– «Дама»? – возмутился я. – Так ты ж этой даме…
– Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить!
– «Тоже»? – оскорбился я. – А ну, выходи!
– Послушай! – ответили мне теперь спокойней. – Чего ты пристал? Я ж не про тебя – «положить»! Я про Кливленда.
– Про кого? – опешил я.
– А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты – меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой я наблюдал. Одно дело – телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно. Тем более что в начальники уже не мечу, старый уже… И бабы мне вкусней, чем должности!
Голову мне уже можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить. Агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой.
Что за проклятье! – подумал я. Во всём мире люди грабят друг друга безо всякого недоразумения. Особенно тут. Кто же это надо мной издевается? Да никто, сам я себя и заложил. Надо было идти прямо в ООН, а не приставать в ответственные мгновения к ветеранам секретной службы.
– Надо было идти в ООН, – произнёс я и, оскорблённый невезением, обернул к ветерану печальное лицо.
– Ну вот ещё! – проговорил он. – А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чём: они с частными жалобами не возятся. Только – если обижается целое государство. А ты – хотя и на целое государство обиделся – обиделся от собственного имени. А это не считается… Короче, я сказал как есть: не за тобой мы следим… Могу даже сказать за кем, – и Бобби полез наружу.
Я не знал что делать. Тем более что брюки у него на причинном месте были уже застёгнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Он тем временем шагнул ко мне, взял меня за талию, как Нолик, и отвёл в сторону:
– Слежу я не не за тобой, а за твоими земляками. В жёлтой куртке. А особенно – жирный. Знаешь давно?
– Жирного давно! – обрадовался я.
Обрадовался и он:
– Второго сами знаем: Толя Фёдоров. Но интересует нас не он.
– Правильно! – загорелся я. – Надо брать толстяка!
– Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами!
– Кавказский обычай! – застеснялся я. – Зато потом яйца ему выкручивал! Ты не видел. Сидел уже здесь.
– Намекаешь? – застеснялся и он. – Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! – и негромко рассмеялся.
– С каким это ещё Гуревичем? – не понял я.
– С Гуревичем, с дружком твоим, которого ты сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! – и хмыкнул.
– С толстяком что ли? Хорошо же работаете! Айвазян фамилия! Знаю его с детства! Гуревичами у него и не пахло!
Бобби заметно огорчился.
– Это хорошо, что не пахло! – рассудил он. – То есть хорошо для него, а для нас как раз плохо. Значит, водит, сволочь, за нос и нас… Хитёр! Это тебе не Фёдоров! – и качнул головой. – Всё отменяется!
– Что отменяется? – полюбопытствовал я.
– Всё! – объяснил он. – До встречи с Кливлендом всё отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всём поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить… Сам захочешь помочь.
– Не думаю, – признался я.
– Обязательно захочешь… Здесь всё связано! С тобой, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Всё связано: Гуревич этот, то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я же тебе доверяю…
Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби.
– Знаю, что доверяешь, – сказал я ему. – Всё-таки долго за мной вы следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, всё меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, американец. Теперь без гонорара не здороваюсь.
Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды:
– С деньгами не я решаю, – и закурил.
– Десять долларов! – выпалил я и снова отвернул голову.
Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма.
Нас с Бобби выхватил вдруг из темноты дрожащий луч велосипеда. Правил им какой-то усач в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже, подобно нам, постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби.
Лицо у него, всё в дыму, было озадаченным. Очнувшись, он полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него – две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важного гуся. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил:
– Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно?
Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтём в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у неё было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, я сказал:
– Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! – и подмигнул ей. – А с толстяком этим, с Гуревичем, отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато!
Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, – хотя опять же ничего не поняла, – рассмеялась и сама.
Уже через десять минут я сожалел, что проявил расточительство и поддался страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за неё пятёрку. Я предлагал трёшку. На большее не имел права: десять долларов минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле.
– Слушай, – хитрил я, – не торгуйся, как жид! Ты же – слава небесам – мусульманин!
Мерзавец антисемитом не оказался.
– Все под Богом равны! – объявил он мне и показал на Него тощей рукой. – Пять – и ни центом меньше!
Я потребовал менеджера.
– Мистер Бхутто дома, – ответил пакистанец.
– Мистер Бхутто – мой приятель, – попробовал я.
– Тогда я ему позвоню, – сказал он. – Поговори!
– Так поздно? – возмутился я. – Я же интеллигент!
– Поговорю я, – согласился он и позвонил.
Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать.
Пакистанец спросил меня – какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: «Додж», «Бьюик» и ещё одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить ещё какую-нибудь марку. Ответил обобщённо: Японская.
Потом он с Мистером Бхутто опять стал о чём-то говорить. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал её на лету и вздымал глаза к Главному менеджеру. То ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил моё имя.
– Джавахарлал! – объявил я.
Он перевёл информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию.
– Неру! Джавахарлал Неру!
Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове у меня не было ни единой мысли. Не было уже и в душе никакого отчаяния. Была только – всюду – усталость.
Пакистанец опустил трубку и доложил, что Мистер Бхутто передал мне привет, но меньше, чем за пятёрку канистру не отдаёт.
Шагая по улице с тяжёлой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Он оглянулся на меня ещё раз. А может быть, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого. Или хочет сообщить, мне что канистра моя протекает.
О Нателе, с которой мне ещё предстояло оказаться наедине, я старался не думать. Я ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый "Мерседес". Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять её с тротуара, обомлел.
Я увидел покойника!
Прямо перед носом.
Покрытый чёрным пледом и с торчащими наружу ботинками, он лежал на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами.
Я огляделся.
Всё показалось мне мёртвым. Здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки – ничто не двигалось. Что же он тут делает? – подумал я в ужасе о трупе и медленно зашёл ему в изголовье. Потом осторожно приподнял плед и вздрогнул ещё раз, ибо в полумраке покойник обрёл конкретность.
Это был мужчина моих лет. В тёмно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо – совершенно белое – выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристёгивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго.
Очевидной же представилась мне и другая причина его недовольства. Лежал он на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный.
Вот именно! – догадался я. Он ведь, наверное, и есть потерянный!
Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда?
Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно. Обычно. За перекрёстком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислонённый к дереву велосипед и поспешил к перекрёстку.
Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым – в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго мужчину. Хоть и не знакомого мне, но зато облачённого в солидный фрак с атласными лацканами.
– Кого-нибудь ждёте? – начал я.
– Ищем, – ответили рейтузы.
Я обрадовался:
– В синем пиджаке, да? В чёрных ботинках?
– Может быть! – обрадовался и фрак.
– Как это – «может быть»?! Ищете и не знаете?
– Не валяй дурака! – сказали рейтузы. – Где он?
Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим.
– Надо объяснить человеку! – рассудил фрак и шагнул вперёд. – Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нём всё другое.
– Что именно? – потребовал я.
– Всё! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии.
Мне стало хуже:
– В Филадельфии? А кто он есть? То есть – был…
– Киссельборг! – сказали рейтузы. – Балетный критик.
– Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете?
– Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает.
– А почему молчишь – как выглядит? – спросил я.
– Слушай! – вспылили рейтузы. – Ты издеваешься! Ты же спрашивал – как одет, а не – как выглядит! Он высокий. И белое лицо.
– Подожди, подожди, – вмешался фрак. – У них у всех белые лица – когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей.
– Но у него слишком белое, понимаешь?
– Это плохой вкус! – возразил фрак. – Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мёртвые!
– Ты не понимаешь меня! – вздохнул танцор. – У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур!
– Тем более! – парировал фрак. – Таких вообще надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то были живые, – и повернулся ко мне. – Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия уже давно не Нью-Йорк!
Сперва мне почудилось, будто я начал что-то понимать, но потом решил, что безопаснее убежать.
– Так где же Киссельборг? – спросил танцор.
– А зачем он вам? – ответил я.
– Слушай! – опять вспылил он. – Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришёл!
– Правильно! – признал я. – А сейчас сам же и уйду.
– Постой! – вскинулся и фрак. – Как – «уйду»?! Где, говорю, критик?
– А зачем он вам? – настаивал я.
Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперёд, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал:
– Критик этот… Как же его в жопу звать-то?
– Киссельборг, – сказал танцор. – Но не надо о нём так!
– Да я к слову… Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В земле. Это так принято – хоронить если мёртв.
– А как же получилось, что его надо хоронить? – сказал я и поправился. – Зачем вдруг хоронить должен ты?
– Дай-ка я объясню ему, ладно? – перебил танцор и повернулся ко мне. – Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете…
– Кировском? – перебил и я.
– Правильно, Кировском, – продолжил танцор. – Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там… А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придёт весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днём, потому что вечером спектакли. Понятно пока?
– Пока да! – подбодрил я его, поскольку он старался.
– Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали… Карлос – это он! – и ткнул пальцем во фрак.
– Да! – показал тот плохие зубы. – Карлос Бонавентура!
– Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь?
Не всё. Соотвественно – я и кивнул головой лишь слегка.
– Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нету! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг – вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я всё объехал, ищу, но его нету.
– Всё понятно! – улыбнулся я. – Единственное что…
– Скажи, – разрешил Карлос.
– Почему критика привезли к тебе? – спросил я его. – Родственник? Но ты ведь даже его имени не знаешь!
– Нет, не родственник, – ответил Карлос, – но куда ж его тут ещё везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих…
– Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, – объяснил танцор.
– «Для гомиков»?
– Да, ”Аполлон“, – подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса.
”Аполлон“, прочёл я, ”Похоронный дом К. Бонавентуры“.
Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение:
– Так бы и сказали, что – ”Аполлон“! А то закрываете собою вывеску… Теперь всё ясно: ”Аполлон“!
– Меня тут все знают! – зашевелился К. Бонавентура.
– Я, например, знаю давно! – соврал я. – Очень хорошая идея!
– Назревшая, – зашевелился и танцор.
– Конечно! – зашевелился теперь и я. – Все мы умираем.
– Всегда! – согласился он. – А ты тоже, да?
– Очень! Хотя не хочется.
– А почему не хочется? – удивился танцор.
– А кому хочется?!
Танцор подумал и переспросил:
– Я имею в виду – ты тоже гомик?
Я опешил:
– А ты-то сам как думаешь?
– Я догадался сразу! – обрадовался он.
– Пойдём? – рассердился вдруг на танцора Карлос.
Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашёл, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым «Мерседесом» не было.
– Был здесь! – выдавил я.
– Увезли?! – всполошился Карлос.
– Как – увезли?! – хмыкнул я. – Кому тут нужен критик?! Особенно мёртвый.
– Людям всё нужно! – объяснил Карлос. – Что плохо лежит.
Я вспомнил о канистре. Её тоже не оказалось. Я взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз.
Канистра стояла на месте. Рядом с другим белым «Мерседесом».
– Вот она! – воскликнул я. – Канистра!
– Что?! – не поверил Карлос. – При чём тут канистра?!
– И критик, наверное, тоже там, – ответил я.
Побежали все. Рядом с канистрой сразу увидели и каталку.
– Вот же он, сукин сын! – обрадовался Карлос.
Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом подошёл к голове покойника и приподнял плед.
– Да, – кивнул танцор. – Как живой: очень белый…
Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему:
– А ты прав, он высокий… Смотри – куда ноги прут!
Я ещё раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. ”Адолфо“ – прочёл я на ней, заржал и стал оправдываться:
– Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались ”Адолфо“. Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, закупил за гроши в Италии огромную партию…
– Правильно, – проговорил Карлос. – Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб.
– А я, например, не знал, – признался танцор. – Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена.
– Это хорошая фраза, – сказал я, – потому что жизнь не для покойников. Особенно – если эмигрант.
– Каждому своё! – пропустил это Карлос. – У всех в мире свой гардероб. В балете – тоже своя обувь…
Говорить стало не о чём. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса.
– Я тоже пойду, – буркнул я. – Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста… Я всё-таки нашёл вам критика…
Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку.
И мы разошлись.
Канистра была теперь легче: протекло много. Шагалось мне, между тем, тяжелее.
На перекрёстке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору. И всех их троих, да и самого себя, четвёртого, каждого из тех, кого вокруг не было видно и кто проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Фёдоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, – всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, какие есть и дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побеждённые, потерянные и жаждущие тепла.
И таким же представился себе я сам – смешным, ничтожно маленьким и лишённым любви.
Я взглянул вверх, на прожжённую звёздами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы.
Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев «Додж», побежал к нему, опорожнил канистру и вышвырнул её с грохотом вон. Бензина оказалось в ней меньше половины. Я громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся недавно одолжить десятку.
– Чего, дурак, буянишь? – крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний. И тоже назвала «дураком».
Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
– Пошли вы все в жопу! – распорядился я.
Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в «Додж» и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом – и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.
Под землёй невольно представил себя мертвецом.
Думать об этом не хотелось, но я вспомнил, что в моей голове нет ни единого мускула, способного отключить мысль. Как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта устрашила меня. Человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников фёдоровых, айвазовских, семинолок, танцоров – и, увы, никто на свете не способен перестать думать!
Додумал свою мысль до конца и я. Мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся «по другую сторону дыханья». И будто, стало быть, этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, – но никто этого не понимает.
Смешно.
Особенно – если представить себе петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища «Маунт Хеброн», дожидаются гроба. Ждать им уже, наверное, надоело, но никто этого выказывать не смеет. Даже моя жена, постоянно поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют. Тем более петхаинцы, потому что это – не обжитое пока и чужое кладбище. И ещё потому, что они дожидаются там Нателу, перед которой каждый из них ощущает вину.
Чем же они там занимаются? Кто чем, наверное.
Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе – в отличие от Петхаина – царит даже после смерти.
Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или – наоборот – жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты. Жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они всё ещё живы.
Третьи вспоминают, что им не миновать смерти – и подумывают о разводе.
Ещё кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признаётся: стыдно думать о пище среди мертвецов.
«Хотел бы сейчас баранины?» – спрашивает его ещё кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только чтобы нарушить тишину.
«Баранины, говоришь? Как тебе сказать? – морщится он. – Я мясо не люблю… Разве что покушать немножко…»
А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова. Посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать всё, щупать, слушать, а может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нём как о мудреце. Молчит, значит, мыслит. А мыслит, значит, существует. А если существует, значит, мудр! Сейчас нет, не подумаю так. Молчание есть не мудрость, а молчание. Люди – когда молчат – молчат потому, что сказать нечего. Иначе бы не молчали.
Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев. Шевелящиеся тени на фоне далёких, забрызганных жёлтым светом манхэттенских небоскрёбов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на «Маунт Хеброн» – выделенный нам неровный, но опрятный пустырь.
Вообразил себе и Нателину яму, которую – в соответствии с нашей традицией – надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке. Хотя в Америке подходят к этому разумней. Похоронить покойника – это сделать его незаметным для живых. А для этого незачем рыть глубоко.
Место же для Нателы я выбирал сам.
Зелёный холмик, усеянный белыми камушками.
Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе.
Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза мои научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой я высадил Амалию. Мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: ”Кошерное мясо братьев Саймонс“. Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны. Настолько чистой и оранжево-розовой, что на фоне захламленного Квинса мне её стало жалко.
По обе стороны «Доджа» возникали и убегали за спину образы знакомого пространства – и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире.
Пространство, подумал я потом, есть, как и время, метафора существования. Его гарантия. Среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, – это исчезновение пространства.
Пространство – это хорошо, подумал я.
И время – тоже хорошо.
Я различал во тьме предметы и линии, которые в солнечном свете уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени – и эта связь со временем тоже убеждала меня в том, что я живой.
Смерть – это разобщённость со временем. Поэтому людей и тянет к старому. К людям, которых они знают.
Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве – единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев.
И поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне опечалило исчезновение Нателы…
Потом я подумал о ней, Каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос я уже ответил. Ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем. Как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться.
Я вздрогнул: ужас! Никогда – ничего нового. Никогда – ничего прежнего. Никогда – ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает её в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия…
Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало её жалко. И опять она стала загадочной. Мне захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить её по лицу. Прикоснуться к ней. К не существующей.
Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.
– Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить!
– «Тоже»? – оскорбился я. – А ну, выходи!
– Послушай! – ответили мне теперь спокойней. – Чего ты пристал? Я ж не про тебя – «положить»! Я про Кливленда.
– Про кого? – опешил я.
– А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты – меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой я наблюдал. Одно дело – телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно. Тем более что в начальники уже не мечу, старый уже… И бабы мне вкусней, чем должности!
Голову мне уже можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить. Агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой.
Что за проклятье! – подумал я. Во всём мире люди грабят друг друга безо всякого недоразумения. Особенно тут. Кто же это надо мной издевается? Да никто, сам я себя и заложил. Надо было идти прямо в ООН, а не приставать в ответственные мгновения к ветеранам секретной службы.
– Надо было идти в ООН, – произнёс я и, оскорблённый невезением, обернул к ветерану печальное лицо.
– Ну вот ещё! – проговорил он. – А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чём: они с частными жалобами не возятся. Только – если обижается целое государство. А ты – хотя и на целое государство обиделся – обиделся от собственного имени. А это не считается… Короче, я сказал как есть: не за тобой мы следим… Могу даже сказать за кем, – и Бобби полез наружу.
Я не знал что делать. Тем более что брюки у него на причинном месте были уже застёгнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Он тем временем шагнул ко мне, взял меня за талию, как Нолик, и отвёл в сторону:
– Слежу я не не за тобой, а за твоими земляками. В жёлтой куртке. А особенно – жирный. Знаешь давно?
– Жирного давно! – обрадовался я.
Обрадовался и он:
– Второго сами знаем: Толя Фёдоров. Но интересует нас не он.
– Правильно! – загорелся я. – Надо брать толстяка!
– Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами!
– Кавказский обычай! – застеснялся я. – Зато потом яйца ему выкручивал! Ты не видел. Сидел уже здесь.
– Намекаешь? – застеснялся и он. – Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! – и негромко рассмеялся.
– С каким это ещё Гуревичем? – не понял я.
– С Гуревичем, с дружком твоим, которого ты сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! – и хмыкнул.
– С толстяком что ли? Хорошо же работаете! Айвазян фамилия! Знаю его с детства! Гуревичами у него и не пахло!
Бобби заметно огорчился.
– Это хорошо, что не пахло! – рассудил он. – То есть хорошо для него, а для нас как раз плохо. Значит, водит, сволочь, за нос и нас… Хитёр! Это тебе не Фёдоров! – и качнул головой. – Всё отменяется!
– Что отменяется? – полюбопытствовал я.
– Всё! – объяснил он. – До встречи с Кливлендом всё отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всём поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить… Сам захочешь помочь.
– Не думаю, – признался я.
– Обязательно захочешь… Здесь всё связано! С тобой, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Всё связано: Гуревич этот, то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я же тебе доверяю…
Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби.
– Знаю, что доверяешь, – сказал я ему. – Всё-таки долго за мной вы следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, всё меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, американец. Теперь без гонорара не здороваюсь.
Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды:
– С деньгами не я решаю, – и закурил.
– Десять долларов! – выпалил я и снова отвернул голову.
Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма.
Нас с Бобби выхватил вдруг из темноты дрожащий луч велосипеда. Правил им какой-то усач в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже, подобно нам, постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби.
Лицо у него, всё в дыму, было озадаченным. Очнувшись, он полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него – две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важного гуся. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил:
– Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно?
Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтём в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у неё было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, я сказал:
– Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! – и подмигнул ей. – А с толстяком этим, с Гуревичем, отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато!
Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, – хотя опять же ничего не поняла, – рассмеялась и сама.
63. Не было уже и в душе никакого отчаяния
Уже через десять минут я сожалел, что проявил расточительство и поддался страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за неё пятёрку. Я предлагал трёшку. На большее не имел права: десять долларов минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле.
– Слушай, – хитрил я, – не торгуйся, как жид! Ты же – слава небесам – мусульманин!
Мерзавец антисемитом не оказался.
– Все под Богом равны! – объявил он мне и показал на Него тощей рукой. – Пять – и ни центом меньше!
Я потребовал менеджера.
– Мистер Бхутто дома, – ответил пакистанец.
– Мистер Бхутто – мой приятель, – попробовал я.
– Тогда я ему позвоню, – сказал он. – Поговори!
– Так поздно? – возмутился я. – Я же интеллигент!
– Поговорю я, – согласился он и позвонил.
Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать.
Пакистанец спросил меня – какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: «Додж», «Бьюик» и ещё одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить ещё какую-нибудь марку. Ответил обобщённо: Японская.
Потом он с Мистером Бхутто опять стал о чём-то говорить. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал её на лету и вздымал глаза к Главному менеджеру. То ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил моё имя.
– Джавахарлал! – объявил я.
Он перевёл информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию.
– Неру! Джавахарлал Неру!
Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове у меня не было ни единой мысли. Не было уже и в душе никакого отчаяния. Была только – всюду – усталость.
Пакистанец опустил трубку и доложил, что Мистер Бхутто передал мне привет, но меньше, чем за пятёрку канистру не отдаёт.
64. Побеждённые, потерянные и жаждущие тепла
Шагая по улице с тяжёлой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Он оглянулся на меня ещё раз. А может быть, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого. Или хочет сообщить, мне что канистра моя протекает.
О Нателе, с которой мне ещё предстояло оказаться наедине, я старался не думать. Я ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый "Мерседес". Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять её с тротуара, обомлел.
Я увидел покойника!
Прямо перед носом.
Покрытый чёрным пледом и с торчащими наружу ботинками, он лежал на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами.
Я огляделся.
Всё показалось мне мёртвым. Здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки – ничто не двигалось. Что же он тут делает? – подумал я в ужасе о трупе и медленно зашёл ему в изголовье. Потом осторожно приподнял плед и вздрогнул ещё раз, ибо в полумраке покойник обрёл конкретность.
Это был мужчина моих лет. В тёмно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо – совершенно белое – выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристёгивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго.
Очевидной же представилась мне и другая причина его недовольства. Лежал он на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный.
Вот именно! – догадался я. Он ведь, наверное, и есть потерянный!
Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда?
Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно. Обычно. За перекрёстком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислонённый к дереву велосипед и поспешил к перекрёстку.
Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым – в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго мужчину. Хоть и не знакомого мне, но зато облачённого в солидный фрак с атласными лацканами.
– Кого-нибудь ждёте? – начал я.
– Ищем, – ответили рейтузы.
Я обрадовался:
– В синем пиджаке, да? В чёрных ботинках?
– Может быть! – обрадовался и фрак.
– Как это – «может быть»?! Ищете и не знаете?
– Не валяй дурака! – сказали рейтузы. – Где он?
Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим.
– Надо объяснить человеку! – рассудил фрак и шагнул вперёд. – Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нём всё другое.
– Что именно? – потребовал я.
– Всё! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии.
Мне стало хуже:
– В Филадельфии? А кто он есть? То есть – был…
– Киссельборг! – сказали рейтузы. – Балетный критик.
– Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете?
– Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает.
– А почему молчишь – как выглядит? – спросил я.
– Слушай! – вспылили рейтузы. – Ты издеваешься! Ты же спрашивал – как одет, а не – как выглядит! Он высокий. И белое лицо.
– Подожди, подожди, – вмешался фрак. – У них у всех белые лица – когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей.
– Но у него слишком белое, понимаешь?
– Это плохой вкус! – возразил фрак. – Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мёртвые!
– Ты не понимаешь меня! – вздохнул танцор. – У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур!
– Тем более! – парировал фрак. – Таких вообще надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то были живые, – и повернулся ко мне. – Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия уже давно не Нью-Йорк!
Сперва мне почудилось, будто я начал что-то понимать, но потом решил, что безопаснее убежать.
– Так где же Киссельборг? – спросил танцор.
– А зачем он вам? – ответил я.
– Слушай! – опять вспылил он. – Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришёл!
– Правильно! – признал я. – А сейчас сам же и уйду.
– Постой! – вскинулся и фрак. – Как – «уйду»?! Где, говорю, критик?
– А зачем он вам? – настаивал я.
Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперёд, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал:
– Критик этот… Как же его в жопу звать-то?
– Киссельборг, – сказал танцор. – Но не надо о нём так!
– Да я к слову… Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В земле. Это так принято – хоронить если мёртв.
– А как же получилось, что его надо хоронить? – сказал я и поправился. – Зачем вдруг хоронить должен ты?
– Дай-ка я объясню ему, ладно? – перебил танцор и повернулся ко мне. – Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете…
– Кировском? – перебил и я.
– Правильно, Кировском, – продолжил танцор. – Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там… А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придёт весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днём, потому что вечером спектакли. Понятно пока?
– Пока да! – подбодрил я его, поскольку он старался.
– Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали… Карлос – это он! – и ткнул пальцем во фрак.
– Да! – показал тот плохие зубы. – Карлос Бонавентура!
– Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь?
Не всё. Соотвественно – я и кивнул головой лишь слегка.
– Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нету! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг – вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я всё объехал, ищу, но его нету.
– Всё понятно! – улыбнулся я. – Единственное что…
– Скажи, – разрешил Карлос.
– Почему критика привезли к тебе? – спросил я его. – Родственник? Но ты ведь даже его имени не знаешь!
– Нет, не родственник, – ответил Карлос, – но куда ж его тут ещё везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих…
– Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, – объяснил танцор.
– «Для гомиков»?
– Да, ”Аполлон“, – подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса.
”Аполлон“, прочёл я, ”Похоронный дом К. Бонавентуры“.
Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение:
– Так бы и сказали, что – ”Аполлон“! А то закрываете собою вывеску… Теперь всё ясно: ”Аполлон“!
– Меня тут все знают! – зашевелился К. Бонавентура.
– Я, например, знаю давно! – соврал я. – Очень хорошая идея!
– Назревшая, – зашевелился и танцор.
– Конечно! – зашевелился теперь и я. – Все мы умираем.
– Всегда! – согласился он. – А ты тоже, да?
– Очень! Хотя не хочется.
– А почему не хочется? – удивился танцор.
– А кому хочется?!
Танцор подумал и переспросил:
– Я имею в виду – ты тоже гомик?
Я опешил:
– А ты-то сам как думаешь?
– Я догадался сразу! – обрадовался он.
– Пойдём? – рассердился вдруг на танцора Карлос.
Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашёл, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым «Мерседесом» не было.
– Был здесь! – выдавил я.
– Увезли?! – всполошился Карлос.
– Как – увезли?! – хмыкнул я. – Кому тут нужен критик?! Особенно мёртвый.
– Людям всё нужно! – объяснил Карлос. – Что плохо лежит.
Я вспомнил о канистре. Её тоже не оказалось. Я взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз.
Канистра стояла на месте. Рядом с другим белым «Мерседесом».
– Вот она! – воскликнул я. – Канистра!
– Что?! – не поверил Карлос. – При чём тут канистра?!
– И критик, наверное, тоже там, – ответил я.
Побежали все. Рядом с канистрой сразу увидели и каталку.
– Вот же он, сукин сын! – обрадовался Карлос.
Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом подошёл к голове покойника и приподнял плед.
– Да, – кивнул танцор. – Как живой: очень белый…
Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему:
– А ты прав, он высокий… Смотри – куда ноги прут!
Я ещё раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. ”Адолфо“ – прочёл я на ней, заржал и стал оправдываться:
– Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались ”Адолфо“. Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, закупил за гроши в Италии огромную партию…
– Правильно, – проговорил Карлос. – Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб.
– А я, например, не знал, – признался танцор. – Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена.
– Это хорошая фраза, – сказал я, – потому что жизнь не для покойников. Особенно – если эмигрант.
– Каждому своё! – пропустил это Карлос. – У всех в мире свой гардероб. В балете – тоже своя обувь…
Говорить стало не о чём. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса.
– Я тоже пойду, – буркнул я. – Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста… Я всё-таки нашёл вам критика…
Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку.
И мы разошлись.
Канистра была теперь легче: протекло много. Шагалось мне, между тем, тяжелее.
На перекрёстке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору. И всех их троих, да и самого себя, четвёртого, каждого из тех, кого вокруг не было видно и кто проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Фёдоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, – всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, какие есть и дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побеждённые, потерянные и жаждущие тепла.
И таким же представился себе я сам – смешным, ничтожно маленьким и лишённым любви.
Я взглянул вверх, на прожжённую звёздами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы.
65. Молчание есть не мудрость, а молчание
Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев «Додж», побежал к нему, опорожнил канистру и вышвырнул её с грохотом вон. Бензина оказалось в ней меньше половины. Я громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся недавно одолжить десятку.
– Чего, дурак, буянишь? – крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний. И тоже назвала «дураком».
Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
– Пошли вы все в жопу! – распорядился я.
Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в «Додж» и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом – и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.
Под землёй невольно представил себя мертвецом.
Думать об этом не хотелось, но я вспомнил, что в моей голове нет ни единого мускула, способного отключить мысль. Как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта устрашила меня. Человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников фёдоровых, айвазовских, семинолок, танцоров – и, увы, никто на свете не способен перестать думать!
Додумал свою мысль до конца и я. Мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся «по другую сторону дыханья». И будто, стало быть, этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, – но никто этого не понимает.
Смешно.
Особенно – если представить себе петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища «Маунт Хеброн», дожидаются гроба. Ждать им уже, наверное, надоело, но никто этого выказывать не смеет. Даже моя жена, постоянно поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют. Тем более петхаинцы, потому что это – не обжитое пока и чужое кладбище. И ещё потому, что они дожидаются там Нателу, перед которой каждый из них ощущает вину.
Чем же они там занимаются? Кто чем, наверное.
Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе – в отличие от Петхаина – царит даже после смерти.
Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или – наоборот – жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты. Жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они всё ещё живы.
Третьи вспоминают, что им не миновать смерти – и подумывают о разводе.
Ещё кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признаётся: стыдно думать о пище среди мертвецов.
«Хотел бы сейчас баранины?» – спрашивает его ещё кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только чтобы нарушить тишину.
«Баранины, говоришь? Как тебе сказать? – морщится он. – Я мясо не люблю… Разве что покушать немножко…»
А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова. Посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать всё, щупать, слушать, а может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нём как о мудреце. Молчит, значит, мыслит. А мыслит, значит, существует. А если существует, значит, мудр! Сейчас нет, не подумаю так. Молчание есть не мудрость, а молчание. Люди – когда молчат – молчат потому, что сказать нечего. Иначе бы не молчали.
Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев. Шевелящиеся тени на фоне далёких, забрызганных жёлтым светом манхэттенских небоскрёбов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на «Маунт Хеброн» – выделенный нам неровный, но опрятный пустырь.
Вообразил себе и Нателину яму, которую – в соответствии с нашей традицией – надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке. Хотя в Америке подходят к этому разумней. Похоронить покойника – это сделать его незаметным для живых. А для этого незачем рыть глубоко.
Место же для Нателы я выбирал сам.
Зелёный холмик, усеянный белыми камушками.
66. Существование пропитано ужасом небытия
Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе.
Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза мои научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой я высадил Амалию. Мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: ”Кошерное мясо братьев Саймонс“. Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны. Настолько чистой и оранжево-розовой, что на фоне захламленного Квинса мне её стало жалко.
По обе стороны «Доджа» возникали и убегали за спину образы знакомого пространства – и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире.
Пространство, подумал я потом, есть, как и время, метафора существования. Его гарантия. Среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, – это исчезновение пространства.
Пространство – это хорошо, подумал я.
И время – тоже хорошо.
Я различал во тьме предметы и линии, которые в солнечном свете уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени – и эта связь со временем тоже убеждала меня в том, что я живой.
Смерть – это разобщённость со временем. Поэтому людей и тянет к старому. К людям, которых они знают.
Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве – единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев.
И поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне опечалило исчезновение Нателы…
Потом я подумал о ней, Каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос я уже ответил. Ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем. Как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться.
Я вздрогнул: ужас! Никогда – ничего нового. Никогда – ничего прежнего. Никогда – ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает её в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия…
Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало её жалко. И опять она стала загадочной. Мне захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить её по лицу. Прикоснуться к ней. К не существующей.
Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.