– А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!
– Ну и хорошо! – ответил я. – Подожди за воротами!
– Придёшь? – спросила она шёпотом.
– Куда ж я денусь.
– А что будем делать?
– Иди сейчас! – торопил я.
– Не обманывай только! – проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
– Бабы потеряли стыд! – объявил Занзибар. – Что ты ей сказал?
– Чтобы не мешала слушать! – шепнул я.
– А ведь Залман прав: люди дерьмо! – качнул головою Занзибар. – Я даже расхотел ехать на кладбище! Я останусь в синагоге… Без людей. Один…»
Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность.
Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Бога устрашающими рассказами о порочности людей – и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке.
Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть. Она слово в слово повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.
Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги. Хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени. Единолично. Поэтому мы и боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живёт. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью…
Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим ещё раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не всё в нашей жизни заканчивается смертью. Иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, – впереди.
Эта надежда, произнёс раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе – и, значит, её внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть…
Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором лёгкий ветер осторожно поигрывал прядью.
Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и рёвом низко пролетевшего самолёта, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью.
Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение.
Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки…
Так и вышло.
Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом:
– Итгадал Веиткадеш Шма Раба… Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Своё при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: “Амен!”
– Амен! – сказали все вместе и зашевелились.
Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны.
Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами.
– Что? – подошла ко мне жена с заплаканными глазами.
– Ничего, – сказал я. – Сядешь за руль?
– Тебе нехорошо? – насторожилась она.
– Всё в порядке, – и передал ей ключи. – Мне надо подумать.
– Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать всё как есть – и жить! А тебя зовут.. Вот, слева, не знаю имени…
– Слушай! – шагнул ко мне Занзибар. – Раввин тут искал тебя, но сейчас он занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать – «американец». Они в машине. «Олдсмобил». Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер – вашингтонский.
Я догадался – кого имел в виду Занзибар:
– Хрен с ним! А что хочет раввин?
– Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар – это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами…
– А ты на кладбище не едешь, да? – вспомнил я.
– Придётся… Если ты не против… Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах – пас. Только в духовных…
– В духовных? Так и сказал? – переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. – Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
– Я-то нет, Амалия знает… Она сидит в кабине.
– Она сидит в кабине? – снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке.
Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, – с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, – не отдельно, а как-то вместе – тоже показалось мне очень несправедливым…
– Давай лучше сделаем вот как, – обратился я к Занзибару. – Давай лучше за руль сяду я…
– Да? – огорчился он.
– Ты же не хотел за руль! – подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который – изголовьем вперёд – уже покоился на заржавленном днище «Доджа».
«Додж» представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в «Додж», я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
– Что?
– Не знаю, – сказала она и отвернулась. – Мне кажется, ты меня уже давно не любишь… И мне вдруг стало одиноко и страшно.
– Одиноко? – не понял я. – Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему «Линкольну», который принадлежал моему брату.
…Урчал уже не только «Линкольн».
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности – большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах – клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им – не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в «Додж».
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
– Что ты там делаешь? – сказал я.
– Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне – все, как одна – вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное – тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.
– Сколько тебе, Амалия, лет? – произнёс я.
– Семнадцать.
– Боишься смерти?
– Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз – когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
– Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
– Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
– Он так сказал? – поразился я. – Попробовать? Как так?
– Я не знаю как, – ответила Амалия. – Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
– А что ты сказала Кортасару?
– А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
– А когда тебя Кортасар побил?
– Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда – когда не бьёт – трахает. А иногда – и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
– А ты что сказала? – опешил я.
– А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! – и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
– А ты рад? – спросила Амалия. – Что я тебя ждала?
– Скажи, – кивнул я, – а ты Кортасара любишь?
– Я его скоро убью, – проговорила она и, подумав, добавила. – Через три месяца. Когда рожу.
– Убьёшь? – сказал я.
– Конечно! – и снова поцеловала Христа. – Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт… Человека нельзя бить, никогда нельзя!
– При чём тут это? – насторожился я.
– Ты же знаешь! Если труп твёрдый – это хорошо, а если мягкий – плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, – повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. – Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо – стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, «Додж» трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
– А труп, значит, мягкий, да? – вспомнил я.
– Такой у нас хоронят в тот же день, – и шумно втянула ноздрями воздух. – Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку «Мальборо», но закурить не решился. Причём, – из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я – по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта – фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно – неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны…
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное – попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
– Перестань! – рявкнул я. – Довольно брызгаться!
В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией «Додж» вынужден был застыть на перекрёстке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними – из себя – галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
– Слушай! – окликнул я Амалию. – Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
– Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, – сказала Амалия. – Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время… Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
– Да, так лучше, – сказал я. – Тем более, что нам – с гробом – не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! – кивнул я на петхаинцев передо мной. – Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас!
– Конечно, – согласилась Амалия. – Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят – хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что её свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень её уважаю… Ой! – и она шлёпнула себя по щеке. – Я забыла сказать ей ещё что-то: она ведь меня спросила – кто в Сальвадоре лучший поэт. И я ведь специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности…
– А она говорила, что её свои не уважают, да?
– А что тут сомневаться? Я обмыла её – и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая…
Я резко вывернул руль и налёг на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперёд, в узкий боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая.
Потом вдруг я представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по её животу и растекается по мёртвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что увидел её без покрытия.
Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже её вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже – в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия.
А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
– Положи себе.
– Правда? – засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на моё колено рукой, поцеловала под ухом. – Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
– Ерунда, – сказал я и смутился, тем более что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, она поднесла мне под нос сложенные в щёпоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке.
Машина шла по спуску.
– Сейчас рассыплешь! – шепнула Амалия. – Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать, пока «Додж» скатится в подножие горки.
– Ну! – не терпелось Амалии.
«Додж» докатился до намеченной мною черты – и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
– Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
– Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным.
«Додж» уже не кашлял и не трясся – жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях.
Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и – главное – та же первозданная эротическая бесхитростность.
Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки.
В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался – и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз.
Язык Амалии выскользнул из моих зубов – и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился – и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен.
В сознании не осталось никакой памяти о мире – лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
Как только моя плоть утратила невесомость, я – сквозь быстро редеющий дурман – осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, – в безобразной позе. Разбросанной.
Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, – лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, – не затекла ли и она? – я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо – как скверну – перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она – спиною ко мне – принялась их закрашивать.
В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё.
Я согласился. Стало легче.
Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого.
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! – последовал ответ. Смерть – такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело – рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.
– Ну и хорошо! – ответил я. – Подожди за воротами!
– Придёшь? – спросила она шёпотом.
– Куда ж я денусь.
– А что будем делать?
– Иди сейчас! – торопил я.
– Не обманывай только! – проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
– Бабы потеряли стыд! – объявил Занзибар. – Что ты ей сказал?
– Чтобы не мешала слушать! – шепнул я.
– А ведь Залман прав: люди дерьмо! – качнул головою Занзибар. – Я даже расхотел ехать на кладбище! Я останусь в синагоге… Без людей. Один…»
39. Мы неспособны умирать
Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность.
Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Бога устрашающими рассказами о порочности людей – и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке.
Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть. Она слово в слово повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.
Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги. Хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени. Единолично. Поэтому мы и боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живёт. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью…
Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим ещё раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не всё в нашей жизни заканчивается смертью. Иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, – впереди.
Эта надежда, произнёс раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе – и, значит, её внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть…
Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором лёгкий ветер осторожно поигрывал прядью.
Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и рёвом низко пролетевшего самолёта, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью.
Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение.
Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки…
40. Сладкое чувство потерянности
Так и вышло.
Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом:
– Итгадал Веиткадеш Шма Раба… Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Своё при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: “Амен!”
– Амен! – сказали все вместе и зашевелились.
Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны.
Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами.
– Что? – подошла ко мне жена с заплаканными глазами.
– Ничего, – сказал я. – Сядешь за руль?
– Тебе нехорошо? – насторожилась она.
– Всё в порядке, – и передал ей ключи. – Мне надо подумать.
– Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать всё как есть – и жить! А тебя зовут.. Вот, слева, не знаю имени…
– Слушай! – шагнул ко мне Занзибар. – Раввин тут искал тебя, но сейчас он занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать – «американец». Они в машине. «Олдсмобил». Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер – вашингтонский.
Я догадался – кого имел в виду Занзибар:
– Хрен с ним! А что хочет раввин?
– Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар – это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами…
– А ты на кладбище не едешь, да? – вспомнил я.
– Придётся… Если ты не против… Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах – пас. Только в духовных…
– В духовных? Так и сказал? – переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. – Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
– Я-то нет, Амалия знает… Она сидит в кабине.
– Она сидит в кабине? – снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке.
Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, – с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, – не отдельно, а как-то вместе – тоже показалось мне очень несправедливым…
– Давай лучше сделаем вот как, – обратился я к Занзибару. – Давай лучше за руль сяду я…
– Да? – огорчился он.
– Ты же не хотел за руль! – подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который – изголовьем вперёд – уже покоился на заржавленном днище «Доджа».
«Додж» представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в «Додж», я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
– Что?
– Не знаю, – сказала она и отвернулась. – Мне кажется, ты меня уже давно не любишь… И мне вдруг стало одиноко и страшно.
– Одиноко? – не понял я. – Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему «Линкольну», который принадлежал моему брату.
…Урчал уже не только «Линкольн».
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности – большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах – клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им – не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в «Додж».
41. Когда он умрёт, он меня забудет
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
– Что ты там делаешь? – сказал я.
– Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне – все, как одна – вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное – тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.
– Сколько тебе, Амалия, лет? – произнёс я.
– Семнадцать.
– Боишься смерти?
– Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз – когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
– Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
– Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
– Он так сказал? – поразился я. – Попробовать? Как так?
– Я не знаю как, – ответила Амалия. – Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
– А что ты сказала Кортасару?
– А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
– А когда тебя Кортасар побил?
– Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда – когда не бьёт – трахает. А иногда – и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
– А ты что сказала? – опешил я.
– А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! – и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
– А ты рад? – спросила Амалия. – Что я тебя ждала?
– Скажи, – кивнул я, – а ты Кортасара любишь?
– Я его скоро убью, – проговорила она и, подумав, добавила. – Через три месяца. Когда рожу.
– Убьёшь? – сказал я.
– Конечно! – и снова поцеловала Христа. – Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт… Человека нельзя бить, никогда нельзя!
– При чём тут это? – насторожился я.
– Ты же знаешь! Если труп твёрдый – это хорошо, а если мягкий – плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, – повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. – Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо – стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, «Додж» трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
– А труп, значит, мягкий, да? – вспомнил я.
– Такой у нас хоронят в тот же день, – и шумно втянула ноздрями воздух. – Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку «Мальборо», но закурить не решился. Причём, – из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
42. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я – по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта – фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно – неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны…
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.
43. Спазматическое исчезновение из жизни
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное – попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
– Перестань! – рявкнул я. – Довольно брызгаться!
В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией «Додж» вынужден был застыть на перекрёстке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними – из себя – галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
– Слушай! – окликнул я Амалию. – Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
– Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, – сказала Амалия. – Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время… Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
– Да, так лучше, – сказал я. – Тем более, что нам – с гробом – не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! – кивнул я на петхаинцев передо мной. – Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас!
– Конечно, – согласилась Амалия. – Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят – хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что её свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень её уважаю… Ой! – и она шлёпнула себя по щеке. – Я забыла сказать ей ещё что-то: она ведь меня спросила – кто в Сальвадоре лучший поэт. И я ведь специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности…
– А она говорила, что её свои не уважают, да?
– А что тут сомневаться? Я обмыла её – и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая…
Я резко вывернул руль и налёг на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперёд, в узкий боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая.
Потом вдруг я представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по её животу и растекается по мёртвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что увидел её без покрытия.
Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже её вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже – в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия.
А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
– Положи себе.
– Правда? – засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на моё колено рукой, поцеловала под ухом. – Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
– Ерунда, – сказал я и смутился, тем более что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, она поднесла мне под нос сложенные в щёпоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке.
Машина шла по спуску.
– Сейчас рассыплешь! – шепнула Амалия. – Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать, пока «Додж» скатится в подножие горки.
– Ну! – не терпелось Амалии.
«Додж» докатился до намеченной мною черты – и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
– Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
– Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным.
«Додж» уже не кашлял и не трясся – жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях.
Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и – главное – та же первозданная эротическая бесхитростность.
Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки.
В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался – и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз.
Язык Амалии выскользнул из моих зубов – и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился – и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен.
В сознании не осталось никакой памяти о мире – лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
44. Умирают даже дураки и подлецы
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
Как только моя плоть утратила невесомость, я – сквозь быстро редеющий дурман – осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, – в безобразной позе. Разбросанной.
Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, – лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, – не затекла ли и она? – я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо – как скверну – перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она – спиною ко мне – принялась их закрашивать.
В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё.
Я согласился. Стало легче.
Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого.
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! – последовал ответ. Смерть – такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело – рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.