Нодар Джин
Повесть о смерти и суете
.
1. Если бы бог не сотворил мира
Если бы бог не сотворил мира, ничего дурного в этом не было бы. Был бы он себе, этот мир, как был. Несотворённый.
Так же и с Америкой. Но в отличие от остального мира, она бы ещё осталась неоткрытой. И ничего неприемлемого в этом опять же нету, ибо уникальность этой некогда открытой земли заключается как раз в том, что она ничем не отличается от неоткрытого мира. Того, который существует со дня его сотворения.
И всё-таки именно в Америке – в отличие от остального, неоткрытого, мира – всё на свете становится очень понятно. Хорошо это или нет – дело вкуса. Мне самому, например, то нравится это, то – наоборот. Противно.
Как в оперном театре, где я был лишь дважды. В первый раз пели на незнакомом мне языке. Неизвестно о чём. Пели как раз приятно, но непонятность переживаний распевшихся на помосте людей саднила мне душу. Не позволила даже испытать вместе с героями обретённое ими – к концу действия – счастье. Я не понял в чём оно состояло. Во второй раз, однако, солисты пели на моём языке. И всё было понятно. И пели не хуже. Но они стали мне вдруг очень противны.
В оперу я, разумеется, уже никогда не пойду. В Америку же приходится пока возвращаться каждый раз после того, как уезжаю оттуда в остальной мир. Но теперь уже, после начального прибытия на эту землю, где всё сразу же стало до отвращения понятно, – теперь уже я ощущаю себя как ощутил бы себя очкарик, с которым вышла беда: внезапно – пока он шёл по главной улице – вышел срок рецепта на окуляры.
И вот теперь уже даже самые начальные образы и впечатления представляются мне размытыми в их значении.
2. Стремление понять действительность мешает её принять
Похороны Нателы Элигуловой были первые в нью-йоркской общине грузинских беженцев. Похороны состоялись на следующий день после другого памятного события – трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю общины, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе.
В Петхаине, древнейшем еврейском квартале Тбилиси, Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста – что до эмиграции вменялось ему в порок.
Грузинские иудеи считали себя совершенно особым племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с чрезвычайным недоверием, обвиняя их в утрате трёх главных достоинств души – «байшоним» (стыдливости), «рахманим» (сострадания), и «гомлэ-хасодим» (щедрости). Эту порчу они приписывали малодушию, которое ашкеназы выказывали перед уродливым лицом прогресса.
В Тбилиси петхаинцы называли Залмана перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме – реабилитацией Залмана.
По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает её принять.
Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, словно хотел оградить людей от доказательств абсурдности всякого общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела. Накануне похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда ещё не знакомой ей петхаинской колонии.
3. Традиция запрещает иметь больше одного языка
Незадолго до начала вашингтонской трансляции он вошёл в мою комнатку и уселся напротив меня. Как всегда, на нём была зелёная фетровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, этот нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблёскивала его неизменная булавка в форме пиратской каравеллы.
Больше всего меня раздражала, однако, его манера разговаривать. Все слова и звуки выходили изо рта Залмана какие-то круглые, – как если бы у него было сразу несколько языков. О чём бы он ни говорил, я думал прежде всего о том, что в ближайшее время следует подбить общину на обследование раввинского рта с тем, чтобы оставить в нём не больше одного языка.
Залман угадывал мои мысли и поэтому каждый раз разговор со мной начинал с малозначительных заявлений, предоставляя мне время привыкнуть к обилию языков за его зубами. В этот раз он перешёл к делу не мешкая и спросил не смогу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей.
Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает иметь во рту больше одного языка, а в синагоге – даже единственный портрет. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман выкатил глаза и поклялся Иерусалимом, будто «собственноручно читал в Союзе», что Рокфеллер является «прислужником сионизма».
Его другой довод в пользу семитского происхождения этого «прислужника» заключался в том, что никто, кроме еврея, не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом.
Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось – ещё ребёнком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и соответственно предложил единоверцам разводить в их загаженном квартале как можно больше хрюшек.
Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперёд на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провёл детство и где возбранялось даже помышление о свиньях.
Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он выразился, могут служить дополнительным примером его непоборимого стремления к прогрессу.
Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалёку от его деревни декоративный посёлок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал – и с деньгами, выделенными на сооружение декоративного посёлка, двинуться из захолустья в столицу.
Он собирался рассказать ещё о чём-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона.
4. Всё прекрасное держится на порядке
Какой-то бруклинский старик прорвался на грузовике к самому безобразному монументу в столице и пригрозил его взорвать, если в течение суток Белый Дом не распорядится остановить производство оружия массового убийства. Белый Дом издал иное распоряжение. Полоумного старика окружили десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями. Позже выяснилось, что монументу опасность не грозила, ибо в грузовике взрывчатки не оказалось. Старик блефовал. Впрочем, его расстреляли бы, наверное, и в том случае, если бы властям это было известно. Ибо ничто не впечатляет граждан так сильно и ничто не служит порядку так исправно, как казнь на фоне столичной достопримечательности.
Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что он был не террористом, а пацифистом, задумавшим – сразу же после выхода на пенсию – единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы. Иными словами, надобности брать его живьём не было.
Пока снайперы окружали старика, а агенты ФБР вели с ним переговоры по громкоговорителям, журналисты разыскали во Флориде его брата. Тоже еврея. Он, однако, был растерян и повторял, что не приложит ума – когда же вдруг у родственника разыгралось воображение. Всю жизнь бруклинец жил, дескать, на зарплату, а после выхода на пенсию не знал что выгоднее коллекционировать – зелёные бутылки или мудрые изречения. Правда, поскольку постепенно у него оставалось меньше сил и больше свободного времени, он начал верить в бога, отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный разум – это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе.
Флоридского брата спросили ещё – лечился ли бруклинец у психиатров.
Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только диабетом и гастритом.
Журналисты рассмеялись: А что бы он посоветовал сейчас брату, если бы мог.
Флоридец захлопал глазами и замялся: хотелось бы, чтобы брат образумился, забыл о разоружении и покорился властям. Но, добавил он со слезою в голосе, в благополучный исход ему как раз не верится, ибо бруклинцу всегда недоставало фантазии. То есть – он всегда отличался упрямством.
Так и вышло: старик не сдавался и настаивал на отказе от вооружения.
– Дурак! – рассудил о нём Залман. – И негодяй!
– А почему негодяй? – не понял я.
– Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой Флориде и потом вдруг чокнуться!
– Думаешь, всё-таки застрелят? – спросил я.
– Обязательно! – пообещал он. – Если таких не стрелять, жить станет неприятно… Бог любит порядок, и всё прекрасное держится на порядке, а если не стрелять, завтра каждый, понимаешь, будет требовать своё. Один – вооружения, другой – разоружения… Противно! Молчи теперь и смотри: солдатики уже близко…
Кольцо снайперов вокруг старика стянулось достаточно туго для того, чтобы стрелять наверняка. Запаниковав, я убрал изображение, чем вызвал искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы возбудили его ещё больше: он выругался и потребовал вернуть на экран свет.
Притворившись, будто не могу найти кнопку, я растягивал время – пока стрельба не утихла.
В засветившемся кадре на нас с раввином наплывало лицо подстреленного старика. Оно показалось мне удивительно безмятежным, а в углу рта, под растёкшейся кровью, стыла улыбка…
Залман шумно вздохнул, хлопнул ладонью по колену, поднялся со стула и сказал, что американское телевидение лучше любого кино. Не оставляет воображению ничего. Я завёл было разговор о чём-то другом, но раввин попросил прощения за то, что выругался и удалился в зал, где уставшие за день петхаинцы заждались ночной молитвы.
Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил её в сейф, не подозревая, что расстаюсь с ней навсегда. А после молитвы все мы направились на панихиду Нателы Элигуловой. В трёх кварталах от синагоги.
5. Легендарность человека определяется его неожиданностью
Нателе не было ещё сорока, а жила она в двухэтажном особняке в квинcовском квартале Форест Хиллс. Особняк купила себе сразу по прибытии в Нью-Йорк. Петхаинцы знали, что она богата, но никто не подозревал у неё таких денег, чтобы в придачу к закупке пяти медальонов на такси отгрохать роскошный кирпичный дом с шестью спальными комнатами да ещё пожертвовать двадцать пять тысяч на выкуп здания под синагогу. Тем более что, по слухам, она отказалась везти в Нью-Йорк наследство, доставшееся ей от покойного Сёмы «Шепилова». Так прозвали в шутку её белобрысого мужа, который походил на известного под этой фамилией кремлёвского чиновника, «примкнувшего к банде Маленкова, Булганина и Кагановича».
Хотя Натела смеялась, когда «Шепилов» сравнил её как-то с библейской красавицей и спасительницей Юдифью, она понимала, что легендарность человека определяется его неожиданностью. Неожиданной для петхаинцев оказалась не только её жизнь, но и смерть. По крайней мере, о том, что она умирает, им стало известно лишь за два дня.
Впрочем, ни с кем из петхаинцев она не общалась. Только – с пожилой одесситкой Раей из Бруклина, которая убирала ей дом. За два дня до Нателиной смерти Рая заявилась в синагогу и объявила Залману, что Натела умирает: лежит в постели очень бледная, не пьёт, не ест, щупает себе голову и твердит, будто жить ей осталось два дня, ибо появилось ощущение, словно ей подменили уже и голову, а в этой чужой голове шевелятся мысли незнакомого зверя.
Рая рассказала, что в последнее время Натела стала утверждать, будто во сне у неё выкрали её же собственное тело, – как если бы её голова оказалась вдруг на чужом туловище, в котором пульсировали органы нездешнего существа. Чересчур крупные и горячие.
Залман тотчас же позвонил Нателе и осторожно осведомился не болеет ли она. Та ответила, что уже умирает. «Не дай Бог!» – испугался раввин и пообещал сейчас же поднять всех на ноги. Натела объявила, что никому дверь не откроет, а врачи ей помочь не смогут. Добавила ещё, что две недели назад подписала завещание: доход с принадлежавших ей пяти такси достанется синагоге, которую, дескать, в ожидании новой волны петхаинских беженцев следует расширить за счёт пристройки во дворе. Разговаривала очень спокойно. Это и напугало Залмана.
Утром, вся в слезах, в синагогу прибежала Рая. Стряслась, наверное, беда, пролепетала она: Натела не отпирает ей дверь и не откликается.
Залман позвонил в полицию и вместе с группой петхаинцев, включая доктора Даварашвили, поспешил к особняку, в котором жила Элигулова. У взломанной парадной двери стояли полицейские машины. Начальник участка оповестил петхаинцев, что, по его мнению, Натела скончалась без мучений, ибо смерть, видимо, наступила во сне.
Действительно, по словам очевидцев, мускулы на её лице были расправлены, как в детском сне, а в открытых глазах застыло выражение, словно, умирая, она не знала, что расстаётся с жизнью. Или, наоборот, желала того. То есть – думала о смерти как о пространстве, где нету времени. Одно только спокойствие.
Я спросил Даварашвили: Почему же – если она и вправду умерла во сне – глаза были открыты? Это мало что значит, ответил он, поскольку в момент кончины веки часто раскрываются. Древние врачи, объяснил он, считали, будто природа устроила это с тем, чтобы, заглядывая в глаза мертвецов, люди сумели постигнуть естественное состояние человеческого духа. Которым, по его расчётам, является меланхолия.
6. Жадная открытость приступам счастья
В отличие от других свидетелей, Даварашвили считал, что в глазах Нателы застыло не спокойствие, а меланхолия, то есть душевная истерия, поражающая волю и навевающая чувство полной неспособности разобраться в собственных желаниях. У некоторых людей, объяснил он, переход от существования к его осмыслению резко замедляется, – и тогда ими овладевает меланхолия, истерическое состояние души, лишенной воли. Он сказал ещё, что от этого не умирают, а поэтому – одно из двух: либо женщина страдала не описанной формой меланхолии, либо причиной смерти оказался иной недуг. Который можно распознать лишь при исследовании трупа.
Залман, между тем, настоял, чтобы Нателу не отвозили в морг, поскольку никому из петхаинцев не хотелось начинать первые в общине похороны с кощунства, чем, по всеобщему мнению, являлось кромсание трупа. Начальник участка охотно согласился с беженцами и – за отсутствием у Нателы родственников в Америке – попросил Залмана вместе с доктором расписаться в том, что смерть госпожи Элигуловой, "ненасильственная", не вызывает у общины подозрений в убийстве.
Залман предложил провести последнюю панихиду во дворе синагоги, как было принято в Грузии. Петхаинцы поддержали его не из любви к усопшей, а из брезгливости к местным обычаям. В частности – к траурным обрядам в похоронных домах, напоминающих, дескать, магазины ненужных товаров, где все торговцы, опрысканные одним и тем же одеколоном, расхаживают в одинаковых чёрных костюмах с атласными лацканами и с одинаковою же угодливой улыбкой.
Любви к Нателе никто из петхаинцев не испытывал, и у большинства сложилось твёрдое мнение, что её ранняя кончина явилась запоздалым небесным наказанием за постоянные прегрешения души и плоти. То есть – за постоянное земное везение и успех. Мужчин раздражало в ней её богатство и полное к ним пренебрежение. Женщины не прощали ей не столько красоту и эротическую избыточность, сколько скандальную независимость и жадную открытость приступам счастья.
Натела Элигулова была ярким воплощением тех качеств, которые среди петхаинцев – да и не только – сходили за пороки по причинам непонятным, ибо к этим порокам все тайно и стремятся. Причём, про себя все называют их не источником грядущих бед, а уже состоявшимся вознаграждением, в результате чего получается, что награда за многие пороки заключается в самих тех вещах, которые испокон веков и именуются как раз пороками. Тем более, что для общества достоинства людей порой опаснее их пороков.
Хотя, например, петхаинцы твердили, будто материальный избыток развращает душу и является грехом, они не умели забыть другого: Бог награждает богатством именно Своих любимцев, список которых, правда, не может не отвращать от небес. Другой пример. Хотя любовный разврат есть порок, любовная утеха – это удовольствие, то есть награда, и развратным, значит, является тот, кому за какие-то достоинства Господь пожаловал больше удовольствий. Так же и с надменностью: это – грех, но Бог даёт её тому, кто достаточно силён чтобы ни от кого не зависеть.
Натела знала, что земляки робели в её присутствии, а женщины перед ней заискивали и, стало быть, её проклинали, но защищалась она от них просто: избегала с ними встреч и носила на шее предохранительный амулет из продырявленного камня на шнурке. Защищалась и от самой себя: все свои зеркала, даже в пудреницах, покрывала паутиной, в которой застревают любые проклятия. Опасалась, что, заглядывая в зеркало и поражаясь каждый раз своей необычной привлекательности, она сама может вдруг сглазить себя, если ненароком – что бывает со всеми людьми – помыслит о себе как о постороннем человеке.
7. Жуткий зверь, отключающий память о жене
Вера в паутину досталась Нателе от матери Зилфы, искусной толковательницы камней, которые, подобно паутине, не только не боятся времени, но, как считалось раньше, таят в себе живые силы – потеют, растут, размножаются и даже страдают, а царапины, поры и дырки на них являются лишь следами хлопотливой борьбы со злыми духами. Зилфа скончалась в таком же молодом возрасте в тбилисской тюрьме, куда власти отправили её за «развращение народного сознания».
Следуя советам моего отца, муж её, Меир-Хаим Элигулов, Нателин родитель, недоучившийся юрист и популярный в городе свадебный певец, сумел доказать на суде, что, практикуя древнее искусство, Зилфа, если и грешила против власти, то – по душевной простоте, из любви к людям и ненависти к дьяволам. Присудили ей поэтому только год, но выйти из тюрьмы не удалось: за неделю до её освобождения Меир-Хаим получил уведомление, будто в камере его жену постигла внезапная, но естественная смерть, чему никто не поверил, ибо тюремные власти не выдали трупа и захоронили его на неназванном пустыре.
Петхаинцы ждали, что Меир-Хаим тотчас же сойдётся с одной из своих многих любовниц, но он удивил даже моего отца, который, как прокурор и поэт, обладал репутацией знатока человеческих душ. Меир-Хаим слыл самым распутным из петхаинских гуляк. По крайней мере, в отличие от других, он не пытался скрывать свою неостановимую тягу к любовным приключениям. Это его качество, вместе с будоражащей внешностью – влажными голубыми с зеленью глазами, широкими скулами, сильными губами и острым подбородком – досталось в наследство дочери. Говорили ещё, будто Зилфа не возражала против эротической разнузданности мужа.
Возражали – правда, всуе – её родственники. Не исключено – из зависти. Утратив терпение, они приволокли как-то Меир-Хаима к моему отцу, служившему в общине третейским судьёй, и пожаловались, что зять позорит не только Зилфу и её родню, но и весь Петхаин, ибо не умеет сопротивляться даже курдянкам. Отец мой рассмеялся и рассудил, что если кому и позволено страдать из-за эротической расточительности зятя, – то не родне и не Петхаину, а одной только Зилфе. Поскольку же она не страдает, никаких мер против Меир-Хаима принимать не следует; тем более что, согласно признанию самого певца, любит он до беспамятства только жену и каждый раз изменяет ей по глупейшей причине: при виде красоток в нём, оказывается, встаёт на дыбы какой-то жуткий зверь, затмевающий ему рассудок и отключающий память о жене.
Когда Меир-Хаим объявил об этом во время третейского суда, отец мой рассмеялся ещё громче, но, к удовольствию истцов, наказал обвиняемому завязывать на указательном пальце красную бечёвку, которая в критический момент напомнила бы ему о Зилфе и удержала от измены. Не согласившись с формулировкой своей слабости как «измены», певец, тем не менее, обещал не выходить из дому без бечёвки. Обещание сдержал, но бечёвка не спасала: жуткий зверь оказывался всякий раз ловчее него, и Меир-Хаим, поговаривали, сам уже сомневался в силе своей любви к Зилфе.
Но стоило ей оказаться в тюрьме, он перестал интересоваться женщинами, а после известия о смерти жены случилось такое, чему поначалу не поверил никто. Получив из тюрьмы Зилфину одежду и прочие принадлежности, Меир-Хаим объявил, что хочет провести первые семь суток траура в одиночестве. Он отослал дочь к своему брату Солу и заперся в квартире, не отзываясь даже на оклики участкового. На третий день родственники Зилфы стали утверждать, будто Меир-Хаим улизнул из города с заезжей шиксой, но брат и друзья заподозрили неладное.
Правы оказались последние: когда, наконец, взломали дверь, его застали мёртвым. Рядом с запиской, в которой он сообщал, что не в силах жить без Зилфы, лежал серый морской камушек с проткнутым сквозь него чёрным шнурком. Этот камушек с Зилфиной шеи Меир-Хаим велел в записке передать пятнадцатилетней дочери Нателе, которой, по его мнению, предстояли нелёгкие поединки со злыми духами.
Через двадцать четыре года, в Нью-Йорке, одна из петхаинских старушек, прибиравших к похоронам труп Нателы Элигуловой, рассказала, что – весь уже испещрённый порами – камушек этот, выпав у неё из рук когда она развязала его на шее усопшей, раскрошился, как ломтик сухаря…
8. Беда стряслась не с ним, а с племянницей
После смерти родителей Натела так и осталась жить у дяди, аптекаря Сола, зарабатывавшего на существование спекуляцией дефицитными лекарствами из Венгрии. Хотя государственные цены на лекарства не менялись, он был вынужден поднимать их ежегодно, чем – каждый по личным причинам – занимались все тбилисские аптекари. В случае с Нателиным дядей причина заключалась в ежегодном приросте потомства. Каждою зимой, под Новый Год, жена его, молдаванская цыганка, рожала ему по ребёнку.
Отбившись как-то ради Сола от кочующего по Грузии табора, она осела в Петхаине, который ей быстро осточертел, но в котором её удерживала постоянная беременность, – единственное, чем аптекарь ухитрялся спасаться от позорной доли покинутого мужа. Всем, однако, было ясно, что рано или поздно с ним случится беда: цыганка догадается уберечься от беременности и сбежит в родную Молдавию.
Беда стряслась не с ним, а с племянницей.
По соседству с Солом Элигуловым обитала почтенная семья ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили. Шалико был на короткой ноге с партийными вождями города, и у него росли два сына: белобрысый Сёма, одноклассник Нателы, и черноволосый Давид. Постарше. На Сёму, хотя он и слал ей стихи – правда, не свои, а Байрона – Натела не обращала внимания, но Давид не давал ей покоя даже во сне. Он считался в школе первым красавцем, и если бы не рано открывшаяся на макушке лысина, его, по утверждению просвещённых петхаинцев, было не отличить от знаменитого тёзки из скульптурной галереи Микеланджело: та же статность и половая надменность во взгляде.
Давид тоже писал стихи. Но не Нателе, а её тёте, вечно беременной цыганке, которая, не зная грузинского, доверяла перевод рифмованных посланий имненно ей, племяннице мужа.
Послания эти кишели незнакомыми петхаинцам образами – кристаллическим отсветом северного сияния, завыванием тоскующего бедуина и клёкотом сизокрылых павлинов. Цыганка разъяснила Нателе, что этот кошмар порождён энергией, нагнетаемой в юноше зловонной жидкостью, – нерасходуемой спермой. Сказала ещё, будто Давид влюбился в неё только потому, что, благодаря её чужеродности и ущербности, то есть беременности, она кажется ему наиболее доступной из петхаинских самок.
По заключению цыганки, душа Давида, подобно душе всякого неискушённого юноши, пребывала в том смятенном состоянии, из которого есть только один выход – в женскую плоть; причём, добавила она, обладательнице этой плоти неискушённые юноши отдают – вместе со зловонной жидкостью – и свою смятенную душу.
Это откровение подсказало Нателе отчаянную мысль – и вскоре Петхаину стало известно, что первенец ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили втюрился в сироту Нателу Элигулову, а свадьба не за горами, ибо девушка понесла.