Страница:
Тем не менее пусть я обставил Склиза, сам он оставался на свободе. Хибару в Южной Дакоте перевернули вверх дном, однако нашли только отпечатки пальцев и гору грязного белья. Как ни странно, меня это нисколько не испугало, хотя ждать новых бедствий, видимо, следовало. На Кейп-Коде было хорошо и спокойно, и я, слишком быстро позабыв, на краю какой пропасти оказался, убедил себя в том, что коли один раз выкарабкался, выкарабкаюсь и во второй. Ведь мастер дал слово меня защитить, так как же ему не поверить. Больше я не собирался в одиночку шастать по кинотеатрам, а что может случиться, когда мы вместе? Дни проходили за днями, я все реже вспоминал о случившемся, а если и вспоминал, то главным образом о том, как я ловко удрал, как ловко сбил Склиза его же машиной. Я от души надеялся, что удар был хороший, что у Склиза теперь перелом или даже разбита коленная чашечка. Я хотел, чтобы травма была серьезная и он остался хромым на всю жизнь.
Однако я слишком был занят другими вещами, чтобы часто об этом думать. Дни пролетали в репетициях и приготовлениях к турне, ночи, ввиду шаловливости моих пальчиков, были тоже заняты. Между ночными же развлечениями и послеобеденными тренировками хватало других мелких забот, и мне было не до страхов и не до печалей. Я забывал и про Склиза, и про вынужденный брак миссис Виттерспун. Я бился над новой насущной задачей, в которую ушел с головой: как научить Чудо-мальчика Уолта двигаться на сцене, как его сделать театральным артистом.
Новый номер мы обсуждали бесконечно, но двигались вперед медленно, главным образом методом проб и ошибок. Много часов и дней мы провели на песчаном, продуваемом всеми ветрами берегу Кейп-Кода, внося поправки и изменения, шлифуя и оттачивая детали перед толпой суетившихся рядом чаек. Мы хотели, чтобы каждая минута выступления была заполнена. Это стало нашим главным принципом, главной задачей, ради которой делались все бесконечные расчеты, на которую направлялись все наши усилия. Раньше, когда я выступал на гусиных лужках, там все время было мое, и я мог работать час или даже больше, в зависимости от настроения. Но сцена была другое дело. Мой номер включался в программу, где мне отводилось двадцать минут. Мы лишались озера, лишались дополнительного эффекта от естественного пространства, лишались свободы кульбитов и стоярдовых пробежек. Теперь все требовалось ужать, впихнуть в ограниченные рамки, однако, проанализировав возможности сцены, мы нисколько не огорчились, поскольку быстро смекнули, что «меньше» не обязательно хуже. В нашем распоряжении оказывался великолепный набор новых средств, которыми нужно было только научиться пользоваться. Во-первых, мы получали освещение. При одной лишь мысли о его возможностях у нас с мастером начинали течь слюнки. В мгновение ока можно было погрузить зал в темноту или залить светом. Можно было изобразить полумрак и манипулировать бегающими лучами, а также цветовыми эффектами, чтобы исчезать и появляться в центре внимания в любую секунду. Кроме того, музыка на закрытой сцене производит куда более сильное впечатление, чем на открытой площадке. Ее слышно даже в последних рядах, ее не заглушают ни визги от карусели, ни грохот грузовиков. В зале она неотъемлемая часть спектакля, она руководит зрителем, несет его по океану чувств, ненавязчиво подсказывая, где и как реагировать. Каждый день у нас в оркестровой яме будут сидеть скрипачи, трубачи и прочие, и все не просто музыканты, но отличные профессионалы, которые сыграют как надо и когда надо. Но, самое главное, в зале зритель чувствует себя удобно. Его не отвлекают мухи, не раздражает слишком яркое солнце, потому он больше сосредоточен на действии и меньше болтает с соседом. Разговоры умолкнут, как только поднимется занавес, и потом, от начала и до конца, от первых, простых трюков и вплоть до умопомрачительной концовки, какой не знала еще современная сцена, наше представление будет идти под полным нашим контролем.
Недели две мы носились с самыми разными идеями и в конце концов изобрели концепцию. «Нужен единый сюжет, — сказал мастер. — Сюжет, соразмерность и неожиданность». Мы решили показать не просто набор несвязанных трюков. Мы решили создать маленький спектакль, постепенно усиливая напряжение, постепенно подводя к кульминации, отставляя самые эффектные штучки под конец.
Костюм у меня должен был быть строгий: черные свободные брюки, белая рубашка с отложным воротником, на ногах белые танцевальные туфли. Белые туфли были важной деталью. Они должны были бросаться в глаза, контрастируя с темным полом. Учитывая, что нам отводилось двадцать минут, времени на переодевания и дополнительные выходы не было. Спектакль наш был одноактный, без пауз и перерывов, но для себя мы разбили его на четыре части, каждую из которых отрабатывали по отдельности.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Начинает кларнет, звучит тихая пасторальная музыка. Она вызывает ассоциации со свежим зеленым лугом, бабочками и одуванчиками, которые раскачиваются на легком ветерке. После нескольких первых тактов занавес медленно идет вверх, открывая пустую, ярко освещенную сцену. Выхожу я и первые две минуты изображаю из себя этакое дитя невинности, иными словами полного придурка с мякиной вместо мозгов. К кларнету присоединяется дребезжащий голос фагота, и я начинаю идти по сцене, где будто бы на моем пути лежат и стоят невидимые препятствия. Я спотыкаюсь о камень, расшибаю о стену лоб, прищемливаю дверью палец. Я типичный образчик людского неведения, неуклюжий болван, который не то что не способен приподняться над землей, но и ходит-то по ней с трудом. Наконец, набив достаточно шишек, я падаю мордой в грязь. Вступает тромбон, звучит его громкое глиссандо, в зале раздаются смешки. Реприза. Только теперь я еще больше похож на Страшилу, которого только что сняли с шеста. Потом снова глиссандо тромбона, потом дробь барабана и глухие раскаты литавр. Это гром небесный, который звучит в ту секунду, когда я ступаю на скользкий путь, то есть на тонкий лед. Я падаю, поднимаюсь, ноги разъезжаются, будто на роликовых коньках. Снова падаю. Взрывы смеха в зале. Я с трудом, пошатываясь, поднимаюсь, смахиваю с волос паутину и в тот самый момент, когда зритель уже начинает потихоньку недоумевать по поводу моей неловкости, моей тупости, именно в этот момент я исполняю первый трюк.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Трюк должен выглядеть как случайность. Я опять спотыкаюсь о камень, подаюсь вперед, чтобы не упасть, и, отчаянно пытаясь удержать равновесие, протягиваю вперед руку и хватаюсь за первый попавшийся предмет. Им оказывается веревочная лестница, и я неожиданно взмываю в воздух, но всего на долю секунды. Все происходит так быстро, что никто в зале не успевает понять, действительно ли это было или только показалось. Я разжимаю пальцы и кувырком лечу на пол, прежде чем кто-то сообразит, что же произошло. Свет тускнеет, затем гаснет. Вступают скрипки: звучит загадочная, полная надежд и трепетного ожидания музыка. Включается точечный прожектор. Пятно света мечется по сцене и останавливается там, где висит моя невидимая лестница. Я поднимаюсь на ноги и начинаю ее искать. Нахожу, разеваю рот, ощупываю. Мол, только что ничего не было, и вот, пожалуйста. Снова ощупываю веревки, дергаю — проверяю на прочность, выдержит ли, — и начинаю подниматься, медленно, осторожно, постепенно одолевая одну ступеньку за другой. На этот раз у зрителей нет сомнений. Я действительно ступаю по воздуху, белые башмаки отчетливо видно из зала. По мере подъема пятно света растет, становится шире, медленно включается общее освещение, и постепенно свет заливает всю сцену. Я поднимаюсь до самого верха, оглядываюсь, смотрю вниз, и вдруг мне становится страшно. Я вишу в воздухе на высоте в пять футов — что я, черт побери, тут делаю? Страх мой подчеркивают тревожные голоса скрипок. Я начинаю медленно спускаться, но примерно на середине рука натыкается на некий твердый предмет — им оказывается доска. Я удивлен дальше некуда. Ощупываю это невидимое препятствие, и постепенно любопытство берет верх. Я отпускаю лестницу и перебираюсь на доску, где стою на четвереньках. Она оказывается достаточно прочная и меня выдерживает. Я выпрямляюсь и медленно, на высоте в три фута, пересекаю всю сцену. Далее идет в ход прочий невидимый реквизит. Доска, ступеньки, канат, качели и горка. Все это я ощупью проверяю, а потом — семь минут — хожу, катаюсь, карабкаюсь, и постепенно движения мои приобретают уверенность, что тоже подчеркивается музыкой. Зрителям кажется, я так и буду кувыркаться до самого конца. Потом, вдруг, я промахиваюсь мимо планки и падаю на пол.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Я падаю медленно, с раскинутыми руками, как падают во сне. Останавливаюсь над самой сценой, не коснувшись пола. Больше нет никакой гравитации, я зависаю над сценой на высоте в шесть дюймов. Через секунду свет гаснет, остается только один, направленный на меня, луч прожектора. Я смотрю себе на ноги, потом вверх, потом снова вниз и шевелю носками башмаков. Рассматриваю левую ногу, то так, то этак. Переключаюсь на правую и рассматриваю правую. Глаза меня не обманывают. Я действительно стою прямо в воздухе. В тишине раздается громкая барабанная дробь, нервная и настойчивая. Она будто напоминает о страшной опасности, о том, что я осмелился покуситься на невозможное. Я закрываю глаза, развожу руки, делаю глубокий вдох. Это центральный, поворотный момент. Медленно, в пятне света, одним плавным, спокойным движением я поднимаюсь на семь футов вверх. Зависаю, считаю про себя до трех и открываю глаза. Все на сцене волшебным образом меняется. Вступает музыка, играет весь оркестр, а я наконец показываю, на что я способен — делаю сальто и повороты, то вылетая из луча прожектора, то вновь в нем появляясь, и все это целых восемь минут. Трюки следуют один за другим, каждый следующий сложней и эффектней предыдущего. Нет больше никакого страха. Я чувствую только радость, восторг — восторг от того, что законы природы потеряли надо мной свою власть.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Сделав последнее сальто, я плавно выплываю в центр сцены и зависаю над ней на высоте футов в семь. Музыка смолкает. На мне перекрещиваются три луча: красный, белый и синий. Начинает играть новая мелодия: валторны и виолончели славят бесконечную радость мира. Вступает оркестр, и звучит песня, самая любимая, самая знакомая каждому американцу: «Прекрасная Америка». На четвертом такте я делаю шаг вперед, прохожу над оркестровой ямой и оказываюсь над залом. Под эту музыку я иду через весь зал на глазах изумленных зрителей, которые смотрят на меня снизу вверх и начинают вставать с мест. Медленно, спокойно я дохожу до задней стены, разворачиваюсь и тем же шагом иду обратно. Тем самым я вовлекаю зрителей в действо, и к тому времени, когда я возвращаюсь на сцену, мы с ними становимся как бы одно целое. Они растроганы моим великодушным жестом, тем, что я поделился с ними тайнами волшебства. Над сценой я поворачиваюсь к ним лицом, недолго стою и под последние звуки музыки медленно опускаюсь вниз. Широко развожу руки в стороны и улыбаюсь. Потом кланяюсь — всего один раз, — и занавес опускается.
Все это было неплохо. Коней, возможно, получился чересчур слащавый, однако мастеру было подавай «Прекрасную Америку» хоть ты тресни, и , я его не переубедил. Первую пантомиму придумал я сам — можно не аплодировать, — и она так понравилась мастеру, что он даже немного увлекся. В костюме клоуна будет еще смешнее, сказал он, но я сказал — нет, как раз наоборот. Когда смешного ждут, рассмешить труднее. Сразу фиг выйдет, тогда нужно время, чтобы их завести. Полдня мы проспорили, но отспорил я только костюм. Больше всего меня беспокоила концовка, когда я должен был идти над залом. Я понимал, что идея хорошая, и сомневался только в себе. Над залом придется все время держать высоту в восемь с половиной или даже девять футов, иначе проблем не оберешься. Если кто-нибудь встанет, он сможет меня достать, а даже легкого толчка достаточно, чтобы я рухнул вниз. А вдруг кто-нибудь и впрямь попытается схватить за ноги? Тогда зрители хлынут толпой, и меня попросту раздавят. Я почувствовал здесь опасность, но мастер Иегуда меня успокоил.
— Подняться на девять футов ты можешь, — сказал он. — Прошлой зимой, во Флориде, ты поднимался и на двенадцать. И я что-то не помню, чтобы хоть раз ты поднялся ниже десяти. Разве что в Алабаме, но там ты был простужен и вообще не в форме. А сейчас ты работаешь лучше. Незаметно, но ты, Уолт, набрался опыта и теперь все делаешь лучше. Девять футов для тебя ерунда, только не потеряй концентрацию. Обыкновенный рабочий результат, для тебя это как обойти вокруг дома. Не дрейфь. Раз сделаешь, и страх пройдет. Это будет полный восторг.
Самым трудным оказалось освоить подскок с веревочной лестницей, и попотел я над ним, наверное, больше, чем над всем прочим вместе взятым. Большая часть остальных трюков представляла собой различные комбинации элементов, которыми я уже хорошо владел. Фокусы с невидимым реквизитом, воздушная акробатика, вертикальный взлет — все это было знакомо. Но подскок был внове, а от него зависел весь спектакль. Возможно, по сравнению с прочими трюками он выглядит пустяком — подумаешь, подняться на три дюйма и через секунду опуститься на пол, но именно в быстроте и заключалась сложность — в том, что я должен был почти мгновенно перейти из одного состояния в другое. Отключиться от кривляний и спотыканий, взмыть вверх, и это нужно было сделать почти одновременно, легко и непринужденно: споткнуться, схватиться за лестницу и подняться в воздух. Шестью месяцами раньше я не стал бы и браться, но с тех пор я научился быстрее входить в транс. Когда я только начинал выступать, мне на это требовалось шесть-семь секунд, теперь же меньше секунды, так что исполнение следовало за мыслью почти мгновенно. Вторая сложность была в том, что поднимался я всегда только из положения стоя. Я делал это только так, это была основа основ моего искусства, а для того, чтобы внести в свою технику столь радикальное изменение, следовало заново пересмотреть весь процесс от начала и до конца. Но я это сделал. Сделал, черт меня подери, и я горжусь этим как едва ли не самым серьезным своим успехом. Мастер Иегуда предложил тогда использовать пульсирующий свет, что, в общих чертах, давало эффект как бы двойного состояния. Свет должен был мигнуть в момент падения, когда моя нога на мгновение касалась пола. Это была гениальная идея. Мгновения темноты оказалось достаточно, чтобы вызвать ощущение транса и произошел внутренний сдвиг. Оставалось протянуть руку, взяться за невидимую веревку и взмыть в воздух.
Трюк был сложный, и продержаться я мог очень недолго. У меня выходило три четверти секунды, но больше было и не нужно, так что когда я отработал движение, эта часть стала гвоздем номера, осью, на которой держалось все остальное.
За три дня до отъезда с Кейп-Кода возле дома остановился наш серебристый «пирс-эрроу», откуда вышел человек в белом костюме. Это он привел автомобиль из Вичиты, и потому, когда я увидел, как он хлопает дверцей и, широко улыбнувшись, весело приветствует мастера, а тот жмет ему руку, решил, будто он и есть тот самый Орвилл Кокс. Первым моим желанием было как следует лягнуть его по коленке, и хорошо, что я не успел: мастер Иегуда назвал его мистером Байглоу. Не нужно было долго гадать, что этот болван еще один из команды восторженных воздыхателей миссис Виттерспун. Молодой, круглолицый, лет примерно двадцати четырех, парень по любому поводу ржал, и каждое второе слово у него было «Марион». Наверняка она еле уговорила его гнать машину в такую даль, зато теперь он стоял довольный, будто совершил какой подвиг. От одного его вида лично меня затошнило. Мастер предложил гостю зайти с дороги в дом, выпить прохладительного, а я повернулся спиной и рванул на второй этаж.
Направился я прямым ходом в кухню. Миссис Готорн мыла после ланча посуду, устроившись на табуретке и наклонившись над раковиной своим маленьким, тощим телом.
— Привет, миссис Гот, — сказал я, а внутри у меня будто черти царапали. — Что у нас сегодня на обед?
— Камбала, картофельное пюре, маринованная свекла, — сказала она со своим гундосым новоанглийским выговором.
— Ммм, слюнки текут. Сделайте мне двойную порцию, ладно?
На это она слегка улыбнулась.
— Без проблем, мастер Бакс, — сказала она и развернулась на табуретке ко мне.
Я сделал к ней шаг, другой, третий и встал в диспозицию.
— Вы, конечно, вообще вкусно готовите, мэм, — сказал я, — только спорим, сегодня у вас получится, как никогда.
Не успела она в ответ слова сказать, как я пошире улыбнулся, раскинул руки и оторвался от пола. Всплывал я медленно, чтобы не жахнуться головой о потолок. Под потолком я завис, посмотрел вниз на миссис Готорн и, увидев ее оторопевшее, потрясенное лицо, испытал полное удовлетворение. Крик застрял у нее в горле, глаза закатились, и она без чувств, с глухим стуком свалилась с табуретки.
В этот момент мастер Иегуда с мистером Байглоу как раз вошли в дом и на шум бросились в кухню. Мастер вбежал первым и увидел, как я спускаюсь, но когда в дверях появился мистер Байглоу, я уже стоял на полу.
— Это еще что такое! — сказав мастер, мгновенно сообразив, что тут произошло. Оттолкнув меня, он склонился над распростертым телом. — Это что, черт возьми, такое!
— Мелкое происшествие, — сказал я.
— «Происшествие»! — сказал он, рассердившись так, как не сердился уже, наверное, несколько месяцев или даже лет. — Марш в свою комнату, болван этакий, и не смей выходить, пока тебя не позовут. Сейчас у нас гость, но потом я тобой займусь.
Так я и не попробовал этой свеклы, впрочем, как и прочих кулинарных изысков миссис Готорн.
Придя в себя, она подхватилась и кинулась прочь, поклявшись никогда больше не переступать нашего порога. Сам я этого не слышал, а узнал на следующее утро от мастера. Сначала я было решил, будто он так говорит, потому что сердится, но она не приехала днем, и я понял, что испугал бедную женщину до полусмерти. Этого я и добивался, но теперь, когда вышло по-моему, шутка и мне перестала казаться смешной. Миссис Готорн не приехала даже за деньгами, так что больше мы ее не увидели, хотя прожили там еще целых семьдесят два часа.
Пришлось не только есть что попало, но я же еще и пострадал, так как утром перед отъездом, когда мы собрали вещи, мастер Иегуда велел мне вымыть весь дом. Я терпеть не мог подобные наказания — в постель без ужина, чистить картошку, драить полы, — но пусть я пыхтел и злился, мастер был прав. Даже если я и был самый знаменитый, самый известный на свете мальчишка после того Давида, который классно стрелял из пращи. Я переступил грань, и мастеру ничего не оставалось, как пристукнуть меня по башке, пока она не раздулась от чванства, будто гигантский воздушный шар.
Что же до причины моего бурного взрыва, до мистера Байглоу, то о нем рассказать особенно нечего, так как он погулял у нас пару часов, а ближе к вечеру за ним пришло такой, и сей джентльмен отбыл на ближайшую станцию, чтобы проделать долгий обратный путь в Канзас. Я смотрел на его отъезд из окна своей спальни на втором этаже и отчаянно его презирал — за идиотский смех и за то, что он дружил с Орвиллом Коксом, человеком, которого миссис Виттерспун предпочла нам с мастером. Вдобавок ко всему мастер Иегуда вел себя с этим паршивым банковским клерком до того вежливо, что противно было смотреть. Он не только пожал ему на прощанье руку, но доверил отвезти миссис Виттерспун свадебный подарок. В тот момент, когда дверца такси готова была вот-вот захлопнуться, он отдал этому дураку большую, красиво упакованную коробку. Я понятия не имел, что там. Мастер мне не сказал, а я хоть и хотел спросить, но столько времени просидел взаперти, что потом, когда он меня выпустил, вылетело из головы. Случилось так, что лишь через семь лет я узнал, что он ей подарил.
Мы отправились в Вустер, находившийся в нескольких часах езды к западу от Кейп-Кода. Я был рад снова сесть в наш «пирс-эрроу», развалиться на кожаном сиденье, и мы уезжали от побережья все дальше, оставляя позади обиду и ссору, подобно конфетным оберткам, летавшим по полосе прибоя и по песчаным, поросшим осокой дюнам. Я еще не умел принимать это как само собой разумеющееся, и чтобы убедиться, что мастер не держит на меня зла, еще раз принес извинения. «Я поступил плохо, — сказал я, — я больше не буду», после чего инцидент был окончательно исчерпан.
Мы остановились в «Вишневой долине», занюханной вшивой гостиничке, расположенной в двух шагах от местного мюзик-холла под названием «Луксор». В «Луксоре» и должно было состояться мое первое выступление, и четыре дня подряд мы с мастером отправлялись туда репетировать утром и после обеда. Мюзик-холл этот сильно отличался от тех дворцов, куда я мечтал попасть, но сцена в нем была, осветитель и прожектора тоже, а мастер пообещал, что в городах побольше и залы будут получше. Вустер хорошее, тихое место, сказал он, где можно спокойно освоиться. Освоился я довольно быстро, без особого труда вписавшись в размеры сцены, хотя дело было не только в этом и забот хватало: нужно было скоординировать свет, музыку и, учитывая наличие в зале балкона, выступавшего до середины партера, немного пересмотреть концовку. Мастер взял на себя подготовку мелочей, которых было ровно тысяча и одна. Вместе с рабочим он проверял занавес, с осветителем отрабатывал свет, с музыкантами выбирал музыку. Он до последней минуты уточнял, вносил изменения, и, чтобы все прошло как задумано, не посчитался с расходами и заплатил семерым музыкантам за дополнительные репетиции, так что два последних дня я репетировал под музыку. На первой репетиции я здорово повеселился. Все это были старые, видавшие виды лабухи, начавшие раньше, чем я появился на свет, и отыгравшие в мюзик-холлах жуткое количество вечеров — тысяч, может, двадцать, а может, сто. Они навидались всякого, но, увидев меня, один черт, выпали в осадок. Барабанщик забыл дать дробь, фагот уронил фагот, а тромбон пустил петуха. Это был хороший знак. Коли я сумел потрясти этих прожженных циников, то что будет с обычным зрителем.
Местоположение нашей гостинички было удачное, однако вечера там меня едва не доконали. По лестницам и по их вшивому холлу разгуливали шлюхи, и когда я их видел, в паху начинало пульсировать, так что просто лечь и уснуть не было никакой возможности. Мы с мастером занимали две смежные комнаты, и я ждал, пока он не захрапит, а потом предавался своим тихим плотским утехам. Ждать приходилось подолгу. Мастер любил поболтать и, погасив свет, до бесконечности обсуждать последнюю репетицию, и я, вместо того чтобы сразу переходить к делу (которое в темноте занимало уже не только мысли, но и руки), вынужден был вежливо поддерживать разговор. С каждой минутой ожидание становилось невыносимее и терпеть было все труднее. Потому, едва он наконец затыкался, я высовывал руку из-под простыни и брал с пола грязный носок. Это у меня был глушитель, и я его держал в левой руке, а правой брался за работу и быстро спускал фонтан в хлопчатобумажный сачок. До того я терпел так подолгу, что потом хватало одного-двух движений, и дело было сделано. Потом я беззвучно шептал благодарственную молитву и пытался уснуть, но одного раза в той гостиничке мне не хватало. Где-нибудь в холле раздавался женский смех или в номере над нами начинали скрипеть пружины — и в воображении тотчас начинали мелькать непристойные картинки. Главный палец мой реагировал на эти звуки быстрее, чем голова, поднимался и требовал продолжения.
Один раз я, кажется, сделал все не так тихо, как обычно. Это было ночью накануне выступления, и я уже изготовился пустить струю, когда мастер вдруг неожиданно проснулся. Меня едва не хватил удар. Услышав в темноте его голос, я будто получил канделябром по кумполу.
— Что случилось, Уолт?
Я разжал пальцы так, будто член мой мгновенно оброс колючками.
— Случилось? — сказал я. — В каком смысле «случилось»?
— Я говорю про звуки. Что за скрип, сопение и пыхтение? Они от твоей постели.
— Чешется все ужасно. Ужасно, мастер, а когда скребешь потихоньку, то не помогает.
— Ясное дело, чешется. Начинает в паху, а кончается в тряпочку. Оставь это, малыш. Тебе пора спать. Усталый артист — паршивый артист.
— Никакой я не усталый. Я жду утра не дождусь.
— Так только кажется. Онанизм отнимает силы, и скоро ты по утрам будешь чувствовать себя разбитым. Нет нужды рассказывать тебе, какая ценность эта твоя часть. Однако когда ей придают слишком много значения, она становится не менее опасна, чем динамитная шашка. Не трать бинду понапрасну, Уолт. Пользуйся ею только тогда, когда это действительно необходимо.
— Чего не тратить?
— Бинду. Так индусы называют энергию жизни.
— Фонтан, что ли?
— Вот именно, фонтан. Называй как хочешь. У нее больше ста названий, но все означают одно и то же.
— Мне тоже нравится «бинду». Классное словечко.
— Не обкрадывай себя, малыш, береги силы. Они тебе нужны все, до последней капли, — впереди у нас очень важные дни… впрочем, и ночи тоже.
Все это была чепуха. Усталый не усталый, сохранив свою «бинду» или выработав ее за ночь еще с ведро, утром я был как огурец. И мы сделали их в этом Вустере. А потом в Спрингфилде. А потом в Брайдпорте. И даже сбой, который случился в Нью-Хейвене, пошел нам только на пользу, потому что после него заткнулись последние скептики. К тому времени, как мы попали в Нью-Хейвен, о моих кувырканиях в воздухе возникло столько разговоров, что народ менее доверчивый заподозрил обман, и, по-моему, вполне естественно. Эти люди верили в твердый порядок мироустройства и считали, будто для меня в нем нет места. То, что я делал, противоречило законам природы. Противоречило науке, здравому смыслу, логике, опровергало сотни авторитетных теорий, и, конечно, им, всем этим профессорам и докторам, проще было обозвать меня мошенником, чем пересматривать свои талмуды. Куда бы мы ни приехали, везде начиналось одно и то же: газетные дискуссии, дебаты, обвинения и заступничество, перечисление всех мыслимых и немыслимых про и контра. Мастер в них участия не принимал — он стоял со счастливым видом в сторонке и смотрел, как мелькают циферки в окошках кассовых аппаратов, а если его начинали донимать журналисты, отвечал всегда одно и то же:
Однако я слишком был занят другими вещами, чтобы часто об этом думать. Дни пролетали в репетициях и приготовлениях к турне, ночи, ввиду шаловливости моих пальчиков, были тоже заняты. Между ночными же развлечениями и послеобеденными тренировками хватало других мелких забот, и мне было не до страхов и не до печалей. Я забывал и про Склиза, и про вынужденный брак миссис Виттерспун. Я бился над новой насущной задачей, в которую ушел с головой: как научить Чудо-мальчика Уолта двигаться на сцене, как его сделать театральным артистом.
Новый номер мы обсуждали бесконечно, но двигались вперед медленно, главным образом методом проб и ошибок. Много часов и дней мы провели на песчаном, продуваемом всеми ветрами берегу Кейп-Кода, внося поправки и изменения, шлифуя и оттачивая детали перед толпой суетившихся рядом чаек. Мы хотели, чтобы каждая минута выступления была заполнена. Это стало нашим главным принципом, главной задачей, ради которой делались все бесконечные расчеты, на которую направлялись все наши усилия. Раньше, когда я выступал на гусиных лужках, там все время было мое, и я мог работать час или даже больше, в зависимости от настроения. Но сцена была другое дело. Мой номер включался в программу, где мне отводилось двадцать минут. Мы лишались озера, лишались дополнительного эффекта от естественного пространства, лишались свободы кульбитов и стоярдовых пробежек. Теперь все требовалось ужать, впихнуть в ограниченные рамки, однако, проанализировав возможности сцены, мы нисколько не огорчились, поскольку быстро смекнули, что «меньше» не обязательно хуже. В нашем распоряжении оказывался великолепный набор новых средств, которыми нужно было только научиться пользоваться. Во-первых, мы получали освещение. При одной лишь мысли о его возможностях у нас с мастером начинали течь слюнки. В мгновение ока можно было погрузить зал в темноту или залить светом. Можно было изобразить полумрак и манипулировать бегающими лучами, а также цветовыми эффектами, чтобы исчезать и появляться в центре внимания в любую секунду. Кроме того, музыка на закрытой сцене производит куда более сильное впечатление, чем на открытой площадке. Ее слышно даже в последних рядах, ее не заглушают ни визги от карусели, ни грохот грузовиков. В зале она неотъемлемая часть спектакля, она руководит зрителем, несет его по океану чувств, ненавязчиво подсказывая, где и как реагировать. Каждый день у нас в оркестровой яме будут сидеть скрипачи, трубачи и прочие, и все не просто музыканты, но отличные профессионалы, которые сыграют как надо и когда надо. Но, самое главное, в зале зритель чувствует себя удобно. Его не отвлекают мухи, не раздражает слишком яркое солнце, потому он больше сосредоточен на действии и меньше болтает с соседом. Разговоры умолкнут, как только поднимется занавес, и потом, от начала и до конца, от первых, простых трюков и вплоть до умопомрачительной концовки, какой не знала еще современная сцена, наше представление будет идти под полным нашим контролем.
Недели две мы носились с самыми разными идеями и в конце концов изобрели концепцию. «Нужен единый сюжет, — сказал мастер. — Сюжет, соразмерность и неожиданность». Мы решили показать не просто набор несвязанных трюков. Мы решили создать маленький спектакль, постепенно усиливая напряжение, постепенно подводя к кульминации, отставляя самые эффектные штучки под конец.
Костюм у меня должен был быть строгий: черные свободные брюки, белая рубашка с отложным воротником, на ногах белые танцевальные туфли. Белые туфли были важной деталью. Они должны были бросаться в глаза, контрастируя с темным полом. Учитывая, что нам отводилось двадцать минут, времени на переодевания и дополнительные выходы не было. Спектакль наш был одноактный, без пауз и перерывов, но для себя мы разбили его на четыре части, каждую из которых отрабатывали по отдельности.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Начинает кларнет, звучит тихая пасторальная музыка. Она вызывает ассоциации со свежим зеленым лугом, бабочками и одуванчиками, которые раскачиваются на легком ветерке. После нескольких первых тактов занавес медленно идет вверх, открывая пустую, ярко освещенную сцену. Выхожу я и первые две минуты изображаю из себя этакое дитя невинности, иными словами полного придурка с мякиной вместо мозгов. К кларнету присоединяется дребезжащий голос фагота, и я начинаю идти по сцене, где будто бы на моем пути лежат и стоят невидимые препятствия. Я спотыкаюсь о камень, расшибаю о стену лоб, прищемливаю дверью палец. Я типичный образчик людского неведения, неуклюжий болван, который не то что не способен приподняться над землей, но и ходит-то по ней с трудом. Наконец, набив достаточно шишек, я падаю мордой в грязь. Вступает тромбон, звучит его громкое глиссандо, в зале раздаются смешки. Реприза. Только теперь я еще больше похож на Страшилу, которого только что сняли с шеста. Потом снова глиссандо тромбона, потом дробь барабана и глухие раскаты литавр. Это гром небесный, который звучит в ту секунду, когда я ступаю на скользкий путь, то есть на тонкий лед. Я падаю, поднимаюсь, ноги разъезжаются, будто на роликовых коньках. Снова падаю. Взрывы смеха в зале. Я с трудом, пошатываясь, поднимаюсь, смахиваю с волос паутину и в тот самый момент, когда зритель уже начинает потихоньку недоумевать по поводу моей неловкости, моей тупости, именно в этот момент я исполняю первый трюк.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Трюк должен выглядеть как случайность. Я опять спотыкаюсь о камень, подаюсь вперед, чтобы не упасть, и, отчаянно пытаясь удержать равновесие, протягиваю вперед руку и хватаюсь за первый попавшийся предмет. Им оказывается веревочная лестница, и я неожиданно взмываю в воздух, но всего на долю секунды. Все происходит так быстро, что никто в зале не успевает понять, действительно ли это было или только показалось. Я разжимаю пальцы и кувырком лечу на пол, прежде чем кто-то сообразит, что же произошло. Свет тускнеет, затем гаснет. Вступают скрипки: звучит загадочная, полная надежд и трепетного ожидания музыка. Включается точечный прожектор. Пятно света мечется по сцене и останавливается там, где висит моя невидимая лестница. Я поднимаюсь на ноги и начинаю ее искать. Нахожу, разеваю рот, ощупываю. Мол, только что ничего не было, и вот, пожалуйста. Снова ощупываю веревки, дергаю — проверяю на прочность, выдержит ли, — и начинаю подниматься, медленно, осторожно, постепенно одолевая одну ступеньку за другой. На этот раз у зрителей нет сомнений. Я действительно ступаю по воздуху, белые башмаки отчетливо видно из зала. По мере подъема пятно света растет, становится шире, медленно включается общее освещение, и постепенно свет заливает всю сцену. Я поднимаюсь до самого верха, оглядываюсь, смотрю вниз, и вдруг мне становится страшно. Я вишу в воздухе на высоте в пять футов — что я, черт побери, тут делаю? Страх мой подчеркивают тревожные голоса скрипок. Я начинаю медленно спускаться, но примерно на середине рука натыкается на некий твердый предмет — им оказывается доска. Я удивлен дальше некуда. Ощупываю это невидимое препятствие, и постепенно любопытство берет верх. Я отпускаю лестницу и перебираюсь на доску, где стою на четвереньках. Она оказывается достаточно прочная и меня выдерживает. Я выпрямляюсь и медленно, на высоте в три фута, пересекаю всю сцену. Далее идет в ход прочий невидимый реквизит. Доска, ступеньки, канат, качели и горка. Все это я ощупью проверяю, а потом — семь минут — хожу, катаюсь, карабкаюсь, и постепенно движения мои приобретают уверенность, что тоже подчеркивается музыкой. Зрителям кажется, я так и буду кувыркаться до самого конца. Потом, вдруг, я промахиваюсь мимо планки и падаю на пол.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Я падаю медленно, с раскинутыми руками, как падают во сне. Останавливаюсь над самой сценой, не коснувшись пола. Больше нет никакой гравитации, я зависаю над сценой на высоте в шесть дюймов. Через секунду свет гаснет, остается только один, направленный на меня, луч прожектора. Я смотрю себе на ноги, потом вверх, потом снова вниз и шевелю носками башмаков. Рассматриваю левую ногу, то так, то этак. Переключаюсь на правую и рассматриваю правую. Глаза меня не обманывают. Я действительно стою прямо в воздухе. В тишине раздается громкая барабанная дробь, нервная и настойчивая. Она будто напоминает о страшной опасности, о том, что я осмелился покуситься на невозможное. Я закрываю глаза, развожу руки, делаю глубокий вдох. Это центральный, поворотный момент. Медленно, в пятне света, одним плавным, спокойным движением я поднимаюсь на семь футов вверх. Зависаю, считаю про себя до трех и открываю глаза. Все на сцене волшебным образом меняется. Вступает музыка, играет весь оркестр, а я наконец показываю, на что я способен — делаю сальто и повороты, то вылетая из луча прожектора, то вновь в нем появляясь, и все это целых восемь минут. Трюки следуют один за другим, каждый следующий сложней и эффектней предыдущего. Нет больше никакого страха. Я чувствую только радость, восторг — восторг от того, что законы природы потеряли надо мной свою власть.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Сделав последнее сальто, я плавно выплываю в центр сцены и зависаю над ней на высоте футов в семь. Музыка смолкает. На мне перекрещиваются три луча: красный, белый и синий. Начинает играть новая мелодия: валторны и виолончели славят бесконечную радость мира. Вступает оркестр, и звучит песня, самая любимая, самая знакомая каждому американцу: «Прекрасная Америка». На четвертом такте я делаю шаг вперед, прохожу над оркестровой ямой и оказываюсь над залом. Под эту музыку я иду через весь зал на глазах изумленных зрителей, которые смотрят на меня снизу вверх и начинают вставать с мест. Медленно, спокойно я дохожу до задней стены, разворачиваюсь и тем же шагом иду обратно. Тем самым я вовлекаю зрителей в действо, и к тому времени, когда я возвращаюсь на сцену, мы с ними становимся как бы одно целое. Они растроганы моим великодушным жестом, тем, что я поделился с ними тайнами волшебства. Над сценой я поворачиваюсь к ним лицом, недолго стою и под последние звуки музыки медленно опускаюсь вниз. Широко развожу руки в стороны и улыбаюсь. Потом кланяюсь — всего один раз, — и занавес опускается.
Все это было неплохо. Коней, возможно, получился чересчур слащавый, однако мастеру было подавай «Прекрасную Америку» хоть ты тресни, и , я его не переубедил. Первую пантомиму придумал я сам — можно не аплодировать, — и она так понравилась мастеру, что он даже немного увлекся. В костюме клоуна будет еще смешнее, сказал он, но я сказал — нет, как раз наоборот. Когда смешного ждут, рассмешить труднее. Сразу фиг выйдет, тогда нужно время, чтобы их завести. Полдня мы проспорили, но отспорил я только костюм. Больше всего меня беспокоила концовка, когда я должен был идти над залом. Я понимал, что идея хорошая, и сомневался только в себе. Над залом придется все время держать высоту в восемь с половиной или даже девять футов, иначе проблем не оберешься. Если кто-нибудь встанет, он сможет меня достать, а даже легкого толчка достаточно, чтобы я рухнул вниз. А вдруг кто-нибудь и впрямь попытается схватить за ноги? Тогда зрители хлынут толпой, и меня попросту раздавят. Я почувствовал здесь опасность, но мастер Иегуда меня успокоил.
— Подняться на девять футов ты можешь, — сказал он. — Прошлой зимой, во Флориде, ты поднимался и на двенадцать. И я что-то не помню, чтобы хоть раз ты поднялся ниже десяти. Разве что в Алабаме, но там ты был простужен и вообще не в форме. А сейчас ты работаешь лучше. Незаметно, но ты, Уолт, набрался опыта и теперь все делаешь лучше. Девять футов для тебя ерунда, только не потеряй концентрацию. Обыкновенный рабочий результат, для тебя это как обойти вокруг дома. Не дрейфь. Раз сделаешь, и страх пройдет. Это будет полный восторг.
Самым трудным оказалось освоить подскок с веревочной лестницей, и попотел я над ним, наверное, больше, чем над всем прочим вместе взятым. Большая часть остальных трюков представляла собой различные комбинации элементов, которыми я уже хорошо владел. Фокусы с невидимым реквизитом, воздушная акробатика, вертикальный взлет — все это было знакомо. Но подскок был внове, а от него зависел весь спектакль. Возможно, по сравнению с прочими трюками он выглядит пустяком — подумаешь, подняться на три дюйма и через секунду опуститься на пол, но именно в быстроте и заключалась сложность — в том, что я должен был почти мгновенно перейти из одного состояния в другое. Отключиться от кривляний и спотыканий, взмыть вверх, и это нужно было сделать почти одновременно, легко и непринужденно: споткнуться, схватиться за лестницу и подняться в воздух. Шестью месяцами раньше я не стал бы и браться, но с тех пор я научился быстрее входить в транс. Когда я только начинал выступать, мне на это требовалось шесть-семь секунд, теперь же меньше секунды, так что исполнение следовало за мыслью почти мгновенно. Вторая сложность была в том, что поднимался я всегда только из положения стоя. Я делал это только так, это была основа основ моего искусства, а для того, чтобы внести в свою технику столь радикальное изменение, следовало заново пересмотреть весь процесс от начала и до конца. Но я это сделал. Сделал, черт меня подери, и я горжусь этим как едва ли не самым серьезным своим успехом. Мастер Иегуда предложил тогда использовать пульсирующий свет, что, в общих чертах, давало эффект как бы двойного состояния. Свет должен был мигнуть в момент падения, когда моя нога на мгновение касалась пола. Это была гениальная идея. Мгновения темноты оказалось достаточно, чтобы вызвать ощущение транса и произошел внутренний сдвиг. Оставалось протянуть руку, взяться за невидимую веревку и взмыть в воздух.
Трюк был сложный, и продержаться я мог очень недолго. У меня выходило три четверти секунды, но больше было и не нужно, так что когда я отработал движение, эта часть стала гвоздем номера, осью, на которой держалось все остальное.
За три дня до отъезда с Кейп-Кода возле дома остановился наш серебристый «пирс-эрроу», откуда вышел человек в белом костюме. Это он привел автомобиль из Вичиты, и потому, когда я увидел, как он хлопает дверцей и, широко улыбнувшись, весело приветствует мастера, а тот жмет ему руку, решил, будто он и есть тот самый Орвилл Кокс. Первым моим желанием было как следует лягнуть его по коленке, и хорошо, что я не успел: мастер Иегуда назвал его мистером Байглоу. Не нужно было долго гадать, что этот болван еще один из команды восторженных воздыхателей миссис Виттерспун. Молодой, круглолицый, лет примерно двадцати четырех, парень по любому поводу ржал, и каждое второе слово у него было «Марион». Наверняка она еле уговорила его гнать машину в такую даль, зато теперь он стоял довольный, будто совершил какой подвиг. От одного его вида лично меня затошнило. Мастер предложил гостю зайти с дороги в дом, выпить прохладительного, а я повернулся спиной и рванул на второй этаж.
Направился я прямым ходом в кухню. Миссис Готорн мыла после ланча посуду, устроившись на табуретке и наклонившись над раковиной своим маленьким, тощим телом.
— Привет, миссис Гот, — сказал я, а внутри у меня будто черти царапали. — Что у нас сегодня на обед?
— Камбала, картофельное пюре, маринованная свекла, — сказала она со своим гундосым новоанглийским выговором.
— Ммм, слюнки текут. Сделайте мне двойную порцию, ладно?
На это она слегка улыбнулась.
— Без проблем, мастер Бакс, — сказала она и развернулась на табуретке ко мне.
Я сделал к ней шаг, другой, третий и встал в диспозицию.
— Вы, конечно, вообще вкусно готовите, мэм, — сказал я, — только спорим, сегодня у вас получится, как никогда.
Не успела она в ответ слова сказать, как я пошире улыбнулся, раскинул руки и оторвался от пола. Всплывал я медленно, чтобы не жахнуться головой о потолок. Под потолком я завис, посмотрел вниз на миссис Готорн и, увидев ее оторопевшее, потрясенное лицо, испытал полное удовлетворение. Крик застрял у нее в горле, глаза закатились, и она без чувств, с глухим стуком свалилась с табуретки.
В этот момент мастер Иегуда с мистером Байглоу как раз вошли в дом и на шум бросились в кухню. Мастер вбежал первым и увидел, как я спускаюсь, но когда в дверях появился мистер Байглоу, я уже стоял на полу.
— Это еще что такое! — сказав мастер, мгновенно сообразив, что тут произошло. Оттолкнув меня, он склонился над распростертым телом. — Это что, черт возьми, такое!
— Мелкое происшествие, — сказал я.
— «Происшествие»! — сказал он, рассердившись так, как не сердился уже, наверное, несколько месяцев или даже лет. — Марш в свою комнату, болван этакий, и не смей выходить, пока тебя не позовут. Сейчас у нас гость, но потом я тобой займусь.
Так я и не попробовал этой свеклы, впрочем, как и прочих кулинарных изысков миссис Готорн.
Придя в себя, она подхватилась и кинулась прочь, поклявшись никогда больше не переступать нашего порога. Сам я этого не слышал, а узнал на следующее утро от мастера. Сначала я было решил, будто он так говорит, потому что сердится, но она не приехала днем, и я понял, что испугал бедную женщину до полусмерти. Этого я и добивался, но теперь, когда вышло по-моему, шутка и мне перестала казаться смешной. Миссис Готорн не приехала даже за деньгами, так что больше мы ее не увидели, хотя прожили там еще целых семьдесят два часа.
Пришлось не только есть что попало, но я же еще и пострадал, так как утром перед отъездом, когда мы собрали вещи, мастер Иегуда велел мне вымыть весь дом. Я терпеть не мог подобные наказания — в постель без ужина, чистить картошку, драить полы, — но пусть я пыхтел и злился, мастер был прав. Даже если я и был самый знаменитый, самый известный на свете мальчишка после того Давида, который классно стрелял из пращи. Я переступил грань, и мастеру ничего не оставалось, как пристукнуть меня по башке, пока она не раздулась от чванства, будто гигантский воздушный шар.
Что же до причины моего бурного взрыва, до мистера Байглоу, то о нем рассказать особенно нечего, так как он погулял у нас пару часов, а ближе к вечеру за ним пришло такой, и сей джентльмен отбыл на ближайшую станцию, чтобы проделать долгий обратный путь в Канзас. Я смотрел на его отъезд из окна своей спальни на втором этаже и отчаянно его презирал — за идиотский смех и за то, что он дружил с Орвиллом Коксом, человеком, которого миссис Виттерспун предпочла нам с мастером. Вдобавок ко всему мастер Иегуда вел себя с этим паршивым банковским клерком до того вежливо, что противно было смотреть. Он не только пожал ему на прощанье руку, но доверил отвезти миссис Виттерспун свадебный подарок. В тот момент, когда дверца такси готова была вот-вот захлопнуться, он отдал этому дураку большую, красиво упакованную коробку. Я понятия не имел, что там. Мастер мне не сказал, а я хоть и хотел спросить, но столько времени просидел взаперти, что потом, когда он меня выпустил, вылетело из головы. Случилось так, что лишь через семь лет я узнал, что он ей подарил.
Мы отправились в Вустер, находившийся в нескольких часах езды к западу от Кейп-Кода. Я был рад снова сесть в наш «пирс-эрроу», развалиться на кожаном сиденье, и мы уезжали от побережья все дальше, оставляя позади обиду и ссору, подобно конфетным оберткам, летавшим по полосе прибоя и по песчаным, поросшим осокой дюнам. Я еще не умел принимать это как само собой разумеющееся, и чтобы убедиться, что мастер не держит на меня зла, еще раз принес извинения. «Я поступил плохо, — сказал я, — я больше не буду», после чего инцидент был окончательно исчерпан.
Мы остановились в «Вишневой долине», занюханной вшивой гостиничке, расположенной в двух шагах от местного мюзик-холла под названием «Луксор». В «Луксоре» и должно было состояться мое первое выступление, и четыре дня подряд мы с мастером отправлялись туда репетировать утром и после обеда. Мюзик-холл этот сильно отличался от тех дворцов, куда я мечтал попасть, но сцена в нем была, осветитель и прожектора тоже, а мастер пообещал, что в городах побольше и залы будут получше. Вустер хорошее, тихое место, сказал он, где можно спокойно освоиться. Освоился я довольно быстро, без особого труда вписавшись в размеры сцены, хотя дело было не только в этом и забот хватало: нужно было скоординировать свет, музыку и, учитывая наличие в зале балкона, выступавшего до середины партера, немного пересмотреть концовку. Мастер взял на себя подготовку мелочей, которых было ровно тысяча и одна. Вместе с рабочим он проверял занавес, с осветителем отрабатывал свет, с музыкантами выбирал музыку. Он до последней минуты уточнял, вносил изменения, и, чтобы все прошло как задумано, не посчитался с расходами и заплатил семерым музыкантам за дополнительные репетиции, так что два последних дня я репетировал под музыку. На первой репетиции я здорово повеселился. Все это были старые, видавшие виды лабухи, начавшие раньше, чем я появился на свет, и отыгравшие в мюзик-холлах жуткое количество вечеров — тысяч, может, двадцать, а может, сто. Они навидались всякого, но, увидев меня, один черт, выпали в осадок. Барабанщик забыл дать дробь, фагот уронил фагот, а тромбон пустил петуха. Это был хороший знак. Коли я сумел потрясти этих прожженных циников, то что будет с обычным зрителем.
Местоположение нашей гостинички было удачное, однако вечера там меня едва не доконали. По лестницам и по их вшивому холлу разгуливали шлюхи, и когда я их видел, в паху начинало пульсировать, так что просто лечь и уснуть не было никакой возможности. Мы с мастером занимали две смежные комнаты, и я ждал, пока он не захрапит, а потом предавался своим тихим плотским утехам. Ждать приходилось подолгу. Мастер любил поболтать и, погасив свет, до бесконечности обсуждать последнюю репетицию, и я, вместо того чтобы сразу переходить к делу (которое в темноте занимало уже не только мысли, но и руки), вынужден был вежливо поддерживать разговор. С каждой минутой ожидание становилось невыносимее и терпеть было все труднее. Потому, едва он наконец затыкался, я высовывал руку из-под простыни и брал с пола грязный носок. Это у меня был глушитель, и я его держал в левой руке, а правой брался за работу и быстро спускал фонтан в хлопчатобумажный сачок. До того я терпел так подолгу, что потом хватало одного-двух движений, и дело было сделано. Потом я беззвучно шептал благодарственную молитву и пытался уснуть, но одного раза в той гостиничке мне не хватало. Где-нибудь в холле раздавался женский смех или в номере над нами начинали скрипеть пружины — и в воображении тотчас начинали мелькать непристойные картинки. Главный палец мой реагировал на эти звуки быстрее, чем голова, поднимался и требовал продолжения.
Один раз я, кажется, сделал все не так тихо, как обычно. Это было ночью накануне выступления, и я уже изготовился пустить струю, когда мастер вдруг неожиданно проснулся. Меня едва не хватил удар. Услышав в темноте его голос, я будто получил канделябром по кумполу.
— Что случилось, Уолт?
Я разжал пальцы так, будто член мой мгновенно оброс колючками.
— Случилось? — сказал я. — В каком смысле «случилось»?
— Я говорю про звуки. Что за скрип, сопение и пыхтение? Они от твоей постели.
— Чешется все ужасно. Ужасно, мастер, а когда скребешь потихоньку, то не помогает.
— Ясное дело, чешется. Начинает в паху, а кончается в тряпочку. Оставь это, малыш. Тебе пора спать. Усталый артист — паршивый артист.
— Никакой я не усталый. Я жду утра не дождусь.
— Так только кажется. Онанизм отнимает силы, и скоро ты по утрам будешь чувствовать себя разбитым. Нет нужды рассказывать тебе, какая ценность эта твоя часть. Однако когда ей придают слишком много значения, она становится не менее опасна, чем динамитная шашка. Не трать бинду понапрасну, Уолт. Пользуйся ею только тогда, когда это действительно необходимо.
— Чего не тратить?
— Бинду. Так индусы называют энергию жизни.
— Фонтан, что ли?
— Вот именно, фонтан. Называй как хочешь. У нее больше ста названий, но все означают одно и то же.
— Мне тоже нравится «бинду». Классное словечко.
— Не обкрадывай себя, малыш, береги силы. Они тебе нужны все, до последней капли, — впереди у нас очень важные дни… впрочем, и ночи тоже.
Все это была чепуха. Усталый не усталый, сохранив свою «бинду» или выработав ее за ночь еще с ведро, утром я был как огурец. И мы сделали их в этом Вустере. А потом в Спрингфилде. А потом в Брайдпорте. И даже сбой, который случился в Нью-Хейвене, пошел нам только на пользу, потому что после него заткнулись последние скептики. К тому времени, как мы попали в Нью-Хейвен, о моих кувырканиях в воздухе возникло столько разговоров, что народ менее доверчивый заподозрил обман, и, по-моему, вполне естественно. Эти люди верили в твердый порядок мироустройства и считали, будто для меня в нем нет места. То, что я делал, противоречило законам природы. Противоречило науке, здравому смыслу, логике, опровергало сотни авторитетных теорий, и, конечно, им, всем этим профессорам и докторам, проще было обозвать меня мошенником, чем пересматривать свои талмуды. Куда бы мы ни приехали, везде начиналось одно и то же: газетные дискуссии, дебаты, обвинения и заступничество, перечисление всех мыслимых и немыслимых про и контра. Мастер в них участия не принимал — он стоял со счастливым видом в сторонке и смотрел, как мелькают циферки в окошках кассовых аппаратов, а если его начинали донимать журналисты, отвечал всегда одно и то же: