С тех пор, после её отбытия в Грузию, за долгий период в три с половиной столетия, строгих фактических данных о приключениях Бретского Пятикнижия нету. Легенды противоречат друг другу либо прямо, либо косвенно. Все они сходятся, наконец, на событии, происшедшем в конце прошлого века в картлийской деревне Брети.
Однажды в безлунную ночь еврейский пастух по имени Авраам, крепостной князя Авалишвили, сидел на берегу местной горной речки без названия и очень складно размышлял о смысле жизни. Сидел в той же позе, в которой его знаменитый тёзка и коллега из Ветхого Завета догадался вдруг о том, что кроме Бога, увы, Бога не было и не будет.
Не успев придти к столь же универсально значимому заключению, бретский пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня.
Когда еврей оправился от шока и протёр глаза, пучок уже не двигался и мерцал прямо против него, зацепившись за выступавший из воды белый камень. Не разуваясь, пастух вошёл в речку и поплыл в сторону огня, который при приближении еврея засуетился и стал свёртываться. Пристав к выступу, Авраам разглядел под дотлевавшими языками пламени толстенную книгу в деревянном переплёте. Он осторожно прикоснулся к ней и, убедившись, что книга не обжигает пальцы, приподнял её над водой, повернул к берегу и поспешил с находкой к владетелю окрестных земель. К князю Авалишвили.
Вскоре в Грузии не осталось человека, кто не знал бы, что в Брети обнаружилась чудотворная библия. Не тонущая в воде, не горящая в огне и, главное, способная – за мзду – выкуривать из души любую хворь. Больше того: она, говорили, в зависимости от размера платы умеет распутывать до ниточки сложнейшие сны. И предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей.
Авалишвили приставил к рукописи городского грамотея из ашкеназов, который принимал посетителей в специальном светлом помещении рядом с княжескими покоями.
В этом помещении ашкеназ-грамотей подробно обсуждал с гостями сперва характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и тыкать серебряной указкой в текст раскрытой перед ними библии. Нащупанная строфа служила грамотею ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из длинного прейскуранта.
После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за солидную сумму местным евреям, которые переместили её в синагогу. Истратив вырученные деньги, он хитростями забрал у них рукопись обратно и продал её ещё раз. Теперь – евреям из соседнего княжества. На протяжении последующих десятилетий эта история повторялась шестнадцать раз – и если бы не вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с Бретской библией так никогда бы и не прекратилась.
Большевики экспроприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного из сбежавших во Францию потомков бретского князя, и приговорили её к уничтожению. Спустя пятнадцать лет, однако, выяснилось, что рукопись была не уничтожена, а тайно продана кутаисскому еврею. Продал её ему красный командир с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году большевики арестовали и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом. И в связях с эмигрантами.
На процессе обвиняемый просил принять во внимание два смягчающих вину обстоятельства. Во-первых, покойный кутаисский еврей, которому он продал библию, тоже был большевиком. А во-вторых, продана библия была с личного ведома Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по установлению в Грузии советской власти.
Суд рассмотрел оба смягчающих обстоятельства, но постановил командира расстрелять.
Что же касается Бретской библии, она перекочевала в тбилисский горсовет. Куда – по решению суда – передала её вдова кутаисского большевика, харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвящённый ей мужем грузинский перевод украинского эпоса. Судьбой рукописи горсовет распорядился не раньше, чем несколько набожных петхаинцев всучили там кому-то взятку, в результате чего она была отписана на хранение учреждённому тогда Музею Грузинского Еврейства имени Лаврентия Берия.
Идея основания этого музея принадлежала прогрессистам, заявлявшим, будто его существование убедит мир в бережном отношении советской власти к еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме рукописи Пятикнижия иных сколько-нибудь ценных символов этой старины оказаться в музее не может по той причине, что их никогда и не существовало.
Директор музея Абон Цицишвили, который и настоял, чтобы вверенное ему учреждение было удостоено имени Берия, решил восполнить отсутствие экспонатов собственными историческими гипотезами, изложенными в форме объёмистых докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился держать их под плохо освещенным стеклом, ибо, по слухам, Абон убеждал в них главным образом самого себя, будто интернациональное по духу мингрельское население Грузинской республики находится в кровном родстве с наиболее передовым и знатным из еврейских колен. С грузинским еврейством.
Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения Берия и непредсказуемостью его реакции на изыскания Абона. Свою любовь к еврейству последний проявлял в том, что стремился повязать с евреями всё истинно величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила его в 37-м году приглашением на коллективную встречу с немецким романистом Лионом Фейхтвангером, поведавшим потом мировой общественности, что «национализм советских евреев отличается трезвым воодушевлением».
С ходом времени, однако, то есть с ростом воодушевления, Абон стал утрачивать трезвость. На собрании по случаю 15-летнего юбилея музея он доложил ошалевшим петхаинцам, будто вдобавок к тому, что прямые предки Лаврентия Берия были истыми иудеями, они и сочинили моисеево Пятикнижие. Бретская копия которой представляет собой авторский экземпляр, подаренный этой примечательной семьёй всему грузинскому народу.
Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел ему бежать куда глаза глядят, ибо главный прокурор города подписал уже ордер на закрытие музея и арест директора. Через полчаса Абон примчался к отцу с огромным банным саквояжем, из которого вытащил толстенную книгу в деревянном переплёте и драматическим жестом вручил её при мне Якову с заклятием хранить её от врагов еврейства как зеницу ока.
Во взгляде директора стоял не страх за свою судьбу, а – удивление по поводу неблагодарности властей. Это моё впечатление, впрочем, могло быть и неадекватным, поскольку Абон косил.
Испугался зато отец. Почему это, спросил, хранить книгу должен именно я?
Ты – должностное лицо, и у тебя её никто искать не додумается, ответил Абон, хлопнул за собою дверью и, как посоветовал отец, убежал. Убежал он, однако, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившие вправо глаза, в чём мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом из-за осторожно приоткрытой оконной ставни.
Всю ту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне, не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола рядом со старым немецким будильником, стрелка которого цеплялась с опаской за каждое деление на циферблате.
Перед рассветом, когда будильник щёлкнул и стал дребезжать, отец встрепенулся, задушил звонок ладонью и – с возвращением полной тишины – сообщил нам шёпотом, что чекисты станут искать Бретскую библию в нашей квартире.
Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения порченых свитков Торы.
В течение трёх дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом.
На четвёртый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалёку от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу.
Яков напомнил чекистам, что он – должностное лицо, а Цицишвили – лжец, ибо, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил.
Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает строжайшего суда. Чекисты согласились с последним, но поверить ашкеназам, будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в наказание надолго лишили их синагоги.
Не поверили чекисты и отцу, поскольку его – тоже надолго – лишили должности.
С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не смутить. Он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке, вправо от сердца, где вместе с душой и таится совесть.
Будучи нестрогой, совесть теснила меня редко и небольно, но разошлась вовсю тогда, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали её на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы её бы не нашли – положи я рукопись в старый шкаф из-под порченых свитков Торы. В тот самый шкаф, который имел в виду отец и который никто обычно не открывал, а не в парадный, куда прихожане лазали каждодневно.
В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же – с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся её, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.
Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и наконец грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю?
Любой ответ ввергал меня в ярость.
А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же собственную вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их только о позволении держать синагогу, где им удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце. У Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, моя любовная тоска по Исабеле-Руфь.
Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял её себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо ещё с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину ещё и другого достоинства – доступности.
Вдобавок мне казалось, что в глазах у Исабелы-Руфь должно быть много полупрозрачной жидкости: то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало и то, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви. Чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдалённой от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
Влечение моё было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви.
Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом – из легенд – в мои разгульные сновидения, постольку в её дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты.
Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
Вместо счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось.
Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, – единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует ещё только одна трагедия, более горькая, – исполнение желаний.
Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда – незадолго до моего прощания с родиной – доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда её доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует её оттуда вызволить…
Доктор отказался назвать мне источник своей информации. Зато, выслушав мои признания, поделился ещё одной: как и души, совести в природе не существует. По крайней мере, у неё нету законов. А если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить – это уже значит идти против совести. Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем – на опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё смятение с другим страхом. Со страхом перед возрождением юношеской тоски по Исабеле-Руфь. Или, наоборот, – перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне всё-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учётом возможности несуществования совести, я приписал своё решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости – патриотизму.
Тем самым, кстати, я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой.
Хотя по моей просьбе через её дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета ГеБе, а в её квартире, я шёл на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона ”О‘Жён“, который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
Её зато я узнал мгновенно.
Вздрогнул и замер в дверях.
Потом, когда она назвала моё имя, я вздрогнул ещё раз: мне всегда казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем более что голос исходил у неё не из горла, а из глубины туловища. И был горячий.
Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
– Как это вы меня узнали?
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
– Никого другого не ждала… Отослала даже мужа…
– Отослали? – удивился я. – Как он, кстати, Сёма?
– Сравнительно с чем? – улыбнулась она.
– С самим же собой! – хмыкнул я.
– А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
– Куда, извините, вернулся? – не понял я.
– Я его послала за красным вином, – не ответила Натела.
– А я по утрам не пью… Только водку.
– Водка у меня как раз есть! – обрадовалась она.
– А я вас тоже сразу узнал, – произнёс я и уселся за стол. – Где это я мог видеть ваше лицо?
– Только на мне.
– Я серьёзно… Я вас сразу узнал!
– Не может быть! – рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. – Впрочем, говорят, философы сравнительно легко узнают женщину, которую навещают в её собственном доме… Особенно когда никого кроме неё там нету…
– Я имею в виду другое, – сказал я, – вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
– Это говорят всем и везде, а мне – даже в Петхаине!
– Этого никто не знает, – удивился я.
– Как никто? Все только мэ-кают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдём на «ты»?
– Давай на «ты», но я серьёзно: две капли!
– А фамилия у неё не моя? Слышал, наверное, про моего отца, Меир-Хаима? Тоже имел много баб… И много, говорят, наследил…
– Она испанка: Исабела-Руфь…
– Никогда бы не подумала, что я похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счёта!
– А зачем закрывать?! – возмутился я. – Так лучше! У неё, кстати, тоже шрам на губе. Правда!
– И такой же халат, да?
– Я видел только лицо, – признался я.
– Дай-ка принесу тебе водки! – и, поднявшись, она шагнула к роскошноиу шкафу из орехового дерева.
Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у неё есть талия, а в отличие от всех – ягодицы не плоские.
Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но ещё до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула её из тесного горлышка, я ощутил томление и прилив тёмных желаний. Встревожившись, забрал у неё нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил её обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнёс:
– Не сейчас… – и вскинул на неё глаза. – Потом…
Натела тоже смутилась, но вернулась на стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице.
Правый кончик её верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, но голубые с зеленью зрачки в разливе белой влаги излучали многозначительную невозмутимость лилий в китайских прудах.
Невозмутимость такого долгого существования, когда время устаёт от пространства, но не знает куда удалиться.
– Что? – ухмыльнулась она. – Не говори только, что умеешь читать лица – и всё уже обо мне знаешь.
– Нет, – заверил я, – я пришёл не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал физиономистику… Чепуха это!
– Да? – поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. – Что на моём лице?
– У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, – сказал я. – На тебя легко оказать влияние. У тебя ещё разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений…
– А что глаза?
– Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя – сфинкс: удлинённые с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И нервная…
– Конечно, чепуха! – рассмеялась Натела и стала растирать пальцем чёрный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. – А у тебя такие же черты!
– Знаю… Поэтому и считаю это чепухой, – сказал я и почувствовал, что разговор ни о чём исчерпан.
Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: Что это?
Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково?
Переселение плоти?
А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей – иллюзия? Две точки в пространстве или времени – что это: действительно ли две точки или линия, которую мы видим не всю?
А может, всё куда проще, и загадка с Исабелой-Руфь объясняется правдой, в которую из всех петхаинцев – кроме Сёмы «Шепилова» – не верил только я: Натела Элигулова есть всё-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями? Ведьма, способная поэтому легко справляться с людьми, обладающими – согласно физиономистике – нервной натурой и уступчивой волей?
Может быть, она и заколдовала меня, глядя в затянутое паутиной зеркало и насылая на меня оттуда видение распутной испанки Исабелы-Руфь?
Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе?
С какою же целью?
Натела продолжала улыбаться и растирать на груди камушек, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ладонью, наощупь, прочитать на нём обо мне какую-то важную тайну.
Мне стало не по себе. Я оторвал глаза от испещрённого оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате.
С правой стены в далёкое пространство за узким окном, располагавшимся напротив этой стены, напряженно смотрели отец и сын Бабаликашвили, которых, как поговаривали, в это далёкое пространство Натела и отправила. Рядом с ними висели ещё три мертвеца: Меир-Хаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже – англичанин Байрон.
Портреты были чёрно-белые, хотя под Байроном висела в рамке ещё одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сёма «Шепилов», супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец.
Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался. Панику нагнетали тогда во мне не только улыбки мертвецов, но – и бесхитростное лицо Сёмы. Тем более что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чём я знал понаслышке, а малинового, – работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только ещё осваивавшего технику цветной печати.
Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевёл его к выходу в спальню – и обомлел. В дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нём и пялил на меня зрачки огромный петух. Цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк.
Мне захотелось вырваться наружу.
Я резко повернулся к открытому окну, но то, что находилось снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь. Густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою всё пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его – легко.
Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на её коленях.
Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила:
– Это облако. Наверное, из Турции, – и мотнула головой в сторону Турции за окном. – Облака идут с юга…
– Да, – согласился я. – Из Турции… – и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моём горле.
Спиртной дух мгновенно прижёг мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в гранёный стакан, я произнёс очевидное:
– Сейчас выпью!
Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула её и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице:
– Тише, это водка! А человек – наш…
Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в её влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать.
Натела не стеснялась.
– Натела! – сказал я. – Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришёл…
– Нашим людям верить нельзя, – рассмеялась она. – Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! – и выбросила её мне из-под шёлкового халата: – Знаешь, что про это сказал Навуходоносор?
– Про твою ногу? – скосил я глаза на предложенную мне голую ногу. Тотчас же вспомнил, однако, что вавилонянин не был знаком ни с ней, ни даже с ножками Исабелы-Руфь, ибо жил очень давно. В чём, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась главная, но незарегистрированная историей ошибка Навуходоносора.
14. Предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей
Однажды в безлунную ночь еврейский пастух по имени Авраам, крепостной князя Авалишвили, сидел на берегу местной горной речки без названия и очень складно размышлял о смысле жизни. Сидел в той же позе, в которой его знаменитый тёзка и коллега из Ветхого Завета догадался вдруг о том, что кроме Бога, увы, Бога не было и не будет.
Не успев придти к столь же универсально значимому заключению, бретский пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня.
Когда еврей оправился от шока и протёр глаза, пучок уже не двигался и мерцал прямо против него, зацепившись за выступавший из воды белый камень. Не разуваясь, пастух вошёл в речку и поплыл в сторону огня, который при приближении еврея засуетился и стал свёртываться. Пристав к выступу, Авраам разглядел под дотлевавшими языками пламени толстенную книгу в деревянном переплёте. Он осторожно прикоснулся к ней и, убедившись, что книга не обжигает пальцы, приподнял её над водой, повернул к берегу и поспешил с находкой к владетелю окрестных земель. К князю Авалишвили.
Вскоре в Грузии не осталось человека, кто не знал бы, что в Брети обнаружилась чудотворная библия. Не тонущая в воде, не горящая в огне и, главное, способная – за мзду – выкуривать из души любую хворь. Больше того: она, говорили, в зависимости от размера платы умеет распутывать до ниточки сложнейшие сны. И предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей.
Авалишвили приставил к рукописи городского грамотея из ашкеназов, который принимал посетителей в специальном светлом помещении рядом с княжескими покоями.
В этом помещении ашкеназ-грамотей подробно обсуждал с гостями сперва характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и тыкать серебряной указкой в текст раскрытой перед ними библии. Нащупанная строфа служила грамотею ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из длинного прейскуранта.
После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за солидную сумму местным евреям, которые переместили её в синагогу. Истратив вырученные деньги, он хитростями забрал у них рукопись обратно и продал её ещё раз. Теперь – евреям из соседнего княжества. На протяжении последующих десятилетий эта история повторялась шестнадцать раз – и если бы не вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с Бретской библией так никогда бы и не прекратилась.
Большевики экспроприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного из сбежавших во Францию потомков бретского князя, и приговорили её к уничтожению. Спустя пятнадцать лет, однако, выяснилось, что рукопись была не уничтожена, а тайно продана кутаисскому еврею. Продал её ему красный командир с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году большевики арестовали и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом. И в связях с эмигрантами.
На процессе обвиняемый просил принять во внимание два смягчающих вину обстоятельства. Во-первых, покойный кутаисский еврей, которому он продал библию, тоже был большевиком. А во-вторых, продана библия была с личного ведома Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по установлению в Грузии советской власти.
Суд рассмотрел оба смягчающих обстоятельства, но постановил командира расстрелять.
Что же касается Бретской библии, она перекочевала в тбилисский горсовет. Куда – по решению суда – передала её вдова кутаисского большевика, харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвящённый ей мужем грузинский перевод украинского эпоса. Судьбой рукописи горсовет распорядился не раньше, чем несколько набожных петхаинцев всучили там кому-то взятку, в результате чего она была отписана на хранение учреждённому тогда Музею Грузинского Еврейства имени Лаврентия Берия.
Идея основания этого музея принадлежала прогрессистам, заявлявшим, будто его существование убедит мир в бережном отношении советской власти к еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме рукописи Пятикнижия иных сколько-нибудь ценных символов этой старины оказаться в музее не может по той причине, что их никогда и не существовало.
Директор музея Абон Цицишвили, который и настоял, чтобы вверенное ему учреждение было удостоено имени Берия, решил восполнить отсутствие экспонатов собственными историческими гипотезами, изложенными в форме объёмистых докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился держать их под плохо освещенным стеклом, ибо, по слухам, Абон убеждал в них главным образом самого себя, будто интернациональное по духу мингрельское население Грузинской республики находится в кровном родстве с наиболее передовым и знатным из еврейских колен. С грузинским еврейством.
Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения Берия и непредсказуемостью его реакции на изыскания Абона. Свою любовь к еврейству последний проявлял в том, что стремился повязать с евреями всё истинно величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила его в 37-м году приглашением на коллективную встречу с немецким романистом Лионом Фейхтвангером, поведавшим потом мировой общественности, что «национализм советских евреев отличается трезвым воодушевлением».
С ходом времени, однако, то есть с ростом воодушевления, Абон стал утрачивать трезвость. На собрании по случаю 15-летнего юбилея музея он доложил ошалевшим петхаинцам, будто вдобавок к тому, что прямые предки Лаврентия Берия были истыми иудеями, они и сочинили моисеево Пятикнижие. Бретская копия которой представляет собой авторский экземпляр, подаренный этой примечательной семьёй всему грузинскому народу.
15. Бежал куда глядели косившие глаза
Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел ему бежать куда глаза глядят, ибо главный прокурор города подписал уже ордер на закрытие музея и арест директора. Через полчаса Абон примчался к отцу с огромным банным саквояжем, из которого вытащил толстенную книгу в деревянном переплёте и драматическим жестом вручил её при мне Якову с заклятием хранить её от врагов еврейства как зеницу ока.
Во взгляде директора стоял не страх за свою судьбу, а – удивление по поводу неблагодарности властей. Это моё впечатление, впрочем, могло быть и неадекватным, поскольку Абон косил.
Испугался зато отец. Почему это, спросил, хранить книгу должен именно я?
Ты – должностное лицо, и у тебя её никто искать не додумается, ответил Абон, хлопнул за собою дверью и, как посоветовал отец, убежал. Убежал он, однако, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившие вправо глаза, в чём мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом из-за осторожно приоткрытой оконной ставни.
Всю ту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне, не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола рядом со старым немецким будильником, стрелка которого цеплялась с опаской за каждое деление на циферблате.
Перед рассветом, когда будильник щёлкнул и стал дребезжать, отец встрепенулся, задушил звонок ладонью и – с возвращением полной тишины – сообщил нам шёпотом, что чекисты станут искать Бретскую библию в нашей квартире.
Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения порченых свитков Торы.
В течение трёх дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом.
На четвёртый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалёку от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу.
Яков напомнил чекистам, что он – должностное лицо, а Цицишвили – лжец, ибо, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил.
Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает строжайшего суда. Чекисты согласились с последним, но поверить ашкеназам, будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в наказание надолго лишили их синагоги.
Не поверили чекисты и отцу, поскольку его – тоже надолго – лишили должности.
16. Неутоление любовной тоски
С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не смутить. Он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке, вправо от сердца, где вместе с душой и таится совесть.
Будучи нестрогой, совесть теснила меня редко и небольно, но разошлась вовсю тогда, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали её на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы её бы не нашли – положи я рукопись в старый шкаф из-под порченых свитков Торы. В тот самый шкаф, который имел в виду отец и который никто обычно не открывал, а не в парадный, куда прихожане лазали каждодневно.
В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же – с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся её, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.
Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и наконец грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю?
Любой ответ ввергал меня в ярость.
А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же собственную вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их только о позволении держать синагогу, где им удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце. У Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, моя любовная тоска по Исабеле-Руфь.
Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял её себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо ещё с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину ещё и другого достоинства – доступности.
Вдобавок мне казалось, что в глазах у Исабелы-Руфь должно быть много полупрозрачной жидкости: то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало и то, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви. Чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдалённой от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
Влечение моё было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви.
Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом – из легенд – в мои разгульные сновидения, постольку в её дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты.
Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
Вместо счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось.
Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, – единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует ещё только одна трагедия, более горькая, – исполнение желаний.
Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда – незадолго до моего прощания с родиной – доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда её доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует её оттуда вызволить…
17. Жить – это идти против совести
Доктор отказался назвать мне источник своей информации. Зато, выслушав мои признания, поделился ещё одной: как и души, совести в природе не существует. По крайней мере, у неё нету законов. А если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить – это уже значит идти против совести. Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем – на опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё смятение с другим страхом. Со страхом перед возрождением юношеской тоски по Исабеле-Руфь. Или, наоборот, – перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне всё-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учётом возможности несуществования совести, я приписал своё решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости – патриотизму.
Тем самым, кстати, я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой.
Хотя по моей просьбе через её дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета ГеБе, а в её квартире, я шёл на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона ”О‘Жён“, который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
18. Невозмутимость лилий в китайских прудах
Её зато я узнал мгновенно.
Вздрогнул и замер в дверях.
Потом, когда она назвала моё имя, я вздрогнул ещё раз: мне всегда казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем более что голос исходил у неё не из горла, а из глубины туловища. И был горячий.
Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
– Как это вы меня узнали?
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
– Никого другого не ждала… Отослала даже мужа…
– Отослали? – удивился я. – Как он, кстати, Сёма?
– Сравнительно с чем? – улыбнулась она.
– С самим же собой! – хмыкнул я.
– А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
– Куда, извините, вернулся? – не понял я.
– Я его послала за красным вином, – не ответила Натела.
– А я по утрам не пью… Только водку.
– Водка у меня как раз есть! – обрадовалась она.
– А я вас тоже сразу узнал, – произнёс я и уселся за стол. – Где это я мог видеть ваше лицо?
– Только на мне.
– Я серьёзно… Я вас сразу узнал!
– Не может быть! – рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. – Впрочем, говорят, философы сравнительно легко узнают женщину, которую навещают в её собственном доме… Особенно когда никого кроме неё там нету…
– Я имею в виду другое, – сказал я, – вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
– Это говорят всем и везде, а мне – даже в Петхаине!
– Этого никто не знает, – удивился я.
– Как никто? Все только мэ-кают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдём на «ты»?
– Давай на «ты», но я серьёзно: две капли!
– А фамилия у неё не моя? Слышал, наверное, про моего отца, Меир-Хаима? Тоже имел много баб… И много, говорят, наследил…
– Она испанка: Исабела-Руфь…
– Никогда бы не подумала, что я похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счёта!
– А зачем закрывать?! – возмутился я. – Так лучше! У неё, кстати, тоже шрам на губе. Правда!
– И такой же халат, да?
– Я видел только лицо, – признался я.
– Дай-ка принесу тебе водки! – и, поднявшись, она шагнула к роскошноиу шкафу из орехового дерева.
Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у неё есть талия, а в отличие от всех – ягодицы не плоские.
Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но ещё до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула её из тесного горлышка, я ощутил томление и прилив тёмных желаний. Встревожившись, забрал у неё нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил её обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнёс:
– Не сейчас… – и вскинул на неё глаза. – Потом…
Натела тоже смутилась, но вернулась на стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице.
Правый кончик её верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, но голубые с зеленью зрачки в разливе белой влаги излучали многозначительную невозмутимость лилий в китайских прудах.
Невозмутимость такого долгого существования, когда время устаёт от пространства, но не знает куда удалиться.
– Что? – ухмыльнулась она. – Не говори только, что умеешь читать лица – и всё уже обо мне знаешь.
– Нет, – заверил я, – я пришёл не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал физиономистику… Чепуха это!
– Да? – поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. – Что на моём лице?
– У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, – сказал я. – На тебя легко оказать влияние. У тебя ещё разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений…
– А что глаза?
– Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя – сфинкс: удлинённые с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И нервная…
– Конечно, чепуха! – рассмеялась Натела и стала растирать пальцем чёрный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. – А у тебя такие же черты!
– Знаю… Поэтому и считаю это чепухой, – сказал я и почувствовал, что разговор ни о чём исчерпан.
19. Выберу себе облако и переселюсь туда
Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: Что это?
Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково?
Переселение плоти?
А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей – иллюзия? Две точки в пространстве или времени – что это: действительно ли две точки или линия, которую мы видим не всю?
А может, всё куда проще, и загадка с Исабелой-Руфь объясняется правдой, в которую из всех петхаинцев – кроме Сёмы «Шепилова» – не верил только я: Натела Элигулова есть всё-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями? Ведьма, способная поэтому легко справляться с людьми, обладающими – согласно физиономистике – нервной натурой и уступчивой волей?
Может быть, она и заколдовала меня, глядя в затянутое паутиной зеркало и насылая на меня оттуда видение распутной испанки Исабелы-Руфь?
Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе?
С какою же целью?
Натела продолжала улыбаться и растирать на груди камушек, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ладонью, наощупь, прочитать на нём обо мне какую-то важную тайну.
Мне стало не по себе. Я оторвал глаза от испещрённого оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате.
С правой стены в далёкое пространство за узким окном, располагавшимся напротив этой стены, напряженно смотрели отец и сын Бабаликашвили, которых, как поговаривали, в это далёкое пространство Натела и отправила. Рядом с ними висели ещё три мертвеца: Меир-Хаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже – англичанин Байрон.
Портреты были чёрно-белые, хотя под Байроном висела в рамке ещё одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сёма «Шепилов», супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец.
Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался. Панику нагнетали тогда во мне не только улыбки мертвецов, но – и бесхитростное лицо Сёмы. Тем более что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чём я знал понаслышке, а малинового, – работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только ещё осваивавшего технику цветной печати.
Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевёл его к выходу в спальню – и обомлел. В дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нём и пялил на меня зрачки огромный петух. Цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк.
Мне захотелось вырваться наружу.
Я резко повернулся к открытому окну, но то, что находилось снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь. Густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою всё пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его – легко.
Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на её коленях.
Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила:
– Это облако. Наверное, из Турции, – и мотнула головой в сторону Турции за окном. – Облака идут с юга…
– Да, – согласился я. – Из Турции… – и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моём горле.
Спиртной дух мгновенно прижёг мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в гранёный стакан, я произнёс очевидное:
– Сейчас выпью!
Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула её и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице:
– Тише, это водка! А человек – наш…
Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в её влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать.
Натела не стеснялась.
– Натела! – сказал я. – Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришёл…
– Нашим людям верить нельзя, – рассмеялась она. – Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! – и выбросила её мне из-под шёлкового халата: – Знаешь, что про это сказал Навуходоносор?
– Про твою ногу? – скосил я глаза на предложенную мне голую ногу. Тотчас же вспомнил, однако, что вавилонянин не был знаком ни с ней, ни даже с ножками Исабелы-Руфь, ибо жил очень давно. В чём, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась главная, но незарегистрированная историей ошибка Навуходоносора.