– А Навуходоносор сказал так: «Люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда»!
– Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, – ответил я и добавил. – Иногда, правда, облака сами снисходят до них… Из Турции…
– Навуходоносор был не прогрессист, а реалист: люди, говорил он, недостойны того, чтобы жить среди них, – пояснила Натела. – Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взад-вперёд с закисшими обедами в желудках. И ещё воняют потом. И носят вискозные трусы, которые влипают в жопу! А представь себе ещё напиханные в живот кишки! Ужас!
Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:
– Правда?
Петух не ответил, и она продолжила:
– За что только Бог их любит, людей?!
– Кто сказал, будто любит?! – возмутился я.
– Я говорю! – ответила Натела. – Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит. Без них мир давно загнил бы.
На лице её блуждала улыбка, но я не мог определить – над кем же она всё-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или – что легче и понятней – надо всем человечеством.
Вскоре у меня возникло подозрение, что её надменность есть лишь мера отчуждённости от сущего. Той самой отчуждённости, которая, будучи обусловлена ещё и порченостью, так дразнила меня в Исабеле-Руфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен.
Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью. Мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа, пока женщина не подберёт к нему правильного вопроса.
Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное. И поскольку благоразумным можно довольствоваться только если всё другое уже испытано.
В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит эти вопросы мужчина.
Я задумался и нашёл это одинаково правильным.
Испугался безвыходности. В чём же спасение, если любой ответ благоразумен?
Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами. И только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не как обобщение о ней, ибо на эти вопросы нету ответа, как нету смысла в существовании.
Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому самому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела. А что если у меня с нею одна и та же душа?
И что – если на свете действительно слишком много людей, больше, чем душ, а поэтому многие из нас обладают одной?
Что если когда-нибудь в будущем плоть моя вернётся в этот мир, как вернулась в Нателе Исабела-Руфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа? Это же сознание? Поразительно, но возможно. Особенно если учесть, что речь идёт не о денежной лотерее, в которой никому не везёт.
Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я – такой же, какой есть – уже когда-то существовал и просто ещё раз попал сейчас в самого себя?
Вопрос этот развеселил меня – и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне моё же сознание точно так, как удерживают на нитке накаченный гелием шар. Я с восхищением подумал и о самом шаре – о собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел. Если бы мой мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то я, как известно, был бы столь глуп, что не смог бы этого сделать.
Теперь уже улыбался и я.
– А ты ведь тоже себе нравишься! – рассмеялась Натела. – И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками.
– Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком…
– Полезно?
– С дураком общаться полезно только если он умнее тебя.
– А я, наоборот, не люблю мудрость, – улыбнулась Натела и сверилась с петухом. – Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из неё вышло бы больше толку. А что – мудрость? Что она кому дала?
– Можно ещё раз? – спросил я и потянулся к графину.
– Надо же закусить! – воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.
Петух посмотрел сперва на гуся, потом – внимательней – на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.
– Это Сёма гусей сушит, не я, – оправдалась Натела. – Научился у отца, царствие ему!
– Когда же он успевает? – удивился я.
– Он не работает, – ответила Натела. – Да и стихи не рифмует…
Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь – надо мной или Сёмой?
– А мне эти стихи нравятся, – соврал я. – Он тебя любит.
Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
– Не смей!
Я догадался, что сердилась она не на меня.
– Никто в этом мире никого не любит! – крикнула Натела. – И это правильно! Любовь только калечит! Она – не от этого мира! От этого – другое! – и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос. – Вот это! И ещё деньги!
Зрачки её пылали яростью затравленного зверя – и мне не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё – от неуходящей боли…
– Правда? – буркнул я после паузы. – А я слышал, что Сёма тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
– А затем, что у него каждый день не хватает яйца, – проговорила она теперь очень спокойно. – И потому что он любит себя, я не меня. Я же классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне свои бриллианты…
– Вот видишь, – осмелел я, – ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
– Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами… А он сравнил меня с другой бабой.
Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:
– А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он – стихи… Обманываю, получается, его. Хотя он в общем… тоже ревизор.
– «Тоже ревизор»? – не понял я.
– Шалико, говнядина, ревизором был, – хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?
– А что? – притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. – Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
– Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, – добавил я. – Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только – кто там у вас кого любил: он тебя или ты его… Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули…
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
– Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
– Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, – хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
– Как же не бывает-то? А Юдифь?
– А что – Юдифь? – спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
– Как что? Служила народу бескорыстно!
– Бескорыстно?! – воскликнул я. – Она вдова была и искала себе мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
– Кто говорит? – рассмеялась она прямо из живота.
– Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик – и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как послужила-то! И никто не знает – почему послужила! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету…
– Классная баба! – смеялась Натела. – Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу – где? – в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, – в Москве. Или – драпаешь вот ещё дальше! Но мне без наших не жить!
– Во всяком случае – не так привольно, – обиделся я.
– Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришёл за помощью – и промолчал.
– Я люблю их, – повторила она. – Бескорыстно. А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! – и снова громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:
– Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное…
Набрав в лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека.
Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, евреи – народ Библии, и охраняя её, они охраняют себя, ибо, будучи их творением, Библия сама их и сотворила. Сообщил ещё, что Библия – портативная родина, патент на величие. И что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня когда воздуха в моих лёгких было ещё много. В обмен она предложила мне более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно – кто? Доктор Даварашвили!
Восседал, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: «творение», «приобщение», «величие»! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашёл Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый. Новый намекает, мол, на то, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения. Гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской технологии в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.
С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании – в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой же стороны, – драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который, оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и спрятать её в синагоге именно его, доктора.
Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и – по наказу директора – запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова и вернуть его ему, доктору. То есть – всему еврейскому народу. Истинному владельцу старинной рукописи. Что – в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Соединённые Штаты – предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец спросил Нателу:
– И что ты ему сказала?
– Спросила – существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.
– Душа, сказал, тоже существует?!
– Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
– Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.
Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком.
– Я всё знаю. Мне уже всё сказали, – проговорила она, не оборачиваясь: – А доктор, конечно, – гондон!
– Что именно сказали? – буркнул я.
Натела не оборачивалась:
– Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и продать… Сэрж это сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне всё понятно:
– С чем же ты отпустила доктора?
– Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
– Да? -вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.
– Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра…
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что стояла предо мной:
– Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
– Можно, – кивнул я. – но давай увидимся и завтра!
В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было, поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был – армянином и контрразведчиком. Походил он, правда, не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.
Ему было за пятьдесят, и он этого не стеснялся. Как все французы, которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зелёным камнем и глаза, выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью.
Я объявил ему, что если бы не трубка, его не отличить от некурящего киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и – прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, – купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского ”Интуриста“.
Абасов ответил невпопад, но забавно.
Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашёл с ним мало общего, поскольку «этот гениальный шансонье армянского происхождения» интересовался в основном возрождением армянского самосознания на территории Закавказья.
Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции. О чём он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что иногда прогрессом является такое движение вперёд, которое возвращает в прекрасное прошлое. В эпоху высокого национального самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.
– Не смейтесь, – сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, – но я считаю себя никчемным человеком: живу в двадцатом веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!
Абасов был зато информирован в области гуманитарной.
Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне ещё, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему.
Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна – просто правая, а другая – крайне правая.
Потом перешёл к рассуждению о времени: прошлое живёт только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах.
О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, – настало время сторожей. Что символом настоящего является пёстрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-либо узнаваемом рисунке. Что поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом.
Ещё мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову – и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно. Из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи. То есть – входящие в голову и сразу же выходящие из неё.
Ещё он сказал, – а это понравилось Нателе, – что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего деятеля. Моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:
– Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: всё решала Москва. Но сила жизни – вы-то знаете – заключается в её способности изменять времена. Сегодня – другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнём выпускать людей? Предсказывать трудно. Особенно – когда это касается будущего… Теперь всё в наших руках! За исключением того, что не в наших… Вы меня, надеюсь, поняли. Для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда…
Генерал надеялся напрасно. Я не понял ничего, кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы.
Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета.
Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал от меня в обмен услугу, которая не требовала изменений в моих планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь в Квинсе, где живут петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся сделать смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины…
Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение.
Мне стало ясно, что искупление прошлых ошибок не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо, на зло гебистам, трудиться там с целью испарения родной общины.
Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком.
Сделал я это громко:
– Так вы тут что? Вербуете меня?!
Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте:
– Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, – и затянулся трубкой. – Какая же тут вербовка? Будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу…
– А какая награда вам?
– Никакая! – воскликнул генерал, но, выдохнув из лёгких голландский дым, «раскололся». – Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нету диаспоры… Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все – со вставными зубами. Ну и на Святой Земле… Там-то их больше, и без князей, но там, увы, земля маленькая. А в Штатах у нас никого пока нету. У русских есть, у армян, у украинцев тоже есть, а у нас – нету. И это весьма плохо!
Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо.
– Сергей Рубенович, – сказал я, – вы же армянин?
– Только когда бьют армян.
– А если вдруг не бьют?
– Я родился в Грузии, – объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырём. – Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырём…
– Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! – вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. – Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырём…
– Парижский подарок! – кивнул он на трубку. – Вот пришлите мне трубку из вашей Америки – и будем квиты.
– Прилетайте к нам сами! – пригласил я генерала. – Ведь есть, наверное, прямые рейсы: «ГеБе – Америка»?
Абасов рассмеялся:
– Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи!
– Чудесно сказано, Сэрж! – обрадовалась Натела.
Признавшись теперь, что сказанное сказано не им, он добавил:
– Придётся посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела?
Натела ответила серьёзно:
– Если наших тут не останется, я уеду навсегда!
Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне:
– Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно всё начнёт разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, – каждый в какой-нибудь стан. Айястан – это, кстати, Армения… По-армянски… От слова «айя»… Красивое слово… Вот… О чём я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово? Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке – это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете – с Богом – помогать и нам, если – дай-то Бог – понадобится, то есть если всё начнёт разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края. Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть всё, кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится. Вам будет недоставать там и того, от чего бежите… К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи – грузинские евреи! Кровь с молоком! Или – наоборот! Молоко с кровью! Я люблю эти два народа – грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо сказано: аристократы истории! Весьма хорошо!
Натела опять кивнула головой: мы, южане – народ с душой, и всё, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо. Особенно про аристократов. При этом она самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью.
Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова «хорошо» или «плохо», но и все другие, сказанные им или кем-нибудь ещё, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот.
Контрразведка есть разведка, и наоборот.
Всё есть всё, и наоборот.
Значение истины в том, что её нет, иначе бы её уничтожили.
В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может быть, это её и поддерживает, иначе – при наличии смысла – жизнь прекратилась бы. Какая разница – искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живётся?
– Генерал! – спохватился я. – А куда делась Натела?
– Я же послал её за книгой.
– Не надо! – сказал я просто. – Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть – совсем не нужна!
Генерал смешался и стал рассматривать зелёный перстень на пальце. Потом сказал:
– Вы не поняли: никакой вербовки.
– Я не о вербовке, – ответил я. – Просто нету смысла.
– Это, извините, несерьёзно! – улыбнулся Абасов. – Почему?
Хотя и не всю, но я сказал правду:
– А потому, что ничего не стоит доделывать до конца.
– У вас, извините, большая проблема! – заявил Абасов таким тоном, как если бы это его напугало. – Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всём сомневаетесь. А это ограничивает – отнимает решительность и веру.
– Отнимает, – кивнул я. – Но ограничивает как раз вера.
– Знаете что? – Абасов поднялся с места. – Давайте-ка мы с вами отдохнём и выпьем чаю! Нельзя же всё время работать. Я работаю много, а работа мешает отдыху, – и рассмеялся. – Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам когда превратились в людей?
– Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, – ответил я и добавил. – Иногда, правда, облака сами снисходят до них… Из Турции…
– Навуходоносор был не прогрессист, а реалист: люди, говорил он, недостойны того, чтобы жить среди них, – пояснила Натела. – Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взад-вперёд с закисшими обедами в желудках. И ещё воняют потом. И носят вискозные трусы, которые влипают в жопу! А представь себе ещё напиханные в живот кишки! Ужас!
Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:
– Правда?
Петух не ответил, и она продолжила:
– За что только Бог их любит, людей?!
– Кто сказал, будто любит?! – возмутился я.
– Я говорю! – ответила Натела. – Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит. Без них мир давно загнил бы.
На лице её блуждала улыбка, но я не мог определить – над кем же она всё-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или – что легче и понятней – надо всем человечеством.
20. Человек поступает благородно только когда нету выхода
Вскоре у меня возникло подозрение, что её надменность есть лишь мера отчуждённости от сущего. Той самой отчуждённости, которая, будучи обусловлена ещё и порченостью, так дразнила меня в Исабеле-Руфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен.
Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью. Мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа, пока женщина не подберёт к нему правильного вопроса.
Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное. И поскольку благоразумным можно довольствоваться только если всё другое уже испытано.
В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит эти вопросы мужчина.
Я задумался и нашёл это одинаково правильным.
Испугался безвыходности. В чём же спасение, если любой ответ благоразумен?
Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами. И только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не как обобщение о ней, ибо на эти вопросы нету ответа, как нету смысла в существовании.
Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому самому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела. А что если у меня с нею одна и та же душа?
И что – если на свете действительно слишком много людей, больше, чем душ, а поэтому многие из нас обладают одной?
Что если когда-нибудь в будущем плоть моя вернётся в этот мир, как вернулась в Нателе Исабела-Руфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа? Это же сознание? Поразительно, но возможно. Особенно если учесть, что речь идёт не о денежной лотерее, в которой никому не везёт.
Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я – такой же, какой есть – уже когда-то существовал и просто ещё раз попал сейчас в самого себя?
Вопрос этот развеселил меня – и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне моё же сознание точно так, как удерживают на нитке накаченный гелием шар. Я с восхищением подумал и о самом шаре – о собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел. Если бы мой мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то я, как известно, был бы столь глуп, что не смог бы этого сделать.
Теперь уже улыбался и я.
– А ты ведь тоже себе нравишься! – рассмеялась Натела. – И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками.
– Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком…
– Полезно?
– С дураком общаться полезно только если он умнее тебя.
– А я, наоборот, не люблю мудрость, – улыбнулась Натела и сверилась с петухом. – Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из неё вышло бы больше толку. А что – мудрость? Что она кому дала?
– Можно ещё раз? – спросил я и потянулся к графину.
– Надо же закусить! – воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.
Петух посмотрел сперва на гуся, потом – внимательней – на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.
– Это Сёма гусей сушит, не я, – оправдалась Натела. – Научился у отца, царствие ему!
– Когда же он успевает? – удивился я.
– Он не работает, – ответила Натела. – Да и стихи не рифмует…
Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь – надо мной или Сёмой?
– А мне эти стихи нравятся, – соврал я. – Он тебя любит.
Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
– Не смей!
Я догадался, что сердилась она не на меня.
– Никто в этом мире никого не любит! – крикнула Натела. – И это правильно! Любовь только калечит! Она – не от этого мира! От этого – другое! – и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос. – Вот это! И ещё деньги!
Зрачки её пылали яростью затравленного зверя – и мне не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё – от неуходящей боли…
– Правда? – буркнул я после паузы. – А я слышал, что Сёма тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
– А затем, что у него каждый день не хватает яйца, – проговорила она теперь очень спокойно. – И потому что он любит себя, я не меня. Я же классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне свои бриллианты…
– Вот видишь, – осмелел я, – ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
– Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами… А он сравнил меня с другой бабой.
Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:
– А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он – стихи… Обманываю, получается, его. Хотя он в общем… тоже ревизор.
– «Тоже ревизор»? – не понял я.
– Шалико, говнядина, ревизором был, – хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?
– А что? – притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. – Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
– Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, – добавил я. – Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только – кто там у вас кого любил: он тебя или ты его… Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули…
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
– Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
– Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, – хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
– Как же не бывает-то? А Юдифь?
– А что – Юдифь? – спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
– Как что? Служила народу бескорыстно!
– Бескорыстно?! – воскликнул я. – Она вдова была и искала себе мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
– Кто говорит? – рассмеялась она прямо из живота.
– Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик – и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как послужила-то! И никто не знает – почему послужила! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету…
– Классная баба! – смеялась Натела. – Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу – где? – в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, – в Москве. Или – драпаешь вот ещё дальше! Но мне без наших не жить!
– Во всяком случае – не так привольно, – обиделся я.
– Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришёл за помощью – и промолчал.
– Я люблю их, – повторила она. – Бескорыстно. А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! – и снова громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:
– Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное…
21. Засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком
Набрав в лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека.
Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, евреи – народ Библии, и охраняя её, они охраняют себя, ибо, будучи их творением, Библия сама их и сотворила. Сообщил ещё, что Библия – портативная родина, патент на величие. И что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня когда воздуха в моих лёгких было ещё много. В обмен она предложила мне более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно – кто? Доктор Даварашвили!
Восседал, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: «творение», «приобщение», «величие»! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашёл Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый. Новый намекает, мол, на то, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения. Гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской технологии в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.
С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании – в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой же стороны, – драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который, оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и спрятать её в синагоге именно его, доктора.
Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и – по наказу директора – запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова и вернуть его ему, доктору. То есть – всему еврейскому народу. Истинному владельцу старинной рукописи. Что – в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Соединённые Штаты – предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец спросил Нателу:
– И что ты ему сказала?
– Спросила – существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.
– Душа, сказал, тоже существует?!
– Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
– Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.
Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком.
– Я всё знаю. Мне уже всё сказали, – проговорила она, не оборачиваясь: – А доктор, конечно, – гондон!
– Что именно сказали? – буркнул я.
Натела не оборачивалась:
– Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и продать… Сэрж это сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне всё понятно:
– С чем же ты отпустила доктора?
– Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
– Да? -вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.
– Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра…
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что стояла предо мной:
– Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
– Можно, – кивнул я. – но давай увидимся и завтра!
22. Всё в наших руках за исключением того, что не в наших
В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было, поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был – армянином и контрразведчиком. Походил он, правда, не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.
Ему было за пятьдесят, и он этого не стеснялся. Как все французы, которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зелёным камнем и глаза, выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью.
Я объявил ему, что если бы не трубка, его не отличить от некурящего киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и – прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, – купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского ”Интуриста“.
Абасов ответил невпопад, но забавно.
Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашёл с ним мало общего, поскольку «этот гениальный шансонье армянского происхождения» интересовался в основном возрождением армянского самосознания на территории Закавказья.
Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции. О чём он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что иногда прогрессом является такое движение вперёд, которое возвращает в прекрасное прошлое. В эпоху высокого национального самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.
– Не смейтесь, – сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, – но я считаю себя никчемным человеком: живу в двадцатом веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!
Абасов был зато информирован в области гуманитарной.
Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне ещё, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему.
Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна – просто правая, а другая – крайне правая.
Потом перешёл к рассуждению о времени: прошлое живёт только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах.
О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, – настало время сторожей. Что символом настоящего является пёстрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-либо узнаваемом рисунке. Что поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом.
Ещё мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову – и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно. Из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи. То есть – входящие в голову и сразу же выходящие из неё.
Ещё он сказал, – а это понравилось Нателе, – что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего деятеля. Моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:
– Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: всё решала Москва. Но сила жизни – вы-то знаете – заключается в её способности изменять времена. Сегодня – другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнём выпускать людей? Предсказывать трудно. Особенно – когда это касается будущего… Теперь всё в наших руках! За исключением того, что не в наших… Вы меня, надеюсь, поняли. Для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда…
Генерал надеялся напрасно. Я не понял ничего, кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы.
Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета.
Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал от меня в обмен услугу, которая не требовала изменений в моих планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь в Квинсе, где живут петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся сделать смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины…
23. Человеку нравится не только то, что ему нравится
Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение.
Мне стало ясно, что искупление прошлых ошибок не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо, на зло гебистам, трудиться там с целью испарения родной общины.
Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком.
Сделал я это громко:
– Так вы тут что? Вербуете меня?!
Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте:
– Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, – и затянулся трубкой. – Какая же тут вербовка? Будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу…
– А какая награда вам?
– Никакая! – воскликнул генерал, но, выдохнув из лёгких голландский дым, «раскололся». – Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нету диаспоры… Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все – со вставными зубами. Ну и на Святой Земле… Там-то их больше, и без князей, но там, увы, земля маленькая. А в Штатах у нас никого пока нету. У русских есть, у армян, у украинцев тоже есть, а у нас – нету. И это весьма плохо!
Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо.
– Сергей Рубенович, – сказал я, – вы же армянин?
– Только когда бьют армян.
– А если вдруг не бьют?
– Я родился в Грузии, – объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырём. – Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырём…
– Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! – вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. – Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырём…
– Парижский подарок! – кивнул он на трубку. – Вот пришлите мне трубку из вашей Америки – и будем квиты.
– Прилетайте к нам сами! – пригласил я генерала. – Ведь есть, наверное, прямые рейсы: «ГеБе – Америка»?
Абасов рассмеялся:
– Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи!
– Чудесно сказано, Сэрж! – обрадовалась Натела.
Признавшись теперь, что сказанное сказано не им, он добавил:
– Придётся посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела?
Натела ответила серьёзно:
– Если наших тут не останется, я уеду навсегда!
Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне:
– Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно всё начнёт разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, – каждый в какой-нибудь стан. Айястан – это, кстати, Армения… По-армянски… От слова «айя»… Красивое слово… Вот… О чём я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово? Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке – это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете – с Богом – помогать и нам, если – дай-то Бог – понадобится, то есть если всё начнёт разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края. Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть всё, кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится. Вам будет недоставать там и того, от чего бежите… К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи – грузинские евреи! Кровь с молоком! Или – наоборот! Молоко с кровью! Я люблю эти два народа – грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо сказано: аристократы истории! Весьма хорошо!
Натела опять кивнула головой: мы, южане – народ с душой, и всё, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо. Особенно про аристократов. При этом она самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью.
Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова «хорошо» или «плохо», но и все другие, сказанные им или кем-нибудь ещё, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот.
Контрразведка есть разведка, и наоборот.
Всё есть всё, и наоборот.
Значение истины в том, что её нет, иначе бы её уничтожили.
В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может быть, это её и поддерживает, иначе – при наличии смысла – жизнь прекратилась бы. Какая разница – искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живётся?
– Генерал! – спохватился я. – А куда делась Натела?
– Я же послал её за книгой.
– Не надо! – сказал я просто. – Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть – совсем не нужна!
Генерал смешался и стал рассматривать зелёный перстень на пальце. Потом сказал:
– Вы не поняли: никакой вербовки.
– Я не о вербовке, – ответил я. – Просто нету смысла.
– Это, извините, несерьёзно! – улыбнулся Абасов. – Почему?
Хотя и не всю, но я сказал правду:
– А потому, что ничего не стоит доделывать до конца.
– У вас, извините, большая проблема! – заявил Абасов таким тоном, как если бы это его напугало. – Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всём сомневаетесь. А это ограничивает – отнимает решительность и веру.
– Отнимает, – кивнул я. – Но ограничивает как раз вера.
– Знаете что? – Абасов поднялся с места. – Давайте-ка мы с вами отдохнём и выпьем чаю! Нельзя же всё время работать. Я работаю много, а работа мешает отдыху, – и рассмеялся. – Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам когда превратились в людей?