Ошалевших от пищи, независимости и мексиканских ритмов.

 



33. Частный канал связи с небесами



 
   Как и следовало ждать, Натела отказалась от приглашения. Сослалась на недомогание. Обещала пригласить всех к себе сама как только устроится с жильём. Устроилась скоро – и об обещании забыла.
   Взамен она сделала то, чего никто из нас не ожидал. Прислала с прислуживавшей ей одесситкой Раей раввину чек на двадцать пять тысяч. И записку, в которой велела ему связаться с Пэнном для завершения переговоров о постройке грузинской синагоги в Квинсе или закупке здания. Сообщила ещё, что согласием о содействии властей она уже заручилась.
   Это сообщение оказалось правдивым – так же, как действительным оказался присланный ею чек.
   Через три месяца петхаинцы праздновали открытие собственной синагоги на Йеллоустон – и очень этим гордились.
   На открытие пришли журналисты из телевидения, раввины из Квинса, Манхэттена, Бруклина и даже представители нью-йоркской мэрии. Каждому хотелось засвидетельствовать общеизвестное: Америка есть страна чудес, где у каждого, кто мыслит трезво, голова идёт кругом от счастья. И где для достижения максимума – частного канала связи с небесами – достаточно иметь минимум. Двадцать пять тысяч.
   Не было на открытии только Элигуловой. Но она снова прислала деньги – теперь уже наличными. Для покрытия банкетных расходов.

 



34. Только Америка не отличается от остального мира



 
   С ходом времени при упоминании Нателы петхаинцы стали проявлять признаки особого беспокойства. В зависимости от сопутствующих симптомов, такое беспокойство приписывают обычно либо жалости, либо совести.
   Доктор – и тот признался, что испытываемое им счастье от успехов, выпавших в Америке на долю общины, оказалось бы полней, если бы нам удалось протоптать тропинку к роскошному особняку Нателы. В котором можно напороться на влиятельных людей. Признался он мне в этом по телефону после того, как увидел особняк изнутри.
   Увидел же он его в телевизионной программе о новых эмигрантах, по ходу которой знаменитая Джессика Савич, тоже ныне покойная, рассказала зрителям о встрече с замечательной женщиной из Грузии, поселившейся в Квинсе среди родного народа и оказывающей этому народу посильную помощь.
   Особняк понравился не только доктору, но он оказался единственным, кто, судя по виду Нателиного лица на экране, предположил, что, если она не хлещет водку или не занюхивается порошком, то, стало быть, серьёзно больна.
   Глаза у неё изменились даже после Дня Независимости. Веки под зрачками обвисли и потемнели, а белки стали красными. Как если бы сочились кровью. Она поминутно прикладывала к глазам салфетку и извинялась, ссылаясь на лампу над телекамерой.
   Интерьер её гостиной, однако, произвёл на петхаинцев такое сильное впечатление, что они категорически исключили возможность болезни и заключили, будто Натела пропивает бриллианты в бессонных оргиях с представителями тележурналистики. Тоже, по их мнению, отличавшимися нездоровым выражением лица.
   Зависть, которую разбередила эта передача в сердцах петхаинцев, начисто изгнала оттуда завязавшееся было тёплое чувство к Элигуловой. Её стали обвинять уже и в американском лицемерии. Деньги на синагогу, так же, как и сам подарок музею, – это, дескать, дешёвый местный трюк во имя паблисити. А Джессика Савич – тоже с припухшими веками – это тайная развратница и, наверное, коммунистка! Нашла, мол, кого величать «замечательной женщиной из Грузии»!
   А зачем, спрашивал я, Нателе это паблисити?
   Те из петхаинцев, кто за ответом не отсылал меня к генералу Абасову в Москву, отвечали просто: А затем, что она выуживает себе новую жертву. Опять же из богатых, но тупых романтиков. Падких до прищуренных глаз и загадочных заявлений. Имели в виду её беседу с Савич.
   Савич задала ей дежурный вопрос: Мучает ли ностальгия?
   Только в той мере, ответила Элигулова, в какой она есть часть меланхолии.
   Меланхолии, удивилась Савич, что вы хотите сказать?
   Ностальгия, проговорила Натела и – верно – прищурила глаза, есть приступ меланхолии, то есть парализующей печали по поводу прощания с жизнью. С самою собой.
   Прощания? – переспросила Савич.
   Да, прощания, ответила Элигулова грудным голосом. Всякая жизнь состоит из череды прощаний, а у нас, у эмигрантов, одним таким долгим и мучительным приступом больше.
   Савич снисходительно улыбнулась и сказала, что, хотя ответ не очень понятен, заниматься им дольше нету времени: «Осталось меньше минуты! Назовите нам быстро вашу героиню!»
   Натела не поняла вопроса, и Савич подсказала: Кем бы вам хотелось быть, если бы вы, мол, были не самою собой? Маргарэт Тэтчер, Мартиной Навратиловой, Джейн Фондой, датской принцессой, кем?
   Исабелой-Руфь, рассмеялась Натела, как умела смеяться раньше.
   Кто такая Исабела-Руфь? – удивилась Савич.
   У нас есть время? – ответила Натела.
   Да, сказала Савич, двадцать секунд.
   Натела вздохнула и хмыкнула: «Забудьте о ней!»
   В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы. Насторожила её искренность. Она была слишком умна, чтобы честно делиться с публикой мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают.
   Савич спросила, например: Что бы вы могли сказать об Америке?
   И Натела ответила: Всё, что угодно! Америка – единственная страна, о которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и всё будет правдой. Потому что только Америка ничем не отличается от остального мира.
   Никто из эмигрантов не рискнул бы врезать такое новой отчизне. Девяносто один процент населения которой, по статистике, объявленной в той же телепрограмме, лжёт ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно ложь. Натела рискнула, и, следовательно, либо ей не с кем было общаться, либо ей всё уже было нипочём.
   Эта передача состоялась в воскресный вечер. «Протоптать тропинку в роскошный особняк» я наметил себе в ближайший срок – во вторник. Понедельник приберёг для преодоления гордыни.
   Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР.

 



35. Я знаю ничего!



 
   Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель "обретения свободы". Приходил он тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы.
   Они пытались выяснить – почему же всё-таки я покинул родину, ежели всё у меня было там именно так, как показано в анкетах. Я ответил как положено: Девальвация духа! Почему же тогда приехали в Америку? – удивился Кливленд. А потому, ответил я, что это – единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек. Сентиментальности и курения.
   Кливленд Овербай мне нравился, поскольку быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно.
   На третий день я сделал обобщающее заявление: Я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово «ГеБе», писец, не-Кливленд, расплылся в блаженной улыбке: А были ли контакты с этим, как же это выразились – с ГеБе?
   Конечно, были, удивился я.
   На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два не-Кливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что избранный ими жанр называется «беседой за чаем». Которым жена поила нас щедро.
   Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый не-Кливленд осторожно опустил её на стол, подул на неё и задал мне вопрос, ради которого пришёл: А дали ли мне в ГеБе поручение?
   Я задумался и решил сознаться, ибо. Я знал, что враждующие разведки щеголяют широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, – и поэтому протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты до меня самого. Кроме протокола от Абасова я подумал ещё о Евангелии от Матфея: «Нету ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным».
   Посмотрев агентам в глаза, я объявил, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как я и живу. Среди родного народа. В осмысленной о нём заботе.
   После некоторого молчания Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам он увлекается дзен-буддизмом. Почему, собственно, ему и приходится иногда мыслить, а иногда – просто быть.
   После избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам. И без спутников. Пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах.
   Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности – и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял ему, приходилось измышлять. А это меня забавляло.
   Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и всё записывал.
   Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий. Как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображённой им сексуальной партнёрше.
   В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене. Дзен восхищал меня по великолепной причине: он отвергает скоропортящийся мир ясных идей и орудует парадоксами. Непостижимыми, как бесхитростное существование. Но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
   – Вот, скажем, искусство чаепития, – говорил мне Кливленд. – Знаешь ли – как описывал его Учитель Рикью?
   Я не знал. Это искусство, сказал этот Рикью, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его!
   А что такое молчание? Я не знал и этого. Молчание есть высшая форма красноречия и откровения.
   Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие. Не-Кливленды.
   Приходили ради проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть и самым глубокомысленным, но и самым коротким из признаний: "I know nothing!" И на всякий случай переводил на русский: "Я знаю ничего!" Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить по той причине, что, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником – по всем эмигрантам во всей Америке. И, подобно Абасову же, перебрался в столицу.

 



36. Временам одиночек нет возврата нигде



 
   Пришёл он один только раз, в понедельник. Накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой. Пришёл – и сразу же заговорил именно о ней. Не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе. Зато в осанке его появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения.
   Пришёл и сразу же заявил, что разговор предстоит серьёзней, чем бывало. Иначе бы он не приехал в Нью-Йорк лично. Просил отвечать без художеств, то есть – как гражданин. Не как поэт или мыслитель. Тем более что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился: «в системе». Словно хотел внушить мне, что вне её, вне системы, нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
   «Важных людей в системе» интересовали вопросы, на которые я ответов не имел.
   Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции?
   Могли ли петхаинцы до её приезда осуществлять связь между нею и Мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса? А также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги?
   Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле?
   Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня?
   И правда ли ещё, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей – как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа?
   Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа чёрной меланхолии? И можно ли поэтому предположить, что Натела уйдёт из жизни в качестве жертвы такого же приступа?
   И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, – станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
   Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне свои ответы. На те из моих вопросов, которым суждено было скоро возникнуть. Эту догадку мне подсказал тот единственный из его вопросов, на который я всё-таки сумел ответить. И который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего.
   Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трёхдневной давности. Это был, видимо, кадр из видеоплёнки.
   На фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу мне показалось, что мужчина сочувствует булочке, но, присмотревшись, я пришёл к выводу, что страдание в его взгляде порождено более предметным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
   – Абасов? – сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
   Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение. Он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник.
   – Выкрасть дневник? – не поверил я.
   – Или увести хозяйку из дому, – ответил не-Кливленд. – В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…
   – Почему?! – вскрикнул я.
   – Ну, а кто ещё? – не понял он.
   – Почему, говорю, вы сочли возможным предложить мне такое?!
   Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Ответа, впрочем, я и не ждал. Он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова. Они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, будто я способен быть не только гражданином, но и патриотом.
   У меня возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры я назвал лишь один. Менее зловонный. Я потребовал у него вернуться туда, откуда он объявился. Не в географическом смысле, не в Вашингтон, а в биологическом. В утробу. И я потребовал того не в этих словах, а без художеств.
   С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Даже в Вашингтон уехал не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился – правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном «Олдсмобиле» напротив кирпичного особняка Элигуловой.
   В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу патриотизма, лишить её дневника.
   И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе, и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, – та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается.

 



37. Этот гроб – наша общая беда и вина



 
   Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести.
   На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на её изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно. Как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская гусыня способна выглядеть в гробу привлекательно. Её зашикали, а сам Залман произнёс неожиданно добрые и тёплые слова.
   К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно. Выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шёпот, промокал глаза бумажными салфетками ”Клинекс“ и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа.
   Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов, – послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: Мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня не-Кливлендов. Про третьего – рядом с не-Кливлендом – сказали, что он и есть сенатор Холперн.
   Ради гостей раввин говорил по-английски, и это – вместе с непривычным для него содержанием речи – делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на знакомую всем зелёную шляпу, острый нос и каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже когда с местных, американских, образов он перешёл к петхаинским. Дело заключалось не в стиле – в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он.
   Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает её и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку – для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование.
   Время от времени Всевышний внезапно вырубает музыку в битком набитой дискотеке земного бытия – и звонкая тишина оглушает толпу, ошалевшую от бездумного кружения. Потом Он врубает ослепляющий свет – и запыхавшимся плясунам предстаёт гнусное зрелище: взмокшие от пота и искривленные в гримасах лица с нацеженными кровью глазами.
   Спрашивается – каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не-Своё дело? А очень просто: вмешиваясь в Своё! Смерть – это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку. Особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время.
   Спрашивается – почему Он это делает? А потому что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, и задумываются о том, что противостоит этим разрушениям – о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова – наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал её с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной её оплакать. Всевышний желает, чтобы её оплакало всё Землячество, ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все.
   Если бы не она, – упокой, Господи, её душу – мы с вами, петхаинцы, всё ещё сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни.
   Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого – что бы мы ни говорили – с каждым днём нам будет недоставать всё больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без неё самую большую из синагог.
   Спрашивается – как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-либо другой или что-либо другое!
   Спрашивается – чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а поэтому она помогала нам общаться друг с другом – и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь – это опасный хаос, и все вы это знаете по себе.
   Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удаётся за что-нибудь ухватиться? Именно за Нателу все мы всё это время и держались…
   Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без неё у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе. Всевышний забирает человека, у которого её не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, – и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев!
   Спрашивается – почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведёт к ожесточению сердца, а это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей.
   Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и её уже нельзя устранить. Но давайте поймём все вместе, что Натела помогает нам даже в своей смерти. Завтра мы все, может быть, станем немножко лучше, хотя сегодня…
   Что же нам делать сегодня? Нечего! Только молиться!
   Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим!
   Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших!
   Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил:
   – Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать…

 



38. Бабы потеряли стыд!



 
   Хотя Залман ещё не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалёку от него, вскрикнула «Ой, Господи!» и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую – в плотных же рядах – теснились мужчины.
   Среди них, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась одна-единственная женщина. С виду ей, впрочем, было не больше двадцати. Смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг неё – чтобы не пихнуть её ненароком – поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам.
   Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые. И возможно – не только наяву.
   Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза её – когда она оборачивалась – блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ёрзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти.
   – Кто такая? – спросил он шёпотом.
   – Не знаю, – поджал я губы, – может быть, знает Занзибар.
   Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил:
   – Это Амалия, из Сальвадора. У неё есть бойфрэнд, шофёр, тоже оттуда. Заметили там пикап за воротами, «Додж»? Это его машина.
   – «Додж»? – спросил я. – В котором повезём Нателу?
   – Тот самый! – шепнул Занзибар.
   – А она тут при чём? – вмешался Гиви.
   – Прирабатывает по мелочам, – ответил Занзибар. – Помогала нашим старушкам обмывать Нателу.
   – Чокнутая? – спросил доктор.
   – Нет. Нанюхалась!
   – Слушай! – обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. – Скажи ей пару слов!
   – А почему я?
   – Ты председатель, – ответил он, а доктор добавил:
   – И давит она тебя больше, чем нас…
   Амалия и вправду не только уже притиралась ко мне ягодицами и игриво ими подёргивала, но занесённою назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал:
   – Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!
   Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввёрнутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а от её гладко стриженной шеи исходил настолько знакомый мне терпкий аромат итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: