Страница:
Я без доклада направился прямо в канцелярию.
Канцелярия роты во время войны обычно помещается в низенькой, захудалой комнатенке с земляным полом, с дырявым потолком. В нее с трудом можно пробраться по коридору через горы мусора, оружия, кувшинов, котелков, через койку вестового, где он в "нерабочее" время спит или ловит мух. Так, во всяком случае, выглядела ротная канцелярия капитана Милича. Здесь стоял небольшой столик, который с первого взгляда можно было принять за подставку для корыта, на столике - несколько листков бумаги, рюмка, служившая чернильницей, несколько официальных документов, всем своим видом говорящих, что они служат вестовому вместо обеденной скатерти, кусочек сургуча, ружейный винт, коробка спичек и сальная свеча, вставленная в пузырек из-под лекарства, на котором еще сохранилась этикетка с надписью "три раза в день".
В углу комнаты - большой белый сундук. В нем размещен весь ротный архив, ранец писаря, седло и другие вещи. На крышке сундука - следы мела: на ней велась запись при игре в карты - нарисованы квадраты, а в них начальными буквами отмечено "дама", "король" и т. п. На этом же сундуке лежат грязные сапоги, сапожная щетка, ложки, тесаки. По полу разбросана солома, обглоданные кости, клочки бумаги.
У стола маленький трехногий стул, на нем сидит капитан, точно такой же, каким я его видел в последний раз.
Увидев меня, он с заметным усилием вскочил со стула.
- Значит, это ты, - сказал он, смеясь, и начал вертеть меня, чтобы рассмотреть со всех сторон: так необычно для него было видеть меня военным.
- Я, господин капитан!
- Садись, садись, пожалуйста, вот сюда, - и он усадил меня на сундук, в котором помещался ротный архив. - Ну, что пишут из дому? Давно получал письма? Что там нового? Будешь писать - передай привет.
Потом начались обычные разговоры. Он спрашивал, тяжело ли служить, сообщил, что его назначают командиром батальона. Я ему рассказал, что как раз вчера или позавчера вспомнил, как ему приснился Наполеон, раскачивающийся на его животе, и мы весело засмеялись.
Потом он принялся угощать меня. Вытащил из ротного сундука завернутые в старые газеты сласти. Я начал есть, а он по своей давней привычке стал читать газеты от строчки до строчки (а они были бог знает с какого времени), и его взгляд остановился на одном объявлении. Он перечитал его несколько раз, потом посмотрел на меня и забарабанил пальцем по газете. Я впервые видел на его лице выражение, смысла которого не понял, и не мог сказать, что оно значило.
Капитан еще раз перечитал объявление и протянул мне газету.
- Посмотри. Не правда ли, хорошо составлено?
Это было сообщение о смерти, напечатанное в газете "Восток". Жена оплакивала своего мужа, поручика, погибшего в сербско-турецкой войне. Я не увидел ничего особенного в объявлении, но из учтивости согласился с капитаном.
Тот почесал свою основательно полысевшую голову и неопределенно махнул рукой.
- А вот меня некому будет и пожалеть, если случайно погибну.
Я было раскрыл рот, чтобы заметить ему, что и он мог бы жениться: ведь все уже было слажено, но тут он вскочил со стула, подтянул брюки, застегнул нижнюю пуговицу мундира и, словно командуя, сказал решительно:
- Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.
В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.
Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.
ТРУБАЧ
День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги, ведущей в Княжевац. Было сыро: земля пропиталась водой, а с неба все моросил мелкий дождь со снегом.
Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.
Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.
Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.
Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.
Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"
Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.
Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.
Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" - с ранцем за плечами пойдешь в пляс.
Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и он уже не знает, что ответить ему и что делать. Однажды пришел полковник и вдруг приказал играть тревогу. Он вздрогнул, поплевал на трубу, вставил мундштук, подул туда, подул сюда и вместо тревоги начал играть "Островлянку". Вот тебе и на!
Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:
- Иди, Миладин, попробуй похлебки.
- Ну ее, - говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.
Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, - видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.
Я остался один. Осматриваюсь - что бы положить под голову.
И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:
- Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.
Я посмотрел на костер. Он едва теплился. Осталось лишь немного углей, и они вот-вот превратятся в пепел.
- Прочитать письмо, Миладин? А что же ты раньше не сказал, когда было светло?
- Знаешь, - начал он оправдываться, - я бы сказал тебе... но... унтер-офицер еще не спал.
- Письмо из дома?
- Да... из дома... из села. У меня в семье нет грамотных. Я тоже неграмотный... Конечно, из села.
- Наверное, писарь писал?
- Да... писарь... - и он опять склонился над унтер-офицером, чтобы проверить, спит ли тот. - А может быть, и не писарь. У сестры Ёлы есть такой Миленко, он умеет писать... Знаешь, - добавил он доверчиво, - письмо-то не из дома. Его писал этот самый Миленко.
- Давай прочту, пока угли совсем не погасли.
Посмотрев мне в глаза, он расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, достал измаранное письмо и хотел было отдать его, но в это время зашевелился унтер-офицер (видно, шея затекла на манерке). Он что-то забормотал, и Миладин спрятал письмо. Когда унтер-офицер опять захрапел, Миладин протянул мне конверт. Я осторожно вскрыл его. Миладин в третий раз посмотрел на унтер-офицера, на Цакича, нагнулся даже над солдатом, который с головой укрылся одеялом, и тихо попросил меня:
- Ну, читай, пожалуйста!
От костра уже не осталось ничего, кроме последней головешки, все еще мерцающей среди мокрого, почерневшего пепла. Трубач взял ее в руки, поднес к самому письму и стал раздувать, чтобы хоть чуточку было видно. Я начал читать.
"Любезный Миладин,
поклон тебе от меня, от твоей мамы, от твоего отца, от моей мамы, от Миленко, который пишет это письмо, и от Богослава. Сообщаем тебе, что мы, слава богу, все здоровы и желаем, чтобы и ты, милостью божьей, был жив и здоров. Твоя мама..."
Головешка стала гаснуть, и Миладин снова принялся раздувать ее. Она засветилась, и я смог разбирать буквы:
"...все беспокоится: целы ли твои носки и получил ли ты девять грошей, которые она послала с Живкой тебе на расходы.
Миладин, должна тебе сообщить, что возвратился из армии Коле, сын трактирщика, и..."
Головешка погасла совсем, и напрасно Миладин дул изо всех сил - она больше не светила.
- Не видно ли, что там дальше? - спросил он, и голос его дрогнул.
- Ничего не видно.
Он взял письмо, сложил его, спрятал за пазуху и замолчал.
- А Коле твой родственник? - спросил я, так как видел, что это имя взволновало его.
- Родственник. Хм... какой он родственник. Возвратился из армии. Конечно, ведь и староста и писарь у его отца даром пьют!..
Солдат под одеялом вдруг вскрикнул; я вздрогнул, спросил, что с ним, но он продолжал храпеть. Наверное, приснился страшный сон. Унтер-офицер повернулся, голова Цакича стукнулась о землю, но и он, что-то пробормотав, продолжал спать.
- А Миленко, который пишет, - твой родственник?
- Оно... конечно... знаешь, наши дома рядом. У него есть сестра. Наши живут дружно. Его и моя мать - подруги. Да и отец иногда к ним заходит. Встречаемся на посиделках. И вот, видишь, пишет он мне, что возвратился Коле. Это правда. Если бы мой отец был кабатчиком, и я бы возвратился!
Все это он проговорил доверчиво, одним дыханием. Потом глубоко вздохнул, словно собрался играть на трубе, замолчал и долго не говорил ни слова. И я ни о чем не спрашивал. Потом Миладин снова начал:
- Знать бы, что там дальше написано. Потому что кабатчик хотел женить Коле на Стаке...
Он снова замолчал. Я прислонился головой к Цакичу и задремал.
Мне казалось, что Миладин еще что-то говорил, но я уже спал и ничего не слышал.
Утром я узнал, что Миладин исчез. Не было его весь день. И я сразу вспомнил о письме и о Коле, у отца которого староста пьет ракию даром. Меня словно кольнуло: не сделал ли Миладин что-нибудь с собой?
Миладина не было и на другой и на третий день. Не явился он и тогда, когда мы были уже на границе.
Сейчас трубач на каторге: его осудили на три года за дезертирство, за то, что без разрешения убежал домой.
БЕЛЫЙ ФЛАГ
Вчера наши войска вошли в Цариброд, а сегодня уже расположились на высотах Видена. Мы остались в захваченном городе.
Улицы грязные, дворы закрыты, окна завешены. Повсюду полно солдат, но город кажется мертвым, как после пожара или наводнения, словно утром неожиданно вышла из берегов большая река и завладела опустевшим городом.
Госпиталь переполнен, кабак переполнен, по улицам проносятся всадники, скрипят обозные телеги, груженные продуктами и амуницией. Иногда проковыляет раненый, остановят на отдых группу пленных. Вокруг нее тут же собираются наши, завязывается беседа. Старшие и младшие офицеры, интенданты, комиссары, полицейские, врачи и маркитанты - все, кто обычно появляются в завоеванном городе, уже тут. Наш маркитант, следовавший за полком со своей телегой, груженной бочонком ракии, прибыл в город среди первых, ударом ноги распахнул двери одного из кабаков, вкатил туда свой бочонок, вытащил из печи уголек и написал над дверью большими каракулями: "Кафе сербов-освободителей", потом прибавил к этому внушительный восклицательный знак и, благословясь, начал дело. Сразу же стали подходить жаждущие выпить и погреться. Вскоре ракия кончилась, и маркитант послал за ней в Пирот телегу с бочонком, а сам как хозяин уселся на чужой прилавок и, покачивая ногами, равнодушно запел:
Что когда-то было нашим,
Снова будет только нашим! 1
1 Песня, отражавшая настроения шовинистических кругов сербской буржуазии, мечтавшей о расширении границ Сербии.
Комиссар полиции бегает по улице и отдает распоряжения; тащат какой-то багаж; в конце города уже ремонтируют мост.
Перед кабаком на скамейке уселось несколько младших офицеров. Переговариваясь, они смотрят через крыши на Драгоманские высоты. Конюхи перед самыми воротами кабака просеивают через решето ячмень, довольные тем, что уже подыскали пристанище своим лошадям. Интенданты вместе с солдатами тащат баранов; перед большим домом посыльные вываживают офицерских коней; у госпиталя сгружают с телеги солому, очевидно для матрасов; во дворе слышится ритмичное постукивание молотка, - наверное, подковывают коня; а вон уже и пекарня мирно раскрыла двери, вынимают хлебы. Густой и черный дым из трубы пекарни заполнил всю улицу; в маленьком переулочке поправляют телегу, с которой соскочило колесо, а в конце города виднеется целый обоз, отправленный не то за продуктами, не то за ранеными.
Кажется, что вся эта суета и беспорядок всегда были в этом городе, и только для чужаков это выглядит необычно.
Кое-где остались местные жители. Они завесили окна плотными шторами и со страхом глядят сквозь щели на своих врагов. На некоторых домах подняты белые флаги. Белое полотнище на крыше означает, что жители сдаются, только бы неприятель не разорил их дом.
В кривой улочке стоит одинокая хибара без трубы, в ее соломенную крышу, завалившуюся одним краем на землю, воткнут прутик, к нему привязан кусок грязной тряпки - белый флаг, знак сдачи. Маленькие двери плотно закрыты. На грязном дворе по бревну расхаживает с грозным видом большой петух: не так-то просто согнать его отсюда и заставить ходить по грязи. В этот день подул теплый ветер и стаял последний снег. По всему двору валяются куски тыквы, тут же брошено рваное сито. На краю лужи видны крестообразные следы утиных лапок, а посредине лежит перевернутая корзинка. Поджарый голодный пес забился в полусгнившую солому завалившейся крыши и даже не вылез хотя бы для порядка полаять на чужих.
Двери открылись сами, и сквозь полутьму, царившую в этой лачуге, я сначала увидел только тревожные светлые глаза, а уж потом дрожащего пожилого мужчину, который сидел на рогоже и прижимал к себе детей. Он тотчас вскочил, подбежал к нам и стал целовать руки и колени.
Стены внутри были покрыты толстым слоем сажи. В уголке свалены небольшое корыто, кусок рядна и еще какая-то утварь; в другом углу видна лужица, рядом вязанка камыша и топор. Тяжелый запах, смрад, сырость.
Хозяин был бос, в грязной изодранной одежде. Глубоко запавшие глаза его слезились и покорно молили; покаянное лицо напоминало икону; большие жилистые руки обнимали детей. Девочка со смуглой кожей и красивыми влажными глазами была совсем голая, второй ребенок был завернут в какую-то тряпку. Оба дрожали от холода и страха.
Мы спросили, кем приходятся ему эти малыши. Хозяин тупо, с ужасом посмотрел на нас и еще крепче обнял детей. На глазах у него снова появились слезы, нижняя челюсть задрожала, и он сипло проговорил:
- Я сдаюсь!
Он выставил белый флаг в знак сдачи. Бедняга! Неужели он думал, что есть враги более страшные, чем его судьба. Несчастный!..
ОПУСТЕВШИЙ ОЧАГ
Третьего ноября была очень темная ночь. За тридцать шагов не видно было ни человека, ни тропинки. Далеко на вершинах светились огоньки, но и они почти сливались со звездами, поблескивающими в небе.
Мы расположились перед самым входом в Драгоманское ущелье. Около дороги, на пашне, развели костерки. Собравшись вокруг них, мы отогревались: было очень холодно.
Иногда проносился всадник, мелькал в узкой полоске света, падавшего на дорогу от нашего костра, и снова исчезал во тьме, и мы слышали только быстрый стук копыт. Потом пролетал другой, третий.
Проходили раненые, участники сегодняшнего сражения, пробиравшиеся теперь с высот к Цариброду. Каждый из них обязательно сворачивал к костру, чтобы погреть у огня руки и попросить глоток воды. Раненые рассказывали о сегодняшнем бое и мрачно качали головами, услыхав, что до Цариброда еще далеко.
Если кто-либо из нас и заговаривал, то шепотом, потому что за нашими спинами на простом плаще спал усталый командир. Глаза смыкались и у нас. Вот один опустил руки, положил голову на колени и уснул крепким сном. Другой приспособил вместо подушки ранец, подложив под него два камня. Третий устроился на плече своего соседа. Только часовой расхаживал взад-вперед, да в костре потихоньку потрескивал и попискивал сырой валежник, и откуда-то издалека снова доносился конский топот.
Я задремал, примостившись на коленях соседа, но не успел по-настоящему заснуть, как меня разбудил какой-то шум. Около костра стоял всадник на взмыленном коне и, доставая из-за пазухи бумагу, требовал командира.
Командир вскочил. Встревоженный, он схватил бумагу, нагнулся к костру и быстро пробежал ее глазами. Потом выпрямился и приказал седлать коня. Я был к нему ближе всех, поэтому он и обратился прямо ко мне:
- Садись на коня, отыщи генерала и сообщи ему, где мы находимся! Помолчав немного, командир продолжал: - Сегодня в центре боя был седьмой полк. Он пробивался вон туда, направо, к Видену. Здесь где-нибудь за седьмым полком и должен быть генерал.
Это было все. Командир снова улегся на свой мокрый плащ и тут же заснул.
Я не знал дороги, а что можно было узнать из объяснения "вон туда, направо, к Видену". Виден поднимался передо мной, большой, мрачный.
Продвигаться было трудно. Мне было жаль коня, которому приходилось то вставать на дыбы, то буквально переползать со скалы на скалу.
А когда подул свежий ветерок, с западной стороны через всю гору побежал таинственный шум. Наверное, взошла луна, так как на земле стали различаться темные, неясные тени обнаженных деревьев.
Ветер порой рокотал, как волны прибоя, порою неясно и тихо шуршал в густых ветвях, напоминая то стук лошадиных копыт, то шаги человека, то шелест птичьих крыльев, словно какая-то непреодолимая таинственная сила плечами раздвигала деревья и ветви, прокладывая себе дорогу, а то вдруг свистел звонко и ясно, как черти, которые, как я слышал в детстве, живут в болотах.
Вдалеке появилась маленькая светлая точка и затрепетала, как пламя лампадки, вот-вот готовое погаснуть. Что это? Неприятельский лагерь или костер, у которого, быть может, спит усталый седой генерал?
Дорога вела под гору, лошадь пошла быстрее, и я вскоре приблизился к огоньку. Это был небольшой домик, а около него еще два-три строения и загон для скота.
Не въезжая во двор, я крикнул хозяина. Позвал еще раз, поднявшись на крыльцо дома, но никто не отозвался. Осторожно вошел, ведя за собой лошадь. Мне надо было немного отдохнуть и согреться. В очаге теплился слабый огонек, и внутри домика был какой-то таинственный полумрак.
Здесь было тихо и пусто. Стояли квашня, котел, мешок с шерстью; в беспорядке валялись какие-то вещи...
У этого огня, может быть, последний раз грелся отец со своими детьми, когда выстрелы наших винтовок заставили их со слезами на глазах оставить свой родной очаг.
Еще вчера и позавчера здесь играли дети. Старушка мать, быть может, варила им мамалыгу в почерневшем от копоти медном котле, а батя сидел в раздумье на треногом стуле и, слушая веселые голоса детворы, шевелил кочергой пылающие угли. Теперь на этом треногом стуле отдыхаю я в длинной грязной шинели, а около очага, вместо милой детворы, дремлет мой конь, мигает глазами и качает усталой головой... А может быть, дед принес валежника, домочадцы собрались вместе, чтобы помочь ему разломать ветки. А старушка раздула угли, из которых вот-вот, под радостные крики ребятишек вырвется маленький огонек.
Или, может быть, старушка сидела, подобрав под себя ноги, на циновке и тянула из пучка шерсти тонкую белую ниточку, а будущая смена, опершись о ее колени, с любопытством следила за быстрым веретеном. Самый младший, пристроившись на коленях у отца, весело смеялся над глупым огоньком, который то прятался и затихал, то вдруг, подстегнутый кочергой, вспыхивал и начинал извиваться.
Вот в углу стоит и прялка с пучком шерсти. Нитка оборвана. А малыш, верно, скитается сейчас вместе с отцом где-нибудь далеко-далеко от своего родного дома.
Где же вы? Под открытым небом, под кустом или под чужой кровлей? Где ты, старушка с ввалившимися, вечно озабоченными глазами, только и думающая, как бы согреть детей у своего очага, у очага, который с таким трудом разжег твой хозяин? Он с усердием поддерживал в своем очаге огонь, а мы его загасили.
Вспомнилось, как я, еще ребенком, разорил гнездо ласточки под крышей нашего дома. Я и теперь явственно слышу крики птицы, лишившейся теплого жилья, которое она с таким трудом строила для своих птенцов. Вспомнил я и слова матери: "Большой грех, сынок, разорять ласточкин дом!"
Большой грех разорять дом... Мою душу охватило чувство стыда за великий грех, за грех, совершенный теперь уже не мною. Но я переживал его как свой и невольно озирался по сторонам в поисках утешения.
Снаружи шум ветра то стихал, то вдруг усиливался; очаг постепенно угасал, и угли заволакивались сединой белого пепла. Последний голубоватый огонек еще трепетал, словно душа умирающего: то исчезнет совсем, то вдруг заалеет снова и побежит вдоль полена, Чувствовалось, как тьма вползала снаружи через маленькое окно, через щели в дверях, становилась все гуще и гуще, и только этот последний слабенький огонек светил, словно лампадка в просторном склепе...
НА ПЕРЕВЯЗОЧНОМ ПУНКТЕ
Наконец после долгих блужданий верхом в ночной темноте, я увидел большой огонь, точно горел камыш. Это и был перевязочный пункт.
Победоносно завершив на склонах гор кровавую битву, войска продвинулись далеко вперед и стали на отдых ниже Драгоманских Ханов. Старый генерал до конца сражения был со своими войсками. Он шел с солдатами в цепи, ободряя их и увлекая своим примером. А теперь вернулся, чтобы на влажной земле среди промерзших, стонущих раненых дать отдых своему старому телу.
Через каждые пять - десять шагов кучами навалены пни, охваченные пламенем. От этих огромных костров пышет жаром. Если смотреть издали, воздух на несколько метров в высоту кажется алым. Тихий ветерок веет из соседнего леса, разгоняя по всему перевязочному пункту горячий воздух.
Около каждого костра лежат раненые и простуженные, некоторые стонут и меняют повязки, другие закрылись с головой одеялом и, согревшись, крепко уснули.
Немного в стороне на покрытой одеялом соломе дремлет генерал. Около него на солдатском ранце, опершись локтями на колени и положив на руки сонную голову, сидит начальник штаба. Радом, прямо на земле, сидит доктор, седой полковник, и что-то торопливо шепчет на ухо начальнику штаба. Тут же еще три старших офицера. Один из них стоит, двое прилегли. Пониже тихо разговаривают несколько младших офицеров. Еще ниже сонно машут головами оседланные лошади штабных офицеров, а вокруг на голой земле спят как убитые грязные вестовые и коноводы.
На криво воткнутой в землю тонкой палке лениво колышется мокрый белый флажок с красным крестом.
Усталость овладела всеми, казалось устала сама природа. Тихим ветерком дышат уставшие горы; месяц скрылся, и даже пламя постепенно слабеет и едва вьется над кострами. Кругом непроглядный мрак. Тропинки, уходящие с перевязочного пункта, видны всего на несколько шагов. Потом они исчезают, словно в подземелье. Не слышно ни далекого собачьего лая, ни шелеста птичьих крыльев. Лишь стон раненого, ржанье коня да шаги санитара, обходящего костры, иногда нарушают мертвую тишину.
В ожидании ответа я уселся на пенек возле костра и принялся свертывать цигарку, надеясь затянуться разок-другой.
Лежавший рядом раненый зашевелился, сбросил шинель, которой был укрыт с головой, и удивленно осмотрелся вокруг, как будто не верил тому, что видит. Потом уставился на меня.
- Что, разбудил тебя? - спросил я.
- Нет.
- Хочешь покурить?
- Вот спасибо!
- А куда тебя, браток, ранило?
- Прямо в бедро, - ответил он, - вот посмотри. Не знаю, задело ли кость, но крови вытекло много, очень много. Эх, господи, господи! Вот и покалечило меня!
Канцелярия роты во время войны обычно помещается в низенькой, захудалой комнатенке с земляным полом, с дырявым потолком. В нее с трудом можно пробраться по коридору через горы мусора, оружия, кувшинов, котелков, через койку вестового, где он в "нерабочее" время спит или ловит мух. Так, во всяком случае, выглядела ротная канцелярия капитана Милича. Здесь стоял небольшой столик, который с первого взгляда можно было принять за подставку для корыта, на столике - несколько листков бумаги, рюмка, служившая чернильницей, несколько официальных документов, всем своим видом говорящих, что они служат вестовому вместо обеденной скатерти, кусочек сургуча, ружейный винт, коробка спичек и сальная свеча, вставленная в пузырек из-под лекарства, на котором еще сохранилась этикетка с надписью "три раза в день".
В углу комнаты - большой белый сундук. В нем размещен весь ротный архив, ранец писаря, седло и другие вещи. На крышке сундука - следы мела: на ней велась запись при игре в карты - нарисованы квадраты, а в них начальными буквами отмечено "дама", "король" и т. п. На этом же сундуке лежат грязные сапоги, сапожная щетка, ложки, тесаки. По полу разбросана солома, обглоданные кости, клочки бумаги.
У стола маленький трехногий стул, на нем сидит капитан, точно такой же, каким я его видел в последний раз.
Увидев меня, он с заметным усилием вскочил со стула.
- Значит, это ты, - сказал он, смеясь, и начал вертеть меня, чтобы рассмотреть со всех сторон: так необычно для него было видеть меня военным.
- Я, господин капитан!
- Садись, садись, пожалуйста, вот сюда, - и он усадил меня на сундук, в котором помещался ротный архив. - Ну, что пишут из дому? Давно получал письма? Что там нового? Будешь писать - передай привет.
Потом начались обычные разговоры. Он спрашивал, тяжело ли служить, сообщил, что его назначают командиром батальона. Я ему рассказал, что как раз вчера или позавчера вспомнил, как ему приснился Наполеон, раскачивающийся на его животе, и мы весело засмеялись.
Потом он принялся угощать меня. Вытащил из ротного сундука завернутые в старые газеты сласти. Я начал есть, а он по своей давней привычке стал читать газеты от строчки до строчки (а они были бог знает с какого времени), и его взгляд остановился на одном объявлении. Он перечитал его несколько раз, потом посмотрел на меня и забарабанил пальцем по газете. Я впервые видел на его лице выражение, смысла которого не понял, и не мог сказать, что оно значило.
Капитан еще раз перечитал объявление и протянул мне газету.
- Посмотри. Не правда ли, хорошо составлено?
Это было сообщение о смерти, напечатанное в газете "Восток". Жена оплакивала своего мужа, поручика, погибшего в сербско-турецкой войне. Я не увидел ничего особенного в объявлении, но из учтивости согласился с капитаном.
Тот почесал свою основательно полысевшую голову и неопределенно махнул рукой.
- А вот меня некому будет и пожалеть, если случайно погибну.
Я было раскрыл рот, чтобы заметить ему, что и он мог бы жениться: ведь все уже было слажено, но тут он вскочил со стула, подтянул брюки, застегнул нижнюю пуговицу мундира и, словно командуя, сказал решительно:
- Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.
В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.
Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.
ТРУБАЧ
День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги, ведущей в Княжевац. Было сыро: земля пропиталась водой, а с неба все моросил мелкий дождь со снегом.
Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.
Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.
Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.
Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.
Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"
Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.
Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.
Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" - с ранцем за плечами пойдешь в пляс.
Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и он уже не знает, что ответить ему и что делать. Однажды пришел полковник и вдруг приказал играть тревогу. Он вздрогнул, поплевал на трубу, вставил мундштук, подул туда, подул сюда и вместо тревоги начал играть "Островлянку". Вот тебе и на!
Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:
- Иди, Миладин, попробуй похлебки.
- Ну ее, - говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.
Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, - видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.
Я остался один. Осматриваюсь - что бы положить под голову.
И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:
- Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.
Я посмотрел на костер. Он едва теплился. Осталось лишь немного углей, и они вот-вот превратятся в пепел.
- Прочитать письмо, Миладин? А что же ты раньше не сказал, когда было светло?
- Знаешь, - начал он оправдываться, - я бы сказал тебе... но... унтер-офицер еще не спал.
- Письмо из дома?
- Да... из дома... из села. У меня в семье нет грамотных. Я тоже неграмотный... Конечно, из села.
- Наверное, писарь писал?
- Да... писарь... - и он опять склонился над унтер-офицером, чтобы проверить, спит ли тот. - А может быть, и не писарь. У сестры Ёлы есть такой Миленко, он умеет писать... Знаешь, - добавил он доверчиво, - письмо-то не из дома. Его писал этот самый Миленко.
- Давай прочту, пока угли совсем не погасли.
Посмотрев мне в глаза, он расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, достал измаранное письмо и хотел было отдать его, но в это время зашевелился унтер-офицер (видно, шея затекла на манерке). Он что-то забормотал, и Миладин спрятал письмо. Когда унтер-офицер опять захрапел, Миладин протянул мне конверт. Я осторожно вскрыл его. Миладин в третий раз посмотрел на унтер-офицера, на Цакича, нагнулся даже над солдатом, который с головой укрылся одеялом, и тихо попросил меня:
- Ну, читай, пожалуйста!
От костра уже не осталось ничего, кроме последней головешки, все еще мерцающей среди мокрого, почерневшего пепла. Трубач взял ее в руки, поднес к самому письму и стал раздувать, чтобы хоть чуточку было видно. Я начал читать.
"Любезный Миладин,
поклон тебе от меня, от твоей мамы, от твоего отца, от моей мамы, от Миленко, который пишет это письмо, и от Богослава. Сообщаем тебе, что мы, слава богу, все здоровы и желаем, чтобы и ты, милостью божьей, был жив и здоров. Твоя мама..."
Головешка стала гаснуть, и Миладин снова принялся раздувать ее. Она засветилась, и я смог разбирать буквы:
"...все беспокоится: целы ли твои носки и получил ли ты девять грошей, которые она послала с Живкой тебе на расходы.
Миладин, должна тебе сообщить, что возвратился из армии Коле, сын трактирщика, и..."
Головешка погасла совсем, и напрасно Миладин дул изо всех сил - она больше не светила.
- Не видно ли, что там дальше? - спросил он, и голос его дрогнул.
- Ничего не видно.
Он взял письмо, сложил его, спрятал за пазуху и замолчал.
- А Коле твой родственник? - спросил я, так как видел, что это имя взволновало его.
- Родственник. Хм... какой он родственник. Возвратился из армии. Конечно, ведь и староста и писарь у его отца даром пьют!..
Солдат под одеялом вдруг вскрикнул; я вздрогнул, спросил, что с ним, но он продолжал храпеть. Наверное, приснился страшный сон. Унтер-офицер повернулся, голова Цакича стукнулась о землю, но и он, что-то пробормотав, продолжал спать.
- А Миленко, который пишет, - твой родственник?
- Оно... конечно... знаешь, наши дома рядом. У него есть сестра. Наши живут дружно. Его и моя мать - подруги. Да и отец иногда к ним заходит. Встречаемся на посиделках. И вот, видишь, пишет он мне, что возвратился Коле. Это правда. Если бы мой отец был кабатчиком, и я бы возвратился!
Все это он проговорил доверчиво, одним дыханием. Потом глубоко вздохнул, словно собрался играть на трубе, замолчал и долго не говорил ни слова. И я ни о чем не спрашивал. Потом Миладин снова начал:
- Знать бы, что там дальше написано. Потому что кабатчик хотел женить Коле на Стаке...
Он снова замолчал. Я прислонился головой к Цакичу и задремал.
Мне казалось, что Миладин еще что-то говорил, но я уже спал и ничего не слышал.
Утром я узнал, что Миладин исчез. Не было его весь день. И я сразу вспомнил о письме и о Коле, у отца которого староста пьет ракию даром. Меня словно кольнуло: не сделал ли Миладин что-нибудь с собой?
Миладина не было и на другой и на третий день. Не явился он и тогда, когда мы были уже на границе.
Сейчас трубач на каторге: его осудили на три года за дезертирство, за то, что без разрешения убежал домой.
БЕЛЫЙ ФЛАГ
Вчера наши войска вошли в Цариброд, а сегодня уже расположились на высотах Видена. Мы остались в захваченном городе.
Улицы грязные, дворы закрыты, окна завешены. Повсюду полно солдат, но город кажется мертвым, как после пожара или наводнения, словно утром неожиданно вышла из берегов большая река и завладела опустевшим городом.
Госпиталь переполнен, кабак переполнен, по улицам проносятся всадники, скрипят обозные телеги, груженные продуктами и амуницией. Иногда проковыляет раненый, остановят на отдых группу пленных. Вокруг нее тут же собираются наши, завязывается беседа. Старшие и младшие офицеры, интенданты, комиссары, полицейские, врачи и маркитанты - все, кто обычно появляются в завоеванном городе, уже тут. Наш маркитант, следовавший за полком со своей телегой, груженной бочонком ракии, прибыл в город среди первых, ударом ноги распахнул двери одного из кабаков, вкатил туда свой бочонок, вытащил из печи уголек и написал над дверью большими каракулями: "Кафе сербов-освободителей", потом прибавил к этому внушительный восклицательный знак и, благословясь, начал дело. Сразу же стали подходить жаждущие выпить и погреться. Вскоре ракия кончилась, и маркитант послал за ней в Пирот телегу с бочонком, а сам как хозяин уселся на чужой прилавок и, покачивая ногами, равнодушно запел:
Что когда-то было нашим,
Снова будет только нашим! 1
1 Песня, отражавшая настроения шовинистических кругов сербской буржуазии, мечтавшей о расширении границ Сербии.
Комиссар полиции бегает по улице и отдает распоряжения; тащат какой-то багаж; в конце города уже ремонтируют мост.
Перед кабаком на скамейке уселось несколько младших офицеров. Переговариваясь, они смотрят через крыши на Драгоманские высоты. Конюхи перед самыми воротами кабака просеивают через решето ячмень, довольные тем, что уже подыскали пристанище своим лошадям. Интенданты вместе с солдатами тащат баранов; перед большим домом посыльные вываживают офицерских коней; у госпиталя сгружают с телеги солому, очевидно для матрасов; во дворе слышится ритмичное постукивание молотка, - наверное, подковывают коня; а вон уже и пекарня мирно раскрыла двери, вынимают хлебы. Густой и черный дым из трубы пекарни заполнил всю улицу; в маленьком переулочке поправляют телегу, с которой соскочило колесо, а в конце города виднеется целый обоз, отправленный не то за продуктами, не то за ранеными.
Кажется, что вся эта суета и беспорядок всегда были в этом городе, и только для чужаков это выглядит необычно.
Кое-где остались местные жители. Они завесили окна плотными шторами и со страхом глядят сквозь щели на своих врагов. На некоторых домах подняты белые флаги. Белое полотнище на крыше означает, что жители сдаются, только бы неприятель не разорил их дом.
В кривой улочке стоит одинокая хибара без трубы, в ее соломенную крышу, завалившуюся одним краем на землю, воткнут прутик, к нему привязан кусок грязной тряпки - белый флаг, знак сдачи. Маленькие двери плотно закрыты. На грязном дворе по бревну расхаживает с грозным видом большой петух: не так-то просто согнать его отсюда и заставить ходить по грязи. В этот день подул теплый ветер и стаял последний снег. По всему двору валяются куски тыквы, тут же брошено рваное сито. На краю лужи видны крестообразные следы утиных лапок, а посредине лежит перевернутая корзинка. Поджарый голодный пес забился в полусгнившую солому завалившейся крыши и даже не вылез хотя бы для порядка полаять на чужих.
Двери открылись сами, и сквозь полутьму, царившую в этой лачуге, я сначала увидел только тревожные светлые глаза, а уж потом дрожащего пожилого мужчину, который сидел на рогоже и прижимал к себе детей. Он тотчас вскочил, подбежал к нам и стал целовать руки и колени.
Стены внутри были покрыты толстым слоем сажи. В уголке свалены небольшое корыто, кусок рядна и еще какая-то утварь; в другом углу видна лужица, рядом вязанка камыша и топор. Тяжелый запах, смрад, сырость.
Хозяин был бос, в грязной изодранной одежде. Глубоко запавшие глаза его слезились и покорно молили; покаянное лицо напоминало икону; большие жилистые руки обнимали детей. Девочка со смуглой кожей и красивыми влажными глазами была совсем голая, второй ребенок был завернут в какую-то тряпку. Оба дрожали от холода и страха.
Мы спросили, кем приходятся ему эти малыши. Хозяин тупо, с ужасом посмотрел на нас и еще крепче обнял детей. На глазах у него снова появились слезы, нижняя челюсть задрожала, и он сипло проговорил:
- Я сдаюсь!
Он выставил белый флаг в знак сдачи. Бедняга! Неужели он думал, что есть враги более страшные, чем его судьба. Несчастный!..
ОПУСТЕВШИЙ ОЧАГ
Третьего ноября была очень темная ночь. За тридцать шагов не видно было ни человека, ни тропинки. Далеко на вершинах светились огоньки, но и они почти сливались со звездами, поблескивающими в небе.
Мы расположились перед самым входом в Драгоманское ущелье. Около дороги, на пашне, развели костерки. Собравшись вокруг них, мы отогревались: было очень холодно.
Иногда проносился всадник, мелькал в узкой полоске света, падавшего на дорогу от нашего костра, и снова исчезал во тьме, и мы слышали только быстрый стук копыт. Потом пролетал другой, третий.
Проходили раненые, участники сегодняшнего сражения, пробиравшиеся теперь с высот к Цариброду. Каждый из них обязательно сворачивал к костру, чтобы погреть у огня руки и попросить глоток воды. Раненые рассказывали о сегодняшнем бое и мрачно качали головами, услыхав, что до Цариброда еще далеко.
Если кто-либо из нас и заговаривал, то шепотом, потому что за нашими спинами на простом плаще спал усталый командир. Глаза смыкались и у нас. Вот один опустил руки, положил голову на колени и уснул крепким сном. Другой приспособил вместо подушки ранец, подложив под него два камня. Третий устроился на плече своего соседа. Только часовой расхаживал взад-вперед, да в костре потихоньку потрескивал и попискивал сырой валежник, и откуда-то издалека снова доносился конский топот.
Я задремал, примостившись на коленях соседа, но не успел по-настоящему заснуть, как меня разбудил какой-то шум. Около костра стоял всадник на взмыленном коне и, доставая из-за пазухи бумагу, требовал командира.
Командир вскочил. Встревоженный, он схватил бумагу, нагнулся к костру и быстро пробежал ее глазами. Потом выпрямился и приказал седлать коня. Я был к нему ближе всех, поэтому он и обратился прямо ко мне:
- Садись на коня, отыщи генерала и сообщи ему, где мы находимся! Помолчав немного, командир продолжал: - Сегодня в центре боя был седьмой полк. Он пробивался вон туда, направо, к Видену. Здесь где-нибудь за седьмым полком и должен быть генерал.
Это было все. Командир снова улегся на свой мокрый плащ и тут же заснул.
Я не знал дороги, а что можно было узнать из объяснения "вон туда, направо, к Видену". Виден поднимался передо мной, большой, мрачный.
Продвигаться было трудно. Мне было жаль коня, которому приходилось то вставать на дыбы, то буквально переползать со скалы на скалу.
А когда подул свежий ветерок, с западной стороны через всю гору побежал таинственный шум. Наверное, взошла луна, так как на земле стали различаться темные, неясные тени обнаженных деревьев.
Ветер порой рокотал, как волны прибоя, порою неясно и тихо шуршал в густых ветвях, напоминая то стук лошадиных копыт, то шаги человека, то шелест птичьих крыльев, словно какая-то непреодолимая таинственная сила плечами раздвигала деревья и ветви, прокладывая себе дорогу, а то вдруг свистел звонко и ясно, как черти, которые, как я слышал в детстве, живут в болотах.
Вдалеке появилась маленькая светлая точка и затрепетала, как пламя лампадки, вот-вот готовое погаснуть. Что это? Неприятельский лагерь или костер, у которого, быть может, спит усталый седой генерал?
Дорога вела под гору, лошадь пошла быстрее, и я вскоре приблизился к огоньку. Это был небольшой домик, а около него еще два-три строения и загон для скота.
Не въезжая во двор, я крикнул хозяина. Позвал еще раз, поднявшись на крыльцо дома, но никто не отозвался. Осторожно вошел, ведя за собой лошадь. Мне надо было немного отдохнуть и согреться. В очаге теплился слабый огонек, и внутри домика был какой-то таинственный полумрак.
Здесь было тихо и пусто. Стояли квашня, котел, мешок с шерстью; в беспорядке валялись какие-то вещи...
У этого огня, может быть, последний раз грелся отец со своими детьми, когда выстрелы наших винтовок заставили их со слезами на глазах оставить свой родной очаг.
Еще вчера и позавчера здесь играли дети. Старушка мать, быть может, варила им мамалыгу в почерневшем от копоти медном котле, а батя сидел в раздумье на треногом стуле и, слушая веселые голоса детворы, шевелил кочергой пылающие угли. Теперь на этом треногом стуле отдыхаю я в длинной грязной шинели, а около очага, вместо милой детворы, дремлет мой конь, мигает глазами и качает усталой головой... А может быть, дед принес валежника, домочадцы собрались вместе, чтобы помочь ему разломать ветки. А старушка раздула угли, из которых вот-вот, под радостные крики ребятишек вырвется маленький огонек.
Или, может быть, старушка сидела, подобрав под себя ноги, на циновке и тянула из пучка шерсти тонкую белую ниточку, а будущая смена, опершись о ее колени, с любопытством следила за быстрым веретеном. Самый младший, пристроившись на коленях у отца, весело смеялся над глупым огоньком, который то прятался и затихал, то вдруг, подстегнутый кочергой, вспыхивал и начинал извиваться.
Вот в углу стоит и прялка с пучком шерсти. Нитка оборвана. А малыш, верно, скитается сейчас вместе с отцом где-нибудь далеко-далеко от своего родного дома.
Где же вы? Под открытым небом, под кустом или под чужой кровлей? Где ты, старушка с ввалившимися, вечно озабоченными глазами, только и думающая, как бы согреть детей у своего очага, у очага, который с таким трудом разжег твой хозяин? Он с усердием поддерживал в своем очаге огонь, а мы его загасили.
Вспомнилось, как я, еще ребенком, разорил гнездо ласточки под крышей нашего дома. Я и теперь явственно слышу крики птицы, лишившейся теплого жилья, которое она с таким трудом строила для своих птенцов. Вспомнил я и слова матери: "Большой грех, сынок, разорять ласточкин дом!"
Большой грех разорять дом... Мою душу охватило чувство стыда за великий грех, за грех, совершенный теперь уже не мною. Но я переживал его как свой и невольно озирался по сторонам в поисках утешения.
Снаружи шум ветра то стихал, то вдруг усиливался; очаг постепенно угасал, и угли заволакивались сединой белого пепла. Последний голубоватый огонек еще трепетал, словно душа умирающего: то исчезнет совсем, то вдруг заалеет снова и побежит вдоль полена, Чувствовалось, как тьма вползала снаружи через маленькое окно, через щели в дверях, становилась все гуще и гуще, и только этот последний слабенький огонек светил, словно лампадка в просторном склепе...
НА ПЕРЕВЯЗОЧНОМ ПУНКТЕ
Наконец после долгих блужданий верхом в ночной темноте, я увидел большой огонь, точно горел камыш. Это и был перевязочный пункт.
Победоносно завершив на склонах гор кровавую битву, войска продвинулись далеко вперед и стали на отдых ниже Драгоманских Ханов. Старый генерал до конца сражения был со своими войсками. Он шел с солдатами в цепи, ободряя их и увлекая своим примером. А теперь вернулся, чтобы на влажной земле среди промерзших, стонущих раненых дать отдых своему старому телу.
Через каждые пять - десять шагов кучами навалены пни, охваченные пламенем. От этих огромных костров пышет жаром. Если смотреть издали, воздух на несколько метров в высоту кажется алым. Тихий ветерок веет из соседнего леса, разгоняя по всему перевязочному пункту горячий воздух.
Около каждого костра лежат раненые и простуженные, некоторые стонут и меняют повязки, другие закрылись с головой одеялом и, согревшись, крепко уснули.
Немного в стороне на покрытой одеялом соломе дремлет генерал. Около него на солдатском ранце, опершись локтями на колени и положив на руки сонную голову, сидит начальник штаба. Радом, прямо на земле, сидит доктор, седой полковник, и что-то торопливо шепчет на ухо начальнику штаба. Тут же еще три старших офицера. Один из них стоит, двое прилегли. Пониже тихо разговаривают несколько младших офицеров. Еще ниже сонно машут головами оседланные лошади штабных офицеров, а вокруг на голой земле спят как убитые грязные вестовые и коноводы.
На криво воткнутой в землю тонкой палке лениво колышется мокрый белый флажок с красным крестом.
Усталость овладела всеми, казалось устала сама природа. Тихим ветерком дышат уставшие горы; месяц скрылся, и даже пламя постепенно слабеет и едва вьется над кострами. Кругом непроглядный мрак. Тропинки, уходящие с перевязочного пункта, видны всего на несколько шагов. Потом они исчезают, словно в подземелье. Не слышно ни далекого собачьего лая, ни шелеста птичьих крыльев. Лишь стон раненого, ржанье коня да шаги санитара, обходящего костры, иногда нарушают мертвую тишину.
В ожидании ответа я уселся на пенек возле костра и принялся свертывать цигарку, надеясь затянуться разок-другой.
Лежавший рядом раненый зашевелился, сбросил шинель, которой был укрыт с головой, и удивленно осмотрелся вокруг, как будто не верил тому, что видит. Потом уставился на меня.
- Что, разбудил тебя? - спросил я.
- Нет.
- Хочешь покурить?
- Вот спасибо!
- А куда тебя, браток, ранило?
- Прямо в бедро, - ответил он, - вот посмотри. Не знаю, задело ли кость, но крови вытекло много, очень много. Эх, господи, господи! Вот и покалечило меня!