все погружено в глубокое молчание, затихает сердце зимы, провожая в последний путь этого деятеля.
Солдаты, взявшие на караул, пока проходил траурный кортеж, по-прежнему стоят шеренгой. Время от времени кто-нибудь из них начинает пританцовывать, притопывать валенками и махать руками в теплых варежках. Но большинству холод нипочем.
Один мой испанский приятель рассказывал мне, что во время Великой Отечественной войны в самые страшные морозы, да еще сразу же после бомбежки, ему случалось встречать москвичей, которые прямо на улице ели мороженое. «Именно тогда я понял, что они победят, – сказал он, – понял, глядя на то, как они невозмутимо едят мороженое при таком морозе, в самый разгар страшной войны».
Убеленные снегом деревья заиндевели. Ничто не сравнится с этими хрустальными лепестками в зимних парках Москвы. Под солнцем они становятся прозрачными, вспыхивают белым огнем, но не обронят ни одной капли, которая могла бы нарушить их цветущую целостность. И сквозь этот ветвистый ледяной мир, сквозь его снежную весну проступают древние башни Кремля, уходят ввысь многовековые шпили, золотятся купола Василия Блаженного.
Позади остались предместья Москвы, и, направляясь в другой город, я вижу широкие белые дороги. Это замерзшие реки. Нет-нет да возникнет черной мушкой на ослепительно чистой скатерти реки силуэт задумчивого рыбака. Тот рыбак находит себе место посреди замерзшего поля, пробивает отверстие во льду, добираясь до замурованной воды, но не спешит ловить рыбу, зная, что ее спугнул треск раскалывающегося льда. Он бросает в прорубь приманку, чтобы вернуть беглецов, опускает удочку и ждет. Ждет долгими часами, ждет на адском морозе.
Я пришел на свидание к поэту, который умер сто с лишним лет назад. К Александру Пушкину – автору бессмертных стихов, сказок и повестей. Пушкин – святая святых русской поэзии, и ему навсегда отдано сердце великой Советской страны. Готовясь к пушкинскому празднику, русские восстановили комнату за комнатой – весь царский дворец. Каждая стена, превращенная в груды развалин фашистской артиллерией, воскресла в своем первозданном виде. Все документы прошлого столетия, все старые архитектурные планы дворца были изучены, для того чтобы заново создать красочные витражи, кружевные карнизы, пышные капители, чтобы в память замечательного поэта, жившего в другие времена, заново возвести прекрасный памятник архитектуры.
С самого начала меня поразило в Советском Союзе то, что все в нем проникнуто чувством простора, безбрежной шири – плавный бег берез по лугам, бескрайность нетронутых, непостижимо чистых лесов, огромные реки и кони в колыханье спелой пшеницы.
С первого взгляда я полюбил советскую землю и понял, что она не только дала высокий нравственный урок человеку, озарив всю его жизнь, не только открыла путь к равенству возможностей, к нарастающему прогрессу в созидании и распределении. Я осознал и то, что с первозданно-чистых степных широт советского континента начнется великий полет в будущее. Все человечество знает: на советской земле куется гигантская правда, и весь изумленный мир напряженно ждет того, что должно свершиться. Одни ждут со страхом, другие просто ждут, а третьи верят, что им дано предугадать грядущее.
Я стоял тогда в лесу, среди крестьян в старинных праздничных одеждах, среди многих сотен людей, которые слушали стихи Пушкина. Все полнилось трепетом – люди, листва, поля, где рождалась жизнь новых колосьев пшеницы. Казалось, сама природа слилась с человеком в торжествующем единстве. И стихи Пушкина, звучавшие в лесу близ Михайловского, должны были предвосхитить человека, который устремился к новым планетам.
В самый разгар праздника началась сильная гроза. Молния ударила рядом с нами, высветив человека и дерево, под которым он укрылся. И все мне явилось вдруг, как на картине, созданной яростными дождевыми потоками. И я почувствовал свою причастность к поэзии, в которую вторгся тот самый дождь, что слышен в моих стихах.
Советская страна стремительно меняет свой облик. Строятся огромные города и каналы. Меняется и ее география. Но уже в тот первый приезд я понял раз и навсегда, что мне близко в советских людях, что крепко связывает меня с ними, а что в них не созвучно моему духу.
Жизнь московских писателей постоянно бурлит в спорах и поисках. Там, в Москве, задолго до «открытий» западных любителей сенсаций, я узнал, что Пастернака считают лучшим советским поэтом наравне с Маяковским. Но Маяковский – поэт-трибун, поэт с громоподобным голосом, бронзово-величавый, с великодушным, щедрым сердцем. Он нарушил привычный порядок в литературном языке и лицом к лицу встретился с самыми трудными проблемами политической поэзии. Пастернак – великий поэт вечерних сумерек, метафизической интимности, но в политике он оказался честным реакционером, ибо в преобразованиях, совершаемых на его родине, сумел разобраться не лучше просвещенного церковного служки. Так или иначе, мне не раз читали на память стихи Пастернака самые суровые критики его политической статичности.
Нельзя отрицать, что в советском искусстве и литературе определенное время существовал догматизм, но его считали явлением отрицательным и боролись с ним в открытую. Культ личности тормозил развитие советской культуры. Однако многие не молчали, и теперь всем ясно, что жизнь сильнее и упорнее предписаний. Революция – это и есть жизнь, а предписания обречены на смерть.
Моему доброму другу Эренбургу уже много лет, но он по-прежнему пламенный поборник всего самого подлинного и самого жизненного в советской культуре. Я не раз бывал у Эренбурга в гостях на улице Горького в его квартире, где на стенах – созвездия картин и литографий Пикассо. Я бывал и на его даче под Москвой. Эренбург страстно любит работать в саду, там он проводит много часов, извлекая сорняки, а заодно и выводы из всего, что растет вокруг.
Позднее я подружился с поэтом Кирсановым – прекрасным переводчиком моих стихов на русский язык. Как и все советские люди, Кирсанов – пылкий патриот. Искрометным блеском, звучностью наделил поэзию Кирсанова великолепный русский язык: слова взмывают ввысь, превращаясь в сверкающие каскады, в яркие вспышки взрыва.
Часто я встречался в Москве или под Москвой с другим выдающимся поэтом – турком Назымом Хикметом, легендарным человеком, просидевшим семнадцать лет в тюрьме по воле непостижимых правителей его страны.
Назыма, обвиненного в подготовке бунта среди турецких военных моряков, подвергли всем мукам ада. Мне рассказывали, как его судили на борту военного корабля, как заставляли до изнеможения вышагивать по палубе, как втолкнули в нужник, где ноги на полметра уходили в нечистоты. Поэт, мой собрат, почувствовал, что теряет сознание. Он задыхался от зловония. Но тут в голове его пронеслась мысль: «Мои палачи следят за мною, они ждут, чтобы я упал, они хотят увидеть мое отчаяние». Человеческая гордость вернула ему силы. Он начал петь, сперва тихо, потом громче, а под конец во весь голос. Он спел все песни, все любовные стихи, что помнил, собственные стихотворения, народные романсы, гимны борьбы своего народа. Он спел все, что знал. И так одержал победу над пыткой и зловонной нечистью. Когда он рассказывал об этом, я воскликнул: «Брат мой, ты пел за всех нас! Зачем сомневаться и обдумывать, что нам делать? Теперь мы знаем, в какой час нужна песня!»
Он много рассказывал мне о страданиях своего народа, о том, как измываются над крестьянами турецкие феодалы. Назым видел их в тюрьмах, видел, как они меняли на одну сигарету единственный кусок хлеба, что выдавали им на день. Сначала крестьяне, как бы задумавшись, смотрели на растущую во дворе траву, потом – с упорным вниманием, почти с жадностью. Дальше они принимались украдкой жевать зеленые травинки. И наступал день, когда они запихивали в рот целые горсти травы и мгновенно ее проглатывали. Под конец они ели ее, стоя на четвереньках, как лошади.
Назым – страстный противник догматизма. Он прожил долгие годы в СССР. Любовь Назыма к приютившей его стране наиболее полно выражена в словах: «Я верую в будущее поэзии. Верую потому, что живу на земле, где поэзия – насущная необходимость человеческой души». В этой фразе – живой трепет того, что нельзя разгадать, увидеть издалека. Советский человек, которому распахнуты двери всех библиотек, всех аудиторий, всех театров, – всегда в самом центре писательского внимания. И нельзя забывать об этом в спорах о назначении литературы. С одной стороны, мы понимаем, что старые литературные шаблоны должны быть разрушены, преодолены под напором неодолимого обновления всего сущего; с другой стороны, как не шагать в ногу с революцией, идущей вглубь и вширь? Как говорить о главном, если в стороне останутся победы, конфликты, заботы, процветание, порыв, становление великого народа, который отважился на полное политическое, экономическое и социальное переустройство своей страны.
Может ли писатель не быть солидарным с народом, который отражает яростные атаки захватчиков, который окружен беспощадными врагами и мракобесами всех мастей?
Может ли литература или искусство избрать позицию призрачной независимости перед лицом таких значительнейших свершений?
Небо совсем белое, а к четырем часам оно становится черным. Потом все исчезает в ночной мгле.
Москва – зимний город. Прекрасный зимний город. На бесконечных крышах лежит снег. Блестят чистотой зимние тротуары. Воздух затвердел прозрачным стеклом. Во всем – приглушенный стальной цвет. Кружатся вихрем снежные пушинки, а люди, толпы людей идут по улицам так, словно им нет дела до холода. И мнится: Москва – огромный зимний дворец с удивительными призрачными ожившими декорациями.
Тридцать градусов ниже нуля в этом городе, что пылает снежной звездой, бьются пламенным сердцем в груди нашей планеты.
Я смотрю в окно. По обеим сторонам улицы шпалерами стоят солдаты. Что там? Даже снег больше не падает. Хоронят Вышинского. Улицы торжественно встречают траурное шествие. Все погружено в глубокое молчание, затихает сердце зимы, провожая в последний путь этого деятеля.
Солдаты, взявшие на караул, пока проходил траурный кортеж, по-прежнему стоят шеренгой. Время от времени кто-нибудь из них начинает пританцовывать, притопывать валенками и махать руками в теплых варежках. Но большинству холод нипочем.
Один мой испанский приятель рассказывал мне, что во время Великой Отечественной войны в самые страшные морозы, да еще сразу же после бомбежки, ему случалось встречать москвичей, которые прямо на улице ели мороженое. «Именно тогда я понял, что они победят, – сказал он, – понял, глядя на то, как они невозмутимо едят мороженое при таком морозе, в самый разгар страшной войны».
Убеленные снегом деревья заиндевели. Ничто не сравнится с этими хрустальными лепестками в зимних парках Москвы. Под солнцем они становятся прозрачными, вспыхивают белым огнем, но не обронят ни одной капли, которая могла бы нарушить их цветущую целостность. И сквозь этот ветвистый ледяной мир, сквозь его снежную весну проступают древние башни Кремля, уходят ввысь многовековые шпили, золотятся купола Василия Блаженного.
Позади остались предместья Москвы, и, направляясь в другой город, я вижу широкие белые дороги. Это замерзшие реки. Нет-нет да возникнет черной мушкой на ослепительно чистой скатерти реки силуэт задумчивого рыбака. Тот рыбак находит себе место посреди замерзшего поля, пробивает отверстие во льду, добираясь до замурованной воды, но не спешит ловить рыбу, зная, что ее спугнул треск раскалывающегося льда. Он бросает в прорубь приманку, чтобы вернуть беглецов, опускает удочку и ждет. Ждет долгими часами, ждет на адском морозе.