Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
   – Злишься? Я же старалась…
   Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
   – Здесь ехать прямо?
   – У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
   Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся «Доджу». «Ученики спросили, – вспомнил я, – каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
   Прямо передо мной образовался голубой «Бьюик» с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном – почётным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости «Бьюик» меня возмутил – и я налёг на гудок.
   – Знаешь его? – удивилась Амалия.
   – Да! – выпалил я и загудел снова, потому что «Бьюик» перешёл на прогулочную скорость. – Это идиот!
   "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
   Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала «Бьюику» в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз – сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
   Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой – голову Нателе.
   – Кретин! – сконфуженно буркнул я.
   Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
   – Я тоже кретин! – признался я. – И чего я за ним увязался!
   – Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, – спокойно ответила Амалия. – Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей – и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
   – Ты что? – рассердился я. – Нас ждут на кладбище!
   – А выхода нет, – заявила Амалия. – Надо – в Манхэттен.
   «Додж» выскочил на шоссе и – подобно щепке в потоке воды – сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность – и от этого стало хуже.
   Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть – мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться?
   Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться!
   Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
   – Есть мелочь? – выпалил я. – Для телефона.
   – Есть, а что?
   Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь – уже с идеей в голове – я реагировал адекватно. Послал всех в жопу: остановился напротив бензоколонки и выключил мотор.
   – Бензин? – спросила Амалия.
   Я бросил взгляд на бензомер. Амалия оказалась права: стрелка была на нуле.
   – Дай мелочь и жди меня здесь! – крикнул я. – Я позвоню сейчас на кладбище. Ну, в контору.
   – Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал?
   – Передать там нашим, чтобы не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
   – А зачем контора? Я позвоню Кортасару. Он уже должен быть дома. У него есть ещё одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет, – и открыла свою дверь.
   Обогнув «Додж», она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться.
   На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжёлый живот. Хотя её партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре – да и в любом месте – не чета нью-йоркскому трафику.
   Я зажмурился. Подумал о постороннем. О Нателе. И удивился, что думаю о ней как о чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое…
   Амалия, однако, целая, находилась уже у бензоколонки. Эта успокоившая меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях.
   Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В «Додж» ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора.
   Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места.
   Я завёл машину, но с места не тронулся.
   Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!»
   Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону.
   «Как же так?! – шепнул я и бросил взгляд на Амалию. – Что это за требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!»
   «Уноси, говорю, жопу!!» – рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову!
   «Как же так?! – повторил я про себя и развел руками. – А ты?»
   Амалия поняла меня и снова замахала рукой: Я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища!
   «Уноси жопу!!!» – завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в сторону Манхэттена.

 



45. Разве правда меняет хоть что-нибудь?



 
   Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, – без блудливой Амалии, – тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает…
   Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка.
   А если нет? Я решил заглушить ответ – вернулся к Нателе.
   Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего – элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть – чужой другому.
   Что бы я у неё спросил? Прежде всего – отчего умерла?
   Не убили ли?
   Кто – если да? Те или эти?
   Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
   Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
   Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй?
   Второй ли он или всё-таки первый?
   Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
   И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
   И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
   Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём – как о смерти – люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха – лишь усмешки.
   Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.
   Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, – перед существом, освящённым и умудрённым несуществованием.
   Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперёд, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
   В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха – только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли.
   Не возникало никакого предвестия потустороннего знания – лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы – одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками. Невозмутимость лилий в китайских прудах.
   Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе.
   Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность.
   Причём, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости.
   Состояние оцепенения и удивлённости, однако, никуда не исчезло – лишь сдалось на милость этому обволакивавшему меня чувству нежности к мёртвому человеку. И именно оттого, что человек был мёртв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним.
   Мне стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при её жизни так и не нашёл в себе для неё чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают…

 



46. Есть люди, которые рождаются взрослыми



 
   Отрезвила меня сирена: сзади донёсся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом.
   Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что – если бы не Натела – выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги.
   Толстяк пригнулся к окну:
   – Белены объелся?
   Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть. Тем более что документов на «Додж» не имел.
   – Права! – потребовал полицейский.
   Я протянул ему права и сказал:
   – Что-нибудь не так?
   – Что-нибудь?! – выкатил он глаза. – Ты тут мне выкинул все восемьдесят! Дай ещё бумагу на эту развалину!
   – Нету, забыл! – и кивнул на Нателу. – Обстоятельства!
   Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения.
   – Сердце? – рявкнул он. – Что происходит с дамой?
   Я опешил: неужели издевается?
   – Дама рожает! – ответил я. – И спешит в больницу!
   – Всё равно неправ, – распрямился толстяк. – Родить она может и не успеть: такой ездой ты её угробишь! И других тоже! Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, а у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине…
   Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки. С обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И ещё я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы – это потомки индейцев, которые трахались с быками.
   – Что же будем делать, капитан Кук?
   – Выпишем штраф! – промычал он и зашагал к джипу.
   Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, возвращаться к человеческому в себе – тогда как он находился на службе. А служба – это как раз уход от человеческого…
   Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, подумал я, а их отсутствия…

 



47. Мир полон отсутствия вещей



 
   Так сказал мне в присутствии мертвеца Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе. О нём ходила слава мудрейшего из татов, – горских иудеев. А было это в махачкалинской синагоге на улице Ермошкина.
   В Дагестане я оказался когда ездил по Союзу фотографируя еврейскую старину. Ходилось мне там уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись они и властей. Гордились, например, что на зло ей не отказываются от мазохистских еврейских обычаев, – от многодневного поста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам.
   Охотнее всех позировал Бобби. Правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он ещё больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, её следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков.
   Поил ею меня щедро. Надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасёт потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить – для чего её надо спасать. От чего – не знал тоже.
   Позировать он предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы.
   Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе пятьдесят двух кур – на весь год. По одной – на обед в каждую пятницу. Перерезал же он всех при мне ровно за три недели. Причём, нарушая закон, резал их медленно, чтобы не испортить мне кадра. Требовал снимать его и при частом пересчёте денег, которых у него были две кипы высотою в папаху. И которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает.
   Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, тоже Бобби Ашуров, и пока я не заснял на плёнку «для Запада» ритуал омовения его останков.
   Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля. Присылал их мне в гостиницу каждый день по одной с запиской, в которой просил «осчастливить девушку мастерским снимком с ракурсом».
   Танцорки были все жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал – с чего начинать. Наскучило это быстро – но без танцорки не вышло и дня. Не вышло не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из горького желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки.
   Что же касается девушек, те возмущались, не дождавшись от меня ни «мастерского снимка с ракурсом», ни даже умного слова. И мстили мне тем, что в постели вели себя отсутствующе. Как если бы не соображали что же я с ними проделывал.
   Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке. Тёмной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти ”Хэд Энд Шолдэрз“ в другой, Бобби Ашуров гордо стоял в профиль над костлявым трупом тёзки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, выражавшей одновременно скорбь по случаю неожиданной утраты родственника и полное согласие с небесным судом.
   Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть.
   Процедура длилась около часа – и хахам нервничал ещё и потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а во-вторых, испытывал технические трудности – не успевал подловить в кадр струю зелёного шампуня, который Бобби сливал на труп чересчур экономно.
   Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затёр мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой пунктирную струйку дефицитного мыла против перхоти, – понравился и анекдот.
   Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: «Бабушка, а к чему тебе огромные глазки?» Волк ответил как положено. «А огромные ушки?» Волк отозвался опять же как в сказке. «Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик?» Тут уже Волк оскорбился: «Слушай, манда, прикуси язык и взгляни на свой собственный рубильник!»
   Я расхохотался и очень этим обрадовал Бобби. А мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь.
   – Молодец! – похвалил его хахам. – Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей…

 



48. Всё в мире уже было кроме того, что ещё будет!



 
   – Чего ты там ржёшь? – спросил вдруг капитан Кук.
   – Написал? – хохотал я. – А подписаться не забыл?
   Я забрал квитанцию, завёл мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: Семь!
   Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость.
   Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней.
   В красной сверкающей «Альфе» рядом с моим дребезжащим пикапом сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал Лучиано Паваротти.
   Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд.
   – Что? – крикнул я ему в недоумении.
   Американец выключил радио:
   – Застряли на полчаса! – и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начёсом усов.
   Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза:
   – Мы знакомы? – и поправил на шее голубой шарф.
   Догадавшись, что он – под стать шарфу – из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади.
   Манёвр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Настроение у меня было скверное, хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и – к своему полному непониманию – прихорашивался.
   Как же так?! – возмущался я. – Строит глазки мужикам, а обзавёлся заморским мотором! Тогда как у меня – туберкулёзный «Додж»! В Америке нет равенства! Свобода – да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы – только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство!
   Потом я вспомнил, что «Додж» принадлежит не мне. Мне принадлежит «Бьюик». Тоже – неравенство, но не столь резкое. Полегчало, но не очень: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище «Маунт Хеброн», а я даже не въехал пока в тоннель!
   И уже – больше половины восьмого!
   В попытке отвлечься от этих мыслей я включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Я набрёл, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
   «Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»
   Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
   «Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец – и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель так же несчастен, как побеждённый. После победы наступает скука, а скука – это поражение. Понимаете мою мысль?»
   Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:
   «Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть ещё Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, – чему я не верю, ибо не хочу скуки, – то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, – чуть не забыл – мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё сила!»
   Бас не поверил этому:
   «Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»
   «Чушь! – рассердился тенор. – Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!»
   «А это при чём?» – удивился бас.
   Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддаётся пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи – лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния.
   Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, – и набрёл на женскую речь. Обнадёжился, ибо женщины – если не жалуются – способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причём, на известное лицо, на Фрейда:
   «Он виноват и в том, что секс обрёл сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение – я имею в виду члена общества… Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюблённость в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм – инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я – не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Её убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец – узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь – это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчёта. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе так, как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа – в том, что мы её изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, всё в мире уже было – кроме того, что ещё будет!»
   После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц «Конец патриархата: антропология лесбийской любви». После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять.

 



49. Ничто никогда случайным и не было



 
   Я посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся. Не то чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти. И что происходящее всегда правильно – независимо от того, понимаю ли я его значение или нет.
   Подумал ещё о собственной уязвимости. Огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной – в эту вот секунду – кончины. Которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной.
   Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и её смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или – наоборот – эмиграция, ни этот педераст в «Альфе», ни лесбиянка в эфире, ничто. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает. Не нуждается. Выследить её немыслимо – разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, – всё в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не «ведёт» себя в этой жизни. Каждый только следит за собой со стороны. И то – если хватает времени…