Страница:
- Никак не пойму, почему мы должны терпеть, чтобы председателем райской святой общины все время был святой Петр. Мне кажется, что преподобный Потапий был бы лучше на этом месте.
Многострадальный сначала удивленно посмотрел на меня, а потом начал мотать головой.
- Разве не так? - продолжал я. - Я говорю это беспристрастно. Мне преподобный Потапий не шурин, да и не дядя. Спроси его сам, он подтвердит, что мы не родственники.
- Да, я знаю это.
- Ну вот. Так почему бы нам не посмотреть хоть разок, как другой будет управлять раем. Я уважаю святого Петра, как святого, но все-таки надо бы посмотреть, как бы стал управлять другой.
- Да, - сказал Многострадальный после долгого размышления, - это неплохая мысль.
Каждый день мы продолжали наш разговор и потихоньку-полегоньку втянули в наш круг и других обитателей рая. Посвятили мы в это дело прежде всего апостола Онисима, потом и других. Когда же про нашу затею узнали многие, нам отступать было некуда, и мы начали действовать энергичнее.
Эх, видели бы вы только Алексея человека божьего! Каким он оказался хорошим агитатором. Как он разошелся! А мученик Евлампий! А мученица Феврония! Она тоже присоединилась к нам и досаждала нашим противникам не столько агитацией, сколько сплетнями.
В противной стороне - чудотворец Тихон и Григорий Двоеслов. Впрочем, чудотворец Тихон как чиновник не особенно выделялся: он работал только по указке сверху. Зато Григорий Двоеслов досаждал нам больше всех. Все извращал и заводил интриги. Мне скажет одно, апостолу Онисиму - другое, третьему третье. Наверное поэтому его и зовут Двоесловом.
Когда мы увидели, что наша идея уже созрела настолько, что предприятие должно получить иные формы, мы собрались и решили издавать газету. Назвали ее "Райские ведомости". Редактором избрали одного из мучеников - Акакия, учитывая, что и на земле редакторы обычно мученики. Мать моя, как мы разукрасили номер! Передовую статью написал я сам под заголовком: "Кого только среди нас нет". А дальше шли райские известия, смесь, анекдоты и ответы редакции. Ах, это было бы полезно почитать. Можете себе представить, каким был этот первый номер, если полиция его сразу же запретила и в тот же день вышел закон о свободе печати. Закон содержал всего две статьи.
Ст. первая: "Печать в раю является полностью свободной".
Ст. вторая: "Никто в раю не имеет права издавать газет".
Когда нам таким образом подрезали крылья, мы организовали и пустили в действие ту силу, которую многие на земле не умеют использовать, а именно мы вместо газет использовали женщин, то есть всех райских мучениц. И многие вопросы, которые в газетах были бы, очевидно, высказаны осторожнее, в подобной форме ставились и обсуждались очень остро.
Так энергично мы продолжили свою деятельность.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В конце концов началась такая небесная сутолока и путаница, которая может происходить только в высших сферах. Мы так раздули это дело, что власти вынуждены были созвать собрание.
Пришел назначенный день, и тут вам, смертным, было бы на что посмотреть!
Армии, целые армии здесь столкнулись. К нам присоединились сорок младенцев, потом дружина в семьдесят апостолов и сверх того семь отроков эфесских. Потом мученик Парамон и его 370 мучеников. Имея столько сторонников, мы полагали, что у нас большинство. Но чудотворец Тихон спокойно взял святцы и начал вызывать всех святых по месяцам и дням, угрожая каждому, что "в интересах государственной службы будет исключен из святцев всякий, кто не будет голосовать за правительство". Сначала нас это не так испугало. Но когда дошло до 28 декабря, а это день 20 тысяч никомидийских мучеников, о которых мы и забыли, а потом 29 декабря, день 14 тысяч мучеников - невинных детей...
Э-э, это было слишком!
Увидели мы, что большинство на их стороне и что нам уже ничто не может помочь, и решили тогда начать скандал и беспорядки в надежде, что нам удастся сорвать собрание. Встаю, значит, я и объясняю, что 14 тысяч мучеников (те, от 29 декабря) не имеют права присутствовать на собрании, так как все они невинные дети, то есть несовершеннолетние.
Вы можете себе представить, какого жара я поддал. Началась такая давка и толкотня, что не приведи господи. Поднялся крик, шум и стоны, и уже дошло до того, что души начали хватать друг друга за горло, и бог знает, что бы произошло дальше, если бы не случилось нечто, чего никто не ожидал.
По небу разлилось какое-то необычайное сияние. Затрубили трубы архангелов, херувимы умильно запели "Осанна", а сверху, из сияния послышался святой глас, которому ничто не может противостоять, глас, которому все покоряется.
- Дети! Дети мои! Неужели и на небе вам тесно?
Мы опустили головы от страха и уставились в землю (то есть не в землю мы не могли смотреть на нее, - а перед собой). И никто ничего не мог ответить.
- Смиритесь, - снова загремел святой глас, которому ничто не может противостоять.
Мы молчим, как немые, и не двигаемся. И снова раздался глас.
- Нет ли среди вас кого-либо из Сербии?
Все показали пальцами на меня.
- Кем он там был?
- Писарем в полиции, - ответил я, дрожа.
- Выбросьте его из рая, чтобы вы могли спокойно жить, как приличествует райским душам на небесах.
Не могу подробно описать, кто именно схватил меня за плечи, кто распахнул райские врата, кто опустил мне на спину два увесистых кулака, которым совсем не место в раю.
Знаю только, что райские души после этого помирились и расцеловались друг с другом, а я, выброшенный из рая в интересах райского мира, лечу до сих пор в небесном пространстве. Куда лечу, не знаю.
И что мне на этом пути не нравится, так это то, что я никак не могу сосчитать, сколько я уже километров пролетел, чтобы потом можно было предъявить счет за прогонные.
РАССКАЗЫ КАПРАЛА О СЕРБСКО-БОЛГАРСКОЙ ВОЙНЕ 1885 ГОДА
Дорогие родители, это мои воспоминания
о событиях, стоивших вам стольких
слез. Вам и посвящаются эти строки.
Бранислав
Белград, 1885
МОБИЛИЗАЦИЯ
Стояла первая половина сентября. Было тепло, и лишь иногда, по утрам, дул резкий и холодный ветер, напоминая о приближающейся осени.
Однажды белградские газеты крупными буквами напечатали тревожные телеграммы. Сначала они вызвали тихие, осторожные толки, перешептывания, но общее беспокойство постепенно росло, поползли всевозможные слухи, и наконец дело дошло до громких разговоров.
Перед трактирами, возле столиков, словно мухи у капли меда, толпятся люди. Свободных мест нет. Здесь читают и обсуждают телеграммы. А телеграммы день ото дня печатаются все более и более крупными буквами.
Как раз в это время проходили учения очередного года резервистов. Стали поговаривать, что после двадцатидневного сбора домой никого не отпустят.
Прошло в неизвестности еще несколько дней, и вот, на седьмой день стало ясно, что с нами будет. В то утро на стенах запестрели большие объявления, а на них - черным по белому: мобилизуется очередной призывной возраст и все военнообязанные. Здесь же перечислялось, сколько каждый должен взять с собой сала, портянок, какую обувь и т. п. Одним словом, стало ясно, что призывник, кроме всякого снаряжения, должен захватить с собой еще и голову, но не было никаких гарантий, что ему удастся вернуться с нею домой. Все это было написано в печальном, трогательном стиле наших окружных команд.
Вот тут-то и началась настоящая суматоха. С утра до вечера у плакатов толпились люди, читали, переговаривались.
Возле каждого трактирного столика собиралась своя группа, и всюду высказывались различные мнения. Вот стоит у мраморного столика студент. Вокруг него толпятся мелкие торговцы, бакалейщики и другой бедный люд, собирающий здесь крохи политических новостей. Студент медленно, с расстановкой, читает будапештскую газету, чертит карандашом на столике берлинскую и сан-стефанскую границы 1 разъясняет слова "офанзива" и "дефанзива" 2. За другим столиком - седой господин, чиновник из министерства, около него учителя, канцеляристы, торговцы. А он им толкует международный статут Румелии и сообщает последние новости о временном пловдивском правительстве и об угрозе сербским интересам со стороны соперницы, ставшей более сильной благодаря Румелии. А там, за третьим столиком, - портной Фердинанд с классическим лицом, поднятым правым плечом и прищуренными глазами. Здесь же мясник Марко в забрызганном кровью фартуке, с ласковыми добродушными глазами; а вот практикант Люба из консистории, у него робкие монашеские жесты и блудливые мирские глаза. Около них толпится множество знакомых и незнакомых. Все говорят в один голос, все стучат кулаками по столику, и все уверены, что в конце концов русские будут в Царьграде.
1 Имеются в виду границы Сербии и Болгарии, определенные договором, заключенным в Сан-Стефано, предместье Константинополя, в результате победоносного окончания русско-турецкой войны 1878 года. Однако договор, подписанный Россией и Турцией в Сан-Стефано, вызвал недовольство европейских государств, потребовавших его пересмотра. С этой целью в том же году в Берлине был созван конгресс. В соответствии с Берлинским трактатом Болгария была разделена на две части, одна из которых, названная Восточной Румелией, с центром в городе Пловдиве, отдавалась под власть Турции, Сербия и Черногория получили некоторые приращения своей территории.
2 Офанзива - наступление, дефанзива - оборона.
Так было в трактирах. А на улице то и дело попадались группы из двух, трех, четырех человек. Одни озабоченно шептались, другие громко разговаривали, третьи спорили, четвертые шутили. Были и такие шутки, которые, переходя из уст в уста, облетали весь город. Так, например, говорили, что какого-то учителя назначили трубачом, а почтальона барабанщиком. Кругом музыка. Воинственные песни гремели во всех кабаках и трактирах. Тут же собирались сторонники войны и те, которые не очень-то ей радовались и изо всех сил доказывали, что они не подлежат мобилизации. Здесь были и слишком широко понимавшие обращение правительства и совсем не понимавшие его, несмотря на все разъяснения.
Кругом одно и то же. По пути домой видишь, как женщины у ворот или прямо через дорогу переругиваются из-за мужей, дети из-за отцов, отцы из-за детей, А малыши, бессознательно предвещая беду, уже нацепили вместо сабель палочки, трубят марши, ходят строем и играют в войну.
Возвращаясь домой, я встретил господина Якова, пенсионера. Шляпа у него сбилась на затылок, высокий лоб покрылся потом. Он увлеченно размахивал руками, доказывая что-то самому себе. Господин Яков спешил домой, чтобы сообщить жене новости о мобилизации. У них нет ни родных, ни близких, им некого снаряжать, некого провожать, не о ком плакать. И все-таки он озабочен, торопится домой, а заметив меня, машет тросточкой, чтобы я перешел к нему через дорогу.
- Ты читал?
- Да, - ответил я.
Он вздохнул, большим голубым платком вытер со лба пот, потом снял запотевшие очки, протер их и продолжал:
- И я прочитал. Разумеется, прочитал: ведь это меня касается больше, чем кого-либо другого. Вам, молодым, легко. А что?.. Ранец, сухари, сало, портянки, винтовку и - шагай себе с песней! Ни тебе из кармана, ни тебе в карман, а?! Разве не так? А я, милый человек? Я - и телеги и лошадей: целый обоз, братец мой. Обоз из двух повозок. Удивляюсь только, почему не из трех или, скажем, не из четырех? Все это хорошо. Сколько бы там ни было, но откуда я все это возьму, откуда, братец?.. (Здесь господин Яков стукнул тросточкой о землю, растерянно посмотрел на меня, перевел дух и продолжал.) Они и не спросят, можешь ли ты, есть ли у тебя, откуда ты это все возьмешь, а так прямо, с налета: "Господин Яков, снаряди обоз, обоз из двух лошадей!" (Эти слова он произнес не своим голосом, подражая, очевидно, кому-то из окружной команды.) И знаете, что всего хуже в этой стране? (Здесь он повысил голос и начал раздельно произносить слово за словом.) Хуже всего то, сударь, что и в верхах думают так же, как эти наши внизу! Я был у самого господина министра. Говорю ему: "Так и так, две лошади, господин министр. Одна еще куда ни шло, а то - две..." И знаете, сударь, что мне сказал господин министр? (Тут господин Яков заговорил таинственным голосом, ухватил меня за пальто и принялся засовывать палец в петлю.) Министр, казалось бы, ученый человек, генерал, у него самое большое звание в стране, а знаете, что он мне сказал: "Можете, можете! Вы, господин Яков, можете!.." (Эти слова господин Яков произнес измененным голосом. Потом продолжал уже своим, но громче.) И это мне министр говорит! А теперь я спрашиваю вас, может ли подобное произойти еще в какой-либо стране, а? Нет, ей богу, не может. В другой стране, где есть порядок, министр сказал бы: "Вы, господин Яков, не можете выставить двух лошадей? Ну хорошо, дайте одну". (Эту фразу он произнес так, словно говорил за министра другого государства, в котором "царствует порядок". А затем снова стал кричать.) Если так говорит министр, то что же нам остается делать?
Последние слова господин Яков выкрикнул фальцетом и поперхнулся, а я, улучив момент, пока он кашлял, сказал "до свидания" и пошел домой. Но не успел я сделать и десяти шагов, как столкнулся с выглядывавшей из ворот госпожой Юцей; на ней была темно-зеленая шаль и красный с черными горошками фартук. Она жила за пять домов от нашего.
- Вы не видели где-нибудь моего Перу?
- Нет, сударыня.
- А как вы думаете, и моего Перу возьмут по этому набору?
- Все там будем.
- Ах, что вы! Легко вам говорить: все там будем. Мой сынок уже три месяца кашляет. Этого не может быть, насильно ничего не могут сделать! У него, знаете, есть справка от врача.
- Я думаю, это не поможет... Кашлять ему и на войне никто не запретит.
И кто меня потянул за язык! Госпожа Юца, в темно-зеленой шали и в красном с черными горошками фартуке, подбоченившись, преградила мне путь.
- Что вы сказали, что вы сказали? - повторила она несколько раз. - Все вы на один лад. И вы, и окружное начальство, и майор, и комиссар, и министр - все вы одинаковы. Зачем же тогда доктора в Сербии, если их справки ничего не значат, а? Разве можно больного человека тащить на границу, когда есть столько здоровых... (Она хотела было произнести какое-то бранное слово, но придержала язык за зубами.) Ну, проходите же вы, чего стали?
- Да я и хочу идти.
- Хотите идти, так... и т. д. и т. д.
Я попрощался с ней и быстро удалился. Госпожа Юца захлопнула ворота, скрывшись за ними вместе с темно-зеленой шалью и красным в черную горошинку фартуком; но и во дворе все еще слышался ее бурный протест против того, что ее Пера должен идти в армию, когда все знают, что у него кашель.
По пути мне встретился подмастерье; он нес чьи-то сапоги, чтобы отремонтировать их на дорогу. Встретился мне и Благое, мой сосед и приятель. С ним придется завтра стоять в строю... Мы все любили добродушного Благое. Из родных у него была только мать. Сначала он воодушевился: мобилизация открыла ему дорогу на фронт, к славе. А теперь стоял перед домом и боялся войти. На его лице отражались внутренняя борьба и нерешительность.
- Неужели боишься, Благое? Что с тобой?
- Да нет. А вот домой идти страшно.
- Почему?
- Не знаю, как сказать матери.
Он, бедняга, был единственным сыном, а мать уже стара и очень плоха. Она берегла его, как зеницу ока, не давала на него и пылинке упасть. В нужде и лишениях кормила сына, пока не вырастила. А теперь он кормит ее, борясь с нуждой и бедностью. Они никогда не расставались, теперь им предстояла первая разлука.
- Скажи матери, что мы идем вместе и будем беречь друг друга.
- Это не поможет, - ответил Благое и уже взялся было за дверную скобу, но снова опустил руку.
Перед тем как войти во двор, я опять увидел господина Якова: он шел по улице и что-то объяснял самому себе; увидел госпожу Юцу, выглянувшую из ворот, и Благое, который все еще стоял перед своим домом и не решался открыть дверь...
ПРОЩАНИЕ
Я осмотрел сапоги и ранец, проверил снаряжение. Все в порядке, можно хоть сейчас трубить сбор.
Мне разрешили сегодня побыть дома, а завтра утром, как только заиграет рожок, - на Баницу и - на фронт. Этот вечер нужно провести со своими близкими, утешить тех, с кем расстаюсь, проститься, а на рассвете - ранец за плечи и в дорогу.
Время летело необычайно быстро. Пока уложил ранец, начистил сапоги, пока то, другое, вот уже и вечер наступил. Словно и солнце в тот день куда-то спешило.
Вечер тихий, ясный. В небе - большая, круглая луна. Немного похолодало, и какая-то щекочущая дрожь временами пробегает по телу.
Посреди нашей низкой комнатки стоит маленький стол. Мерцает пламя свечи, и тени сидящих за столом пляшут по стенам. На столе очищенные яблоки, печеные каштаны и другие лакомства, - все, все, что я люблю, - как будто я могу съесть это сразу. Во главе стола - отец. Седой, нахмуренный, он молча барабанит пальцами по табакерке и что-то вычерчивает на ней ногтем. Около него - мать. Она угощает меня то тем, то другим; голос у нее дрожит, и она старается сдержаться, чтобы глаза и рот не выдали волнующих ее чувств. Тут же сидит сестра, глаза ее полны слез. Рядом с ней младший брат, веселый и любопытный мальчуган. В то время как старшие сосредоточенно молчат или говорят о вещах, не имеющих отношения ни ко мне, ни к моему отъезду, ему не терпится расспросить о самом страшном.
- А что, на войне каждый должен погибнуть, да? А как вы стреляете? Лежа? А правда, что убитых хоронят с почестями?
Напрасно его одергивают, просят помолчать, напрасно пытаются отвлечь разговорами на другую тему, он, не получив ответа на свои вопросы, повторяет их снова и снова.
Но страшнее всего, когда все вдруг замолкают. По пяти минут длится жуткая тишина, нарушаемая лишь частым, прерывистым дыханием матери. Отец торопливо затягивается и пускает дым; мать делает вид, что увлечена каким-то делом: чистит яблоко или снимает нагар со свечи; часы в соседней комнате размеренно отсчитывают время; на озабоченных лицах играют бледно-желтые отблески пламени; на стенах вздрагивают неясные тени. Иногда вдруг на оконной занавеске мелькнет какая-то тень, и у самого дома послышатся тяжелые шаги прохожего.
Странно, что при таких обстоятельствах никому не удается найти тему для беседы. Разговаривают сердца и души, а когда разговаривают они - нужна тишина.
- Ты будешь нам писать? - спрашивает сестра и берет мою руку.
- Буду! Конечно, буду!
- Пиши! - поддерживает ее маленький братишка. - Пиши! Если кого-нибудь убьют, ты обязательно сообщи, куда угодила пуля: в грудь, в руку, в ногу, в голову, в лоб, в рот или...
И он продолжает перечислять все страшные возможности, а у меня в душе все холодеет.
- Помолчи, когда разговаривают старшие, - перебивает его отец, но по тону видно, что замечание сделано вовсе не с целью воспитания, а только для того, чтобы прекратить легкомысленные предположения, от которых у старика волосы встают дыбом.
И опять наступает тишина. В углу застонала деревянная кровать, потом что-то затрещало, как сухие ветки под ногами, затрепетал огонек свечи, и длинный язычок пламени начал судорожно извиваться. Все обернулись; мать вздрогнула и побледнела, принялась быстро креститься, бросая взгляды на икону, и воскликнула:
- Господи, боже мой! Господи, боже мой! Возложи грехи на стариков, прости детей! - Мать поднялась, зажгла лампадку (нынче она забыла сделать это раньше) и еще пять или шесть раз перекрестилась на икону покровителя нашего дома святого Георгия.
Чем дальше по кругу двигалась стрелка часов, тем заметнее менялись лица моих родных. Все явственнее выражали они внутренние переживания. Мать не сводила с меня мокрых от слез глаз и никак не могла насмотреться. Мне становилось не по себе от этого пристального взгляда, постоянно обращенного в мою сторону.
Надо было прилечь, хотя бы на часок. Когда я проснулся, на улице еще стояла темная ночь. На столе догорала свеча, а за столом сидел отец, так и не встававший с места. Перед ним возвышалась гора окурков и пепла. Дым, заполнивший комнатку, колыхался в воздухе, словно облако.
Утренняя заря теснила ночь, пламя свечи становилось все бледнее и бледнее. Между занавесками с улицы пробился тонкий луч света; лампадка под иконой начала потрескивать, и в нее подлили масла.
Пришла соседка с детьми, через некоторое время - другая, и скоро гостей набился полный дом. Пришел и дядя Сретен - он еще вечером передавал, что придет проститься. Четыре месяца назад у него умер сын, мой ровесник, который вместе со мной пошел служить в армию, но после одного марша захворал и вскоре скончался на руках отца. С тех пор дядя Сретен забросил торговлю, друзей, и целыми днями, запершись, сидит у себя дома. Лишь по воскресеньям он идет на кладбище и часами сидит у могилы. Сидит и разговаривает с сыном. Иногда приносит книги и читает ему вслух. И он бы тоже сейчас провожал своего сына, да, видно, не было на то божьей воли.
Я собирался. Мать и сестра стояли в углу с заплаканными глазами; брат трогал на мне то одну, то другую вещь и переступал с ноги на ногу; отец сосредоточенно и спокойно курил; соседки громко переговаривались, а дядя Сретен сидел в углу и молчал, молчал как немой.
Когда настало время уходить, у отца вдруг задрожал подбородок. Он хотел мне что-то сказать, но не смог. Я почувствовал, как он прикоснулся холодными губами к моему лбу, к щекам... Это как первый укол ножа, когда его вонзают в тело: сначала больно, а потом режь, сколько хочешь. Дальше я уже не помнил, кто меня целовал и обнимал, кто лил слезы на мои щеки.
И все-таки еще один поцелуй, очень крепкий поцелуй я запомнил. Он ожег мое лицо, словно холодный ветер. Бедный дядя Сретен! Он провожал на войну своего сына! Его руки охватили меня, как руки утопающего, а его поцелуй был долгим, точно последний привет уходящему в могилу. До сих пор чувствую его поцелуй на своем лице. Он поцеловал меня вот сюда, в лоб, и вот сюда, в правую щеку...
...Больше я ничего не помню!.. Знаю только, что брат помог мне надеть ранец. С трудом я вырвался из объятий матери и, не оглядываясь, пошел быстро-быстро...
В ПАЛАТКЕ
Уже в Медошеваце, на широком и просторном поле около Ниша, мы вступили в бой. Сражаться пришлось со многими невзгодами и скверной погодой. Затяжные дожди часто заливали нас по ночам и вынуждали покидать солдатские палатки.
Мне хорошо запомнилась одна из таких ночей. После полудня хлынул сильный дождь, стало темно, словно наступил вечер... Мы, как мыши, забились в низкие палатки и лишь изредка выглядывали наружу через маленькие дырочки в брезенте.
Младший унтер-офицер и солдат, стоящий в строю справа от меня, уселись по-турецки, прилепили к солдатскому ботинку грязную самодельную свечку, положили перед собой ранец, заменивший им стол, и принялись играть в карты. Позади них лежал на спине еще один солдат. Как раз над ним палатка протекала. Он поставил себе на живот котелок и лежал, не двигаясь. Капельки воды, падая сверху, булькали в котелке, а он курил и посмеивался, довольный, что завтра не будет учения. В углу кто-то жаловался, что под него снаружи подтекает вода.
А дождь лил как из ведра. Из соседней палатки слышалась песня: "Мамина Катерина" и "Мама Мару хоп, хоп, хоп!"... Где-то рядом кричали: какой-то капрал возвращался из города и, спасаясь от дождя, в темноте забрался в чужую палатку, а там и своим-то места не хватало, вот его и выпроваживали и по-плохому, и по-хорошему.
Дождь усилился. Стало так темно, хоть глаз выколи. Вышли горнисты, сыграли "вечернюю зорю", но из-за страшного ливня до нас долетали лишь отдельные звуки. Так бывает, когда намокший под дождем петух вдруг начнет кукарекать охрипшим голосом.
Дневальные попрятались в палатки. А каково бедным часовым! Один бог знает!
Чтобы заглушить голод, я курил цигарку за цигаркой, а потом начал потихоньку вытаскивать из ранца соседа колбаски: я приметил их еще днем, и теперь они ввели меня в искушение!.. Рядом лежал наш левофланговый и с тоской поглядывал на мою цигарку.
- Дай-ка, брат, закурить. У меня нет ни крошки табаку, - попросил он наконец.
- На. А нет ли у тебя во фляжке воды? Пить хочется!
- Нет, нету!
Закурив, он начал спрашивать соседей, нет ли у кого-нибудь воды. Ему очень хотелось отблагодарить меня, но ни у кого не оказалось ни капли. А на улице - наводнение.
А мне-таки сильно хотелось пить.
Я потянулся, чтобы взять с живота своего соседа котелок, уже наполненный дождевой водой, но левофланговый остановил меня:
- Не нужно! У меня есть яблоко. Я хотел было его приберечь, но уж если тебе так хочется пить...
Вытащив большое румяное яблоко, он разрезал его на две части, одну дал мне, а вторую снова спрятал в ранец.
- А зачем ты оставил другую половину? Почему не ешь? Ведь испортится.
Он посмотрел на меня, словно хотел сказать взглядом: "Если бы ты знал!.."
- Это дал тебе кто-нибудь из родных?
- Нет. Это я получил, знаешь... это... это... так от одного человека.
Левофланговый - крепкий красивый парень, только ростом не вышел. У него маленькие умные глаза, открытый лоб, небольшие усики. Бреется по два раза в неделю, шапку носит немного набекрень. Никто в отряде не умел красивее его подвязывать опанки 1, а когда заиграет в праздник оркестр - он первый плясун. Во время смотров оказывалось, что его винтовка всегда самая чистая, все боевые приемы он выполнял отлично, но вот равнение портил, за что ему постоянно доставалось от командира.
Многострадальный сначала удивленно посмотрел на меня, а потом начал мотать головой.
- Разве не так? - продолжал я. - Я говорю это беспристрастно. Мне преподобный Потапий не шурин, да и не дядя. Спроси его сам, он подтвердит, что мы не родственники.
- Да, я знаю это.
- Ну вот. Так почему бы нам не посмотреть хоть разок, как другой будет управлять раем. Я уважаю святого Петра, как святого, но все-таки надо бы посмотреть, как бы стал управлять другой.
- Да, - сказал Многострадальный после долгого размышления, - это неплохая мысль.
Каждый день мы продолжали наш разговор и потихоньку-полегоньку втянули в наш круг и других обитателей рая. Посвятили мы в это дело прежде всего апостола Онисима, потом и других. Когда же про нашу затею узнали многие, нам отступать было некуда, и мы начали действовать энергичнее.
Эх, видели бы вы только Алексея человека божьего! Каким он оказался хорошим агитатором. Как он разошелся! А мученик Евлампий! А мученица Феврония! Она тоже присоединилась к нам и досаждала нашим противникам не столько агитацией, сколько сплетнями.
В противной стороне - чудотворец Тихон и Григорий Двоеслов. Впрочем, чудотворец Тихон как чиновник не особенно выделялся: он работал только по указке сверху. Зато Григорий Двоеслов досаждал нам больше всех. Все извращал и заводил интриги. Мне скажет одно, апостолу Онисиму - другое, третьему третье. Наверное поэтому его и зовут Двоесловом.
Когда мы увидели, что наша идея уже созрела настолько, что предприятие должно получить иные формы, мы собрались и решили издавать газету. Назвали ее "Райские ведомости". Редактором избрали одного из мучеников - Акакия, учитывая, что и на земле редакторы обычно мученики. Мать моя, как мы разукрасили номер! Передовую статью написал я сам под заголовком: "Кого только среди нас нет". А дальше шли райские известия, смесь, анекдоты и ответы редакции. Ах, это было бы полезно почитать. Можете себе представить, каким был этот первый номер, если полиция его сразу же запретила и в тот же день вышел закон о свободе печати. Закон содержал всего две статьи.
Ст. первая: "Печать в раю является полностью свободной".
Ст. вторая: "Никто в раю не имеет права издавать газет".
Когда нам таким образом подрезали крылья, мы организовали и пустили в действие ту силу, которую многие на земле не умеют использовать, а именно мы вместо газет использовали женщин, то есть всех райских мучениц. И многие вопросы, которые в газетах были бы, очевидно, высказаны осторожнее, в подобной форме ставились и обсуждались очень остро.
Так энергично мы продолжили свою деятельность.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В конце концов началась такая небесная сутолока и путаница, которая может происходить только в высших сферах. Мы так раздули это дело, что власти вынуждены были созвать собрание.
Пришел назначенный день, и тут вам, смертным, было бы на что посмотреть!
Армии, целые армии здесь столкнулись. К нам присоединились сорок младенцев, потом дружина в семьдесят апостолов и сверх того семь отроков эфесских. Потом мученик Парамон и его 370 мучеников. Имея столько сторонников, мы полагали, что у нас большинство. Но чудотворец Тихон спокойно взял святцы и начал вызывать всех святых по месяцам и дням, угрожая каждому, что "в интересах государственной службы будет исключен из святцев всякий, кто не будет голосовать за правительство". Сначала нас это не так испугало. Но когда дошло до 28 декабря, а это день 20 тысяч никомидийских мучеников, о которых мы и забыли, а потом 29 декабря, день 14 тысяч мучеников - невинных детей...
Э-э, это было слишком!
Увидели мы, что большинство на их стороне и что нам уже ничто не может помочь, и решили тогда начать скандал и беспорядки в надежде, что нам удастся сорвать собрание. Встаю, значит, я и объясняю, что 14 тысяч мучеников (те, от 29 декабря) не имеют права присутствовать на собрании, так как все они невинные дети, то есть несовершеннолетние.
Вы можете себе представить, какого жара я поддал. Началась такая давка и толкотня, что не приведи господи. Поднялся крик, шум и стоны, и уже дошло до того, что души начали хватать друг друга за горло, и бог знает, что бы произошло дальше, если бы не случилось нечто, чего никто не ожидал.
По небу разлилось какое-то необычайное сияние. Затрубили трубы архангелов, херувимы умильно запели "Осанна", а сверху, из сияния послышался святой глас, которому ничто не может противостоять, глас, которому все покоряется.
- Дети! Дети мои! Неужели и на небе вам тесно?
Мы опустили головы от страха и уставились в землю (то есть не в землю мы не могли смотреть на нее, - а перед собой). И никто ничего не мог ответить.
- Смиритесь, - снова загремел святой глас, которому ничто не может противостоять.
Мы молчим, как немые, и не двигаемся. И снова раздался глас.
- Нет ли среди вас кого-либо из Сербии?
Все показали пальцами на меня.
- Кем он там был?
- Писарем в полиции, - ответил я, дрожа.
- Выбросьте его из рая, чтобы вы могли спокойно жить, как приличествует райским душам на небесах.
Не могу подробно описать, кто именно схватил меня за плечи, кто распахнул райские врата, кто опустил мне на спину два увесистых кулака, которым совсем не место в раю.
Знаю только, что райские души после этого помирились и расцеловались друг с другом, а я, выброшенный из рая в интересах райского мира, лечу до сих пор в небесном пространстве. Куда лечу, не знаю.
И что мне на этом пути не нравится, так это то, что я никак не могу сосчитать, сколько я уже километров пролетел, чтобы потом можно было предъявить счет за прогонные.
РАССКАЗЫ КАПРАЛА О СЕРБСКО-БОЛГАРСКОЙ ВОЙНЕ 1885 ГОДА
Дорогие родители, это мои воспоминания
о событиях, стоивших вам стольких
слез. Вам и посвящаются эти строки.
Бранислав
Белград, 1885
МОБИЛИЗАЦИЯ
Стояла первая половина сентября. Было тепло, и лишь иногда, по утрам, дул резкий и холодный ветер, напоминая о приближающейся осени.
Однажды белградские газеты крупными буквами напечатали тревожные телеграммы. Сначала они вызвали тихие, осторожные толки, перешептывания, но общее беспокойство постепенно росло, поползли всевозможные слухи, и наконец дело дошло до громких разговоров.
Перед трактирами, возле столиков, словно мухи у капли меда, толпятся люди. Свободных мест нет. Здесь читают и обсуждают телеграммы. А телеграммы день ото дня печатаются все более и более крупными буквами.
Как раз в это время проходили учения очередного года резервистов. Стали поговаривать, что после двадцатидневного сбора домой никого не отпустят.
Прошло в неизвестности еще несколько дней, и вот, на седьмой день стало ясно, что с нами будет. В то утро на стенах запестрели большие объявления, а на них - черным по белому: мобилизуется очередной призывной возраст и все военнообязанные. Здесь же перечислялось, сколько каждый должен взять с собой сала, портянок, какую обувь и т. п. Одним словом, стало ясно, что призывник, кроме всякого снаряжения, должен захватить с собой еще и голову, но не было никаких гарантий, что ему удастся вернуться с нею домой. Все это было написано в печальном, трогательном стиле наших окружных команд.
Вот тут-то и началась настоящая суматоха. С утра до вечера у плакатов толпились люди, читали, переговаривались.
Возле каждого трактирного столика собиралась своя группа, и всюду высказывались различные мнения. Вот стоит у мраморного столика студент. Вокруг него толпятся мелкие торговцы, бакалейщики и другой бедный люд, собирающий здесь крохи политических новостей. Студент медленно, с расстановкой, читает будапештскую газету, чертит карандашом на столике берлинскую и сан-стефанскую границы 1 разъясняет слова "офанзива" и "дефанзива" 2. За другим столиком - седой господин, чиновник из министерства, около него учителя, канцеляристы, торговцы. А он им толкует международный статут Румелии и сообщает последние новости о временном пловдивском правительстве и об угрозе сербским интересам со стороны соперницы, ставшей более сильной благодаря Румелии. А там, за третьим столиком, - портной Фердинанд с классическим лицом, поднятым правым плечом и прищуренными глазами. Здесь же мясник Марко в забрызганном кровью фартуке, с ласковыми добродушными глазами; а вот практикант Люба из консистории, у него робкие монашеские жесты и блудливые мирские глаза. Около них толпится множество знакомых и незнакомых. Все говорят в один голос, все стучат кулаками по столику, и все уверены, что в конце концов русские будут в Царьграде.
1 Имеются в виду границы Сербии и Болгарии, определенные договором, заключенным в Сан-Стефано, предместье Константинополя, в результате победоносного окончания русско-турецкой войны 1878 года. Однако договор, подписанный Россией и Турцией в Сан-Стефано, вызвал недовольство европейских государств, потребовавших его пересмотра. С этой целью в том же году в Берлине был созван конгресс. В соответствии с Берлинским трактатом Болгария была разделена на две части, одна из которых, названная Восточной Румелией, с центром в городе Пловдиве, отдавалась под власть Турции, Сербия и Черногория получили некоторые приращения своей территории.
2 Офанзива - наступление, дефанзива - оборона.
Так было в трактирах. А на улице то и дело попадались группы из двух, трех, четырех человек. Одни озабоченно шептались, другие громко разговаривали, третьи спорили, четвертые шутили. Были и такие шутки, которые, переходя из уст в уста, облетали весь город. Так, например, говорили, что какого-то учителя назначили трубачом, а почтальона барабанщиком. Кругом музыка. Воинственные песни гремели во всех кабаках и трактирах. Тут же собирались сторонники войны и те, которые не очень-то ей радовались и изо всех сил доказывали, что они не подлежат мобилизации. Здесь были и слишком широко понимавшие обращение правительства и совсем не понимавшие его, несмотря на все разъяснения.
Кругом одно и то же. По пути домой видишь, как женщины у ворот или прямо через дорогу переругиваются из-за мужей, дети из-за отцов, отцы из-за детей, А малыши, бессознательно предвещая беду, уже нацепили вместо сабель палочки, трубят марши, ходят строем и играют в войну.
Возвращаясь домой, я встретил господина Якова, пенсионера. Шляпа у него сбилась на затылок, высокий лоб покрылся потом. Он увлеченно размахивал руками, доказывая что-то самому себе. Господин Яков спешил домой, чтобы сообщить жене новости о мобилизации. У них нет ни родных, ни близких, им некого снаряжать, некого провожать, не о ком плакать. И все-таки он озабочен, торопится домой, а заметив меня, машет тросточкой, чтобы я перешел к нему через дорогу.
- Ты читал?
- Да, - ответил я.
Он вздохнул, большим голубым платком вытер со лба пот, потом снял запотевшие очки, протер их и продолжал:
- И я прочитал. Разумеется, прочитал: ведь это меня касается больше, чем кого-либо другого. Вам, молодым, легко. А что?.. Ранец, сухари, сало, портянки, винтовку и - шагай себе с песней! Ни тебе из кармана, ни тебе в карман, а?! Разве не так? А я, милый человек? Я - и телеги и лошадей: целый обоз, братец мой. Обоз из двух повозок. Удивляюсь только, почему не из трех или, скажем, не из четырех? Все это хорошо. Сколько бы там ни было, но откуда я все это возьму, откуда, братец?.. (Здесь господин Яков стукнул тросточкой о землю, растерянно посмотрел на меня, перевел дух и продолжал.) Они и не спросят, можешь ли ты, есть ли у тебя, откуда ты это все возьмешь, а так прямо, с налета: "Господин Яков, снаряди обоз, обоз из двух лошадей!" (Эти слова он произнес не своим голосом, подражая, очевидно, кому-то из окружной команды.) И знаете, что всего хуже в этой стране? (Здесь он повысил голос и начал раздельно произносить слово за словом.) Хуже всего то, сударь, что и в верхах думают так же, как эти наши внизу! Я был у самого господина министра. Говорю ему: "Так и так, две лошади, господин министр. Одна еще куда ни шло, а то - две..." И знаете, сударь, что мне сказал господин министр? (Тут господин Яков заговорил таинственным голосом, ухватил меня за пальто и принялся засовывать палец в петлю.) Министр, казалось бы, ученый человек, генерал, у него самое большое звание в стране, а знаете, что он мне сказал: "Можете, можете! Вы, господин Яков, можете!.." (Эти слова господин Яков произнес измененным голосом. Потом продолжал уже своим, но громче.) И это мне министр говорит! А теперь я спрашиваю вас, может ли подобное произойти еще в какой-либо стране, а? Нет, ей богу, не может. В другой стране, где есть порядок, министр сказал бы: "Вы, господин Яков, не можете выставить двух лошадей? Ну хорошо, дайте одну". (Эту фразу он произнес так, словно говорил за министра другого государства, в котором "царствует порядок". А затем снова стал кричать.) Если так говорит министр, то что же нам остается делать?
Последние слова господин Яков выкрикнул фальцетом и поперхнулся, а я, улучив момент, пока он кашлял, сказал "до свидания" и пошел домой. Но не успел я сделать и десяти шагов, как столкнулся с выглядывавшей из ворот госпожой Юцей; на ней была темно-зеленая шаль и красный с черными горошками фартук. Она жила за пять домов от нашего.
- Вы не видели где-нибудь моего Перу?
- Нет, сударыня.
- А как вы думаете, и моего Перу возьмут по этому набору?
- Все там будем.
- Ах, что вы! Легко вам говорить: все там будем. Мой сынок уже три месяца кашляет. Этого не может быть, насильно ничего не могут сделать! У него, знаете, есть справка от врача.
- Я думаю, это не поможет... Кашлять ему и на войне никто не запретит.
И кто меня потянул за язык! Госпожа Юца, в темно-зеленой шали и в красном с черными горошками фартуке, подбоченившись, преградила мне путь.
- Что вы сказали, что вы сказали? - повторила она несколько раз. - Все вы на один лад. И вы, и окружное начальство, и майор, и комиссар, и министр - все вы одинаковы. Зачем же тогда доктора в Сербии, если их справки ничего не значат, а? Разве можно больного человека тащить на границу, когда есть столько здоровых... (Она хотела было произнести какое-то бранное слово, но придержала язык за зубами.) Ну, проходите же вы, чего стали?
- Да я и хочу идти.
- Хотите идти, так... и т. д. и т. д.
Я попрощался с ней и быстро удалился. Госпожа Юца захлопнула ворота, скрывшись за ними вместе с темно-зеленой шалью и красным в черную горошинку фартуком; но и во дворе все еще слышался ее бурный протест против того, что ее Пера должен идти в армию, когда все знают, что у него кашель.
По пути мне встретился подмастерье; он нес чьи-то сапоги, чтобы отремонтировать их на дорогу. Встретился мне и Благое, мой сосед и приятель. С ним придется завтра стоять в строю... Мы все любили добродушного Благое. Из родных у него была только мать. Сначала он воодушевился: мобилизация открыла ему дорогу на фронт, к славе. А теперь стоял перед домом и боялся войти. На его лице отражались внутренняя борьба и нерешительность.
- Неужели боишься, Благое? Что с тобой?
- Да нет. А вот домой идти страшно.
- Почему?
- Не знаю, как сказать матери.
Он, бедняга, был единственным сыном, а мать уже стара и очень плоха. Она берегла его, как зеницу ока, не давала на него и пылинке упасть. В нужде и лишениях кормила сына, пока не вырастила. А теперь он кормит ее, борясь с нуждой и бедностью. Они никогда не расставались, теперь им предстояла первая разлука.
- Скажи матери, что мы идем вместе и будем беречь друг друга.
- Это не поможет, - ответил Благое и уже взялся было за дверную скобу, но снова опустил руку.
Перед тем как войти во двор, я опять увидел господина Якова: он шел по улице и что-то объяснял самому себе; увидел госпожу Юцу, выглянувшую из ворот, и Благое, который все еще стоял перед своим домом и не решался открыть дверь...
ПРОЩАНИЕ
Я осмотрел сапоги и ранец, проверил снаряжение. Все в порядке, можно хоть сейчас трубить сбор.
Мне разрешили сегодня побыть дома, а завтра утром, как только заиграет рожок, - на Баницу и - на фронт. Этот вечер нужно провести со своими близкими, утешить тех, с кем расстаюсь, проститься, а на рассвете - ранец за плечи и в дорогу.
Время летело необычайно быстро. Пока уложил ранец, начистил сапоги, пока то, другое, вот уже и вечер наступил. Словно и солнце в тот день куда-то спешило.
Вечер тихий, ясный. В небе - большая, круглая луна. Немного похолодало, и какая-то щекочущая дрожь временами пробегает по телу.
Посреди нашей низкой комнатки стоит маленький стол. Мерцает пламя свечи, и тени сидящих за столом пляшут по стенам. На столе очищенные яблоки, печеные каштаны и другие лакомства, - все, все, что я люблю, - как будто я могу съесть это сразу. Во главе стола - отец. Седой, нахмуренный, он молча барабанит пальцами по табакерке и что-то вычерчивает на ней ногтем. Около него - мать. Она угощает меня то тем, то другим; голос у нее дрожит, и она старается сдержаться, чтобы глаза и рот не выдали волнующих ее чувств. Тут же сидит сестра, глаза ее полны слез. Рядом с ней младший брат, веселый и любопытный мальчуган. В то время как старшие сосредоточенно молчат или говорят о вещах, не имеющих отношения ни ко мне, ни к моему отъезду, ему не терпится расспросить о самом страшном.
- А что, на войне каждый должен погибнуть, да? А как вы стреляете? Лежа? А правда, что убитых хоронят с почестями?
Напрасно его одергивают, просят помолчать, напрасно пытаются отвлечь разговорами на другую тему, он, не получив ответа на свои вопросы, повторяет их снова и снова.
Но страшнее всего, когда все вдруг замолкают. По пяти минут длится жуткая тишина, нарушаемая лишь частым, прерывистым дыханием матери. Отец торопливо затягивается и пускает дым; мать делает вид, что увлечена каким-то делом: чистит яблоко или снимает нагар со свечи; часы в соседней комнате размеренно отсчитывают время; на озабоченных лицах играют бледно-желтые отблески пламени; на стенах вздрагивают неясные тени. Иногда вдруг на оконной занавеске мелькнет какая-то тень, и у самого дома послышатся тяжелые шаги прохожего.
Странно, что при таких обстоятельствах никому не удается найти тему для беседы. Разговаривают сердца и души, а когда разговаривают они - нужна тишина.
- Ты будешь нам писать? - спрашивает сестра и берет мою руку.
- Буду! Конечно, буду!
- Пиши! - поддерживает ее маленький братишка. - Пиши! Если кого-нибудь убьют, ты обязательно сообщи, куда угодила пуля: в грудь, в руку, в ногу, в голову, в лоб, в рот или...
И он продолжает перечислять все страшные возможности, а у меня в душе все холодеет.
- Помолчи, когда разговаривают старшие, - перебивает его отец, но по тону видно, что замечание сделано вовсе не с целью воспитания, а только для того, чтобы прекратить легкомысленные предположения, от которых у старика волосы встают дыбом.
И опять наступает тишина. В углу застонала деревянная кровать, потом что-то затрещало, как сухие ветки под ногами, затрепетал огонек свечи, и длинный язычок пламени начал судорожно извиваться. Все обернулись; мать вздрогнула и побледнела, принялась быстро креститься, бросая взгляды на икону, и воскликнула:
- Господи, боже мой! Господи, боже мой! Возложи грехи на стариков, прости детей! - Мать поднялась, зажгла лампадку (нынче она забыла сделать это раньше) и еще пять или шесть раз перекрестилась на икону покровителя нашего дома святого Георгия.
Чем дальше по кругу двигалась стрелка часов, тем заметнее менялись лица моих родных. Все явственнее выражали они внутренние переживания. Мать не сводила с меня мокрых от слез глаз и никак не могла насмотреться. Мне становилось не по себе от этого пристального взгляда, постоянно обращенного в мою сторону.
Надо было прилечь, хотя бы на часок. Когда я проснулся, на улице еще стояла темная ночь. На столе догорала свеча, а за столом сидел отец, так и не встававший с места. Перед ним возвышалась гора окурков и пепла. Дым, заполнивший комнатку, колыхался в воздухе, словно облако.
Утренняя заря теснила ночь, пламя свечи становилось все бледнее и бледнее. Между занавесками с улицы пробился тонкий луч света; лампадка под иконой начала потрескивать, и в нее подлили масла.
Пришла соседка с детьми, через некоторое время - другая, и скоро гостей набился полный дом. Пришел и дядя Сретен - он еще вечером передавал, что придет проститься. Четыре месяца назад у него умер сын, мой ровесник, который вместе со мной пошел служить в армию, но после одного марша захворал и вскоре скончался на руках отца. С тех пор дядя Сретен забросил торговлю, друзей, и целыми днями, запершись, сидит у себя дома. Лишь по воскресеньям он идет на кладбище и часами сидит у могилы. Сидит и разговаривает с сыном. Иногда приносит книги и читает ему вслух. И он бы тоже сейчас провожал своего сына, да, видно, не было на то божьей воли.
Я собирался. Мать и сестра стояли в углу с заплаканными глазами; брат трогал на мне то одну, то другую вещь и переступал с ноги на ногу; отец сосредоточенно и спокойно курил; соседки громко переговаривались, а дядя Сретен сидел в углу и молчал, молчал как немой.
Когда настало время уходить, у отца вдруг задрожал подбородок. Он хотел мне что-то сказать, но не смог. Я почувствовал, как он прикоснулся холодными губами к моему лбу, к щекам... Это как первый укол ножа, когда его вонзают в тело: сначала больно, а потом режь, сколько хочешь. Дальше я уже не помнил, кто меня целовал и обнимал, кто лил слезы на мои щеки.
И все-таки еще один поцелуй, очень крепкий поцелуй я запомнил. Он ожег мое лицо, словно холодный ветер. Бедный дядя Сретен! Он провожал на войну своего сына! Его руки охватили меня, как руки утопающего, а его поцелуй был долгим, точно последний привет уходящему в могилу. До сих пор чувствую его поцелуй на своем лице. Он поцеловал меня вот сюда, в лоб, и вот сюда, в правую щеку...
...Больше я ничего не помню!.. Знаю только, что брат помог мне надеть ранец. С трудом я вырвался из объятий матери и, не оглядываясь, пошел быстро-быстро...
В ПАЛАТКЕ
Уже в Медошеваце, на широком и просторном поле около Ниша, мы вступили в бой. Сражаться пришлось со многими невзгодами и скверной погодой. Затяжные дожди часто заливали нас по ночам и вынуждали покидать солдатские палатки.
Мне хорошо запомнилась одна из таких ночей. После полудня хлынул сильный дождь, стало темно, словно наступил вечер... Мы, как мыши, забились в низкие палатки и лишь изредка выглядывали наружу через маленькие дырочки в брезенте.
Младший унтер-офицер и солдат, стоящий в строю справа от меня, уселись по-турецки, прилепили к солдатскому ботинку грязную самодельную свечку, положили перед собой ранец, заменивший им стол, и принялись играть в карты. Позади них лежал на спине еще один солдат. Как раз над ним палатка протекала. Он поставил себе на живот котелок и лежал, не двигаясь. Капельки воды, падая сверху, булькали в котелке, а он курил и посмеивался, довольный, что завтра не будет учения. В углу кто-то жаловался, что под него снаружи подтекает вода.
А дождь лил как из ведра. Из соседней палатки слышалась песня: "Мамина Катерина" и "Мама Мару хоп, хоп, хоп!"... Где-то рядом кричали: какой-то капрал возвращался из города и, спасаясь от дождя, в темноте забрался в чужую палатку, а там и своим-то места не хватало, вот его и выпроваживали и по-плохому, и по-хорошему.
Дождь усилился. Стало так темно, хоть глаз выколи. Вышли горнисты, сыграли "вечернюю зорю", но из-за страшного ливня до нас долетали лишь отдельные звуки. Так бывает, когда намокший под дождем петух вдруг начнет кукарекать охрипшим голосом.
Дневальные попрятались в палатки. А каково бедным часовым! Один бог знает!
Чтобы заглушить голод, я курил цигарку за цигаркой, а потом начал потихоньку вытаскивать из ранца соседа колбаски: я приметил их еще днем, и теперь они ввели меня в искушение!.. Рядом лежал наш левофланговый и с тоской поглядывал на мою цигарку.
- Дай-ка, брат, закурить. У меня нет ни крошки табаку, - попросил он наконец.
- На. А нет ли у тебя во фляжке воды? Пить хочется!
- Нет, нету!
Закурив, он начал спрашивать соседей, нет ли у кого-нибудь воды. Ему очень хотелось отблагодарить меня, но ни у кого не оказалось ни капли. А на улице - наводнение.
А мне-таки сильно хотелось пить.
Я потянулся, чтобы взять с живота своего соседа котелок, уже наполненный дождевой водой, но левофланговый остановил меня:
- Не нужно! У меня есть яблоко. Я хотел было его приберечь, но уж если тебе так хочется пить...
Вытащив большое румяное яблоко, он разрезал его на две части, одну дал мне, а вторую снова спрятал в ранец.
- А зачем ты оставил другую половину? Почему не ешь? Ведь испортится.
Он посмотрел на меня, словно хотел сказать взглядом: "Если бы ты знал!.."
- Это дал тебе кто-нибудь из родных?
- Нет. Это я получил, знаешь... это... это... так от одного человека.
Левофланговый - крепкий красивый парень, только ростом не вышел. У него маленькие умные глаза, открытый лоб, небольшие усики. Бреется по два раза в неделю, шапку носит немного набекрень. Никто в отряде не умел красивее его подвязывать опанки 1, а когда заиграет в праздник оркестр - он первый плясун. Во время смотров оказывалось, что его винтовка всегда самая чистая, все боевые приемы он выполнял отлично, но вот равнение портил, за что ему постоянно доставалось от командира.