— Почему ты раньше мне не рассказывала?
   — Потому что раньше ты не поверил бы. А сейчас говорю. Потому что время подходит. Если будешь слушаться мастера, оно придет быстрей, чем ты думаешь.
 
   Когда в наши поля во второй раз вернулась весна и началась страда, я взялся за дело как ненормальный, радуясь этой возможности немного пожить по-людски. Теперь я не плелся в хвосте, не жаловался на усталость или мозоли, я, напротив, упивался работой, ни за что не хотел отступать, а со всей прытью рвался вперед. Я не слишком вырос за год, отстав ростом от своих сверстников, но все равно я стал старше, сильнее, так что пусть моя цель была заведомо недостижима, я пытался любой ценой идти с мастером наравне. Видимо, я хотел что-то ему доказать, заработать к себе уважение, заставить взглянуть на меня другими глазами. То есть новыми средствами пытался добиться того же, что раньше, и потому всякий раз, когда он начинал меня уговаривать не спешить, сбавить скорость, не зарываться («Здесь ведь не Олимпийские игры, парень, — повторял он, — мы не бегаем на медали»), я чувствовал себя так, будто бы выиграл приз, будто ко мне постепенно возвращалось право самостоятельно распоряжаться своей душой.
   Мизинец к тому времени зажил. В месте, где из кровоточившего мяса торчала кость, давно образовался рубец, и гладкая культя без ногтя выглядела даже забавно. Я полюбил ее разглядывать и проводил над ней в воздухе большим пальцем, будто бы прикасался к утраченной части себя. Зимой я делал это по пятьдесят, а может быть, по сто раз на дню, и всякий раз в голове тогда возникало: «Сент-Луис». Я держался за прошлое изо всех сил, но к весне слова стали просто словами, обыкновенным упражнением на тренировку памяти. Они больше не воскрешали картин, уносивших в родные места. После восемнадцати месяцев жизни в Сиболе Сент-Луис превратился в призрак и меркнул день ото дня.
   Как-то однажды, в мае, в конце дня припекло вдруг по-настоящему, как посередине лета. Мы все четверо работали в поле, и мастер, взмокнув от пота, стянул рубашку, и я увидел на шее у него какое-то украшение: маленький прозрачный шарик на кожаном шнурке. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть — без всяких задних мыслей, просто из любопытства, — и это оказался сосуд, наполненный некой бесцветной жидкостью, в которой плавал мой мизинец. Должно быть, мастер заметил, как я удивился, потому что, взглянув на меня, встревоженно перевел взгляд себе на грудь: нет ли там паука. Сообразив же, в чем дело, он взял двумя пальцами шарик, приподнял, чтобы мне было лучше видно, и весело улыбнулся.
   — Хорошенькая штучка, а, Уолт?
   — Не знаю, как насчет хорошенькая или нет, — сказал я, — но, похоже, до жути знакомая.
   — Иначе и быть не может. Раньше это было твоим. Десять лет, можно сказать, было твоей составляющей.
   — Он и сейчас мой. Отрезанный не значит не мой.
   — Теперь он в формальдегиде. Консерв — как зародыш в банке. Теперь он принадлежит не тебе, а науке.
   — Да, а тогда зачем вы его носите? Если он принадлежит науке, так отдайте в музей!
   — Потому что мне он и самому нужен, зайчик ты мой. Служит напоминанием о моем долге. Как висельнику петля. Теперь это символ моей совести, а такие вещи не отдаются в чужие руки.
   — Как насчет моих рук, а? Долг долгом, а я хочу пальчик обратно. Коли теперь ему только что на шее болтаться, пусть болтается на моей.
   — Давай договоримся так. Если ты позволишь, я еще немного его поношу, но будем считать, что он твой. Обещаю. Он твой, и в тот день, когда ты оторвешься от земли, ты получишь его обратно.
   — Насовсем?
   — Насовсем. Конечно, насовсем.
   — А скоро это «еще немного»?
   — Скоро. Ты уже одной ногой в воздухе.
   — Я уже одной ногой на том свете. Ну, и вы, значит, где-то тоже недалеко ушли. Правильно, мастер?
   — Хорошо соображаешь, сынок. Вместе мы держимся, порознь пропадем. Ты со мной, я с тобой, и кто знает, что нас ждет впереди.
   Это был уже второй раз, когда мне давали надежду. Сначала мамаша Сиу, теперь сам мастер Иегуда. Не буду кривить душой, его слова мне польстили, но хоть и приятно было узнать, как в меня верят, сам-то я про себя думал, что ни на йоту не приблизился к заветной цели. Начиная с того майского дня установилась фантастическая жара, такого кошмарного лета в Канзасе никто не помнил. Земля раскалилась, как котел на огне, — подметки, казалось, вот-вот расплавятся и прилипнут на месте. Каждый вечер за ужином мы молились, чтобы пошел дождь, но за три месяца с неба не упало ни капли. Воздух пересох и стал настолько неплотный, что полет шмеля было слышно за сотню ярдов. Похоже, вообще все тогда стало сухим, шершавым и кололось, как колючая проволока, а из сортира несло таким смрадом, что в носу волосы шевелились. Кукуруза сначала пожухла, потом сникла, потом полегла, кустики латука вымахали до невероятного роста, превратились в нелепых мутантов и торчали над огородом, как башни. В середине августа если в колодец бросали голыш, то плеск воды было слышно только на счет шесть. Не выросло ни зеленой фасоли, ни кукурузных початков, ни мясистых помидоров, которыми мы подкармливались прошлым летом. Мы сидели на каше, яйцах и копченой свинине, которых, конечно, до осени должно было хватить, но на зиму кладовые пополнять было нечем.
   — Подтяните ремни, детки, — говорил мастер нам за обедом, — подтяните ремни и жуйте, пережевывайте каждый кусок, пока он не станет безвкусным. Если мы не растянем запасы, зима будет долгая и голодная.
   Несмотря на трудности, обрушившиеся на нас в результате засухи, я чувствовал себя на седьмом небе. Для меня страшное было позади, мне осталось только пройти ступени внутреннего совершенствования и преодолеть себя. Мастер теперь был не враг. Теперь он просто давал команду и тут же отходил в сторону, оставляя меня с собой один на один, незаметно направляя в такие глубины, где я забывал, кто я есть. Раньше, на ступенях физических, между нами была борьба, тогда я противостоял сокрушительной воле мастера, а он сверху смотрел на меня, изучая реакции, выискивая в лице микрогримаски боли. Теперь все это осталось позади. На новой ступени мастер стал мне вожатым, добрым наставником, который — ласковым голосом совратителя — определял для меня задачи, одну невероятней другой. Например, он заставил меня отправиться в сарай и пересчитать соломинки в лошадином стойле. Заставил простоять ночь на одной ноге, а другую ночь на другой. Привязал меня, днем на солнце, к столбу и велел повторить его имя десять тысяч раз. Приказал замолчать, и в течение двадцати четырех дней я не издал ни звука, даже когда был один. Приказал кататься по земле во дворе, потом прыгать на месте, потом через обруч. Научил меня плакать по собственному усмотрению, потом смеяться и плакать одновременно. Научил жонглировать камешками, а когда я научился с тремя, велел взять четвертый. Завязал мне на неделю глаза, потом на неделю залепил уши, потом связал мне руки и ноги, и неделю я ползал на животе, как червяк.
   Жара простояла до начала сентября. Потом начались ливни, грозы и сильные ветры, и наш дом едва не снесло ураганом. В колодце поднялся уровень воды, но в остальном все осталось по-прежнему. Урожай погиб, кладовые стояли пустые, и о том, как мы будем жить зиму, лучше было не думать. Мастер говорил, что соседские фермы в таком же бедственном положении и настроения в городке ужасные. Цены падают, кредитный процент растет, ходят слухи, что банк вот-вот арестует заложенные дома и прочее имущество. «Когда кошельки пустеют, — говорил мастер, — в головах поднимаются муть и гнев, так что скоро они бросятся искать виноватых, и тогда нам не поздоровится».
   Всю ту дождливую, бурную осень мастер Иегуда проходил сам не свой, будто бы только и думал о том, что нас ждет, и будто это было так страшно, что он не хотел нас пугать. Промурыжив меня все лето, заставив три месяца продираться сквозь темный лес внутренних несовершенств, он вдруг потерял ко мне интерес. Отлучки его стали чаще, раза два или три он вернулся, не твердо стоя на ногах, причем пахло от него вроде бы спиртным, и о посиделках с Эзопом он тоже будто забыл. Взгляд у него стал печальный, и в нем читались тоска и ожидание беды. Почти все события той осени теперь словно подернуты смутной дымкой, но я отлично помню, что в редкие минуты, когда мастер все-таки удостаивал своего внимания, он относился ко мне с изумлявшей меня теплотой. Один эпизод до сих пор я вижу очень отчетливо: вечер в начале октября, когда мастер вошел в дом, широко улыбаясь, с газетой под мышкой.
   — У меня для тебя хорошие новости, — сказал он, сел за кухонный стол и разложил на нем газету. — Твоя команда заняла первое место. Надеюсь, ты рад — в газете пишут, это случилось впервые за последние тридцать восемь лет.
   — Какая моя команда? — сказал я.
   — Сент-луисские «Кардиналы». Ведь это твоя команда, если не ошибаюсь?
   — Ну да, моя. Всю жизнь за них болел.
   — Ну так вот: они выиграли чемпионат мира. И если верить печатному слову, такой игры, как в седьмом иннинге, никто не помнит.
   Таким образом я узнал, что мои «птички» стали чемпионами мира 1926 года. Мастер Иегуда начал читать вслух отчет о драматических событиях, разыгравшихся в конце финального матча, когда Гровер Кливленд Александр вынудил облажаться Тони Лаццери. Поначалу я было принял это за розыгрыш. Про Александра я помнил, что он лучший игрок филадельфийской команды, а про Лаццери в жизни не слышал. Имя скорей подошло бы для каких-нибудь макарон под чесночным соусом, но мастер сказал, что это новый игрок, а Гровер перешел к «Кардиналам» в середине сезона. За день до победного матча он в трех играх выиграл девять иннингов, после чего «Янки» вылетели из чемпионата, и Роджерс Хорнби чернилами изошел, расписывая, как тот отразил на линии все удары. Парень вышел на поле, еще не протрезвев от вчерашнего, и сделал нью-йоркских только так. Промажь он хоть раз хоть на дюйм, и разговор был бы другой. Лаццери отбил мяч левому, но взял слишком вверх, и мяч улетел на трибуны. Я чуть с ума не сошел. Александр продержался и восьмой, и девятый, обеспечив нашим полную победу, а закончилось тем, что Бейбу Руту, единственному неповторимому Королю Удара, не дали украсть вторую базу. Фантастика! Это был самый сумасшедший, самый невероятный матч за всю историю бейсбола, и в результате мои «Кардиналы» выиграли чемпионат мира.
   Этот вечер стал водоразделом, или, можно сказать, межевым столбом, разделившим на два разных этапа мою молодую жизнь, но в целом та осень тянулась уныло, долго, спокойно и скучно. Я на стенки лез от безделья и в конце концов попросил Эзопа, чтобы тот научил меня читать. Эзоп был более чем доволен, однако сказал, что сначала должен выяснить этот вопрос с мастером, а когда тот дал одобрение, я почувствовал себя немного уязвленным. Раньше он говорил, что моя неученость нужна — глупость, мол, в нашем деле первое преимущество, — а теперь пожалуйста, согласился, даже не потрудившись как-нибудь объяснить. Я решил: это значит, у нас ничего не вышло, все пошло прахом, и впал в тоску. Что же я сделал не так, спрашивал я себя, и почему он все время уходит, теперь, когда нужен мне больше всего?
   Эзоп показал мне буквы и цифры, а я, принявшись за дело, быстро их все усвоил и долго недоумевал, с какой стати вокруг учебы столько разговоров. Я брался за нее доказать: пусть я не сумел взлететь, но все же не полный болван, — однако приложенные усилия на сей раз были настолько ничтожны, что и победа казалась такой же. Мы немного воспрянули духом в ноябре, когда вдруг появилась еда. Мастер, никому не сказав ни слова, где-то раздобыл денег и купил грузовик консервов. Когда мы их получили, это было как чудо, как гром посреди ясного неба. Утром к дверям нашего дома подкатил грузовой фургон, оттуда выскочили два здоровенных дядьки и принялись вытаскивать огромные картонные коробки. Их были сотни, с упаковками, с банками — по две дюжины банок в каждой, — и чего в них только не оказалось: тушенка, овощи, бульонные кубики, всякие пудинги, абрикосы и персики, и всего навалом. Дядьки больше часа трудились, чтобы перенести в дом это богатство, а мастер все время стоял поодаль, сложив на груди руки и ухмыляясь ухмылкой мудрого старого филина. При виде грузовика мы с Эзопом разинули рты, и он подозвал нас к себе и положил руки нам на плечи.
   — Конечно, это не то, чем нас баловала мамаша Сиу, — сказал он, — но, черт побери, все же лучше, чем каша, а, мальчики? Так что запомните: когда пойдет не та масть, вам есть на кого положиться. Как бы туго нам ни пришлось, я всегда найду выход.
   Каким образом ему удалось раздобыть эти деньги, не знаю, но он свое дело сделал. Кладовые снова стояли полные, мы не поднимались голодными из-за стола, и в животах не урчало. Можно было бы ожидать, что после подобного поворота наши сердца навсегда преисполнятся благодарности. Однако этого не произошло: мы быстро привыкли и очень скоро стали принимать сытость как должное. Дней через десять есть сколько захочешь уже казалось нам обыкновенным, а к концу ноября о голодных днях никто и не вспоминал. Так всегда и бывает с мечтами. Когда нет чего-то, тогда только и мыслей в голове, что об этом. Будь оно у меня, говоришь себе, не было бы проблем. Но, обретя предмет вожделений, постепенно перестаешь обращать на него внимание. Просыпаются новые желания, появляются новые мечты, и ты, шажок за шажком, оказываешься ровнехонько там, откуда и начал. Так было с чтением, так было и с нежданно свалившимся на голову изобилием банок. Желание научиться читать, как и желание наесться досыта, какое-то время казались мне важными, однако на деле оказалось, что они всего лишь тень, всего лишь заменитель того, настоящего, единственного желания, утолить которое я не умел. Я хотел, чтобы мастер снова меня полюбил. Я страдал несколько месяцев. Я скучал по его вниманию, и никакими банками меня было не обдурить. Теперь, через два года, я был его творение. Он сотворил меня по своему подобию, а потом бросил. По каким-то причинам, которых я не понимал, я его потерял, и, как мне тогда казалось, потерял навсегда.
   Мысль о миссис Виттерспун мне не пришла в голову. Даже когда однажды вечером мамаша Сиу что-то вскользь сказала про «леди вдову», я не сложил два и два. В этом отношении я безнадежно отставал от сверстников — я, мистер всезнайка, одиннадцати лет от роду, не понимавший главного, что бывает между мужчиной и женщиной. Я считал это просто взрывом плотских вожделений, от чего человек становится неуправляем, и потому, когда Эзоп однажды сказал, что все время думает о какой-нибудь нежной и теплой дырке и ужасно хочется сунуть (ему как раз стукнуло семнадцать), я подумал только о шлюхах в Сент-Луисе — вечно растрепанных, злых на язык куклах, которые шастали по бульварам и в два часа ночи, продавая себя вразнос за холодные звонкие доллары. Я ни черта не знал ни о взрослой любви, ни о женитьбе, ни о так называемых высоких чувствах. Единственной мне знакомой супружеской парой были дядя Склиз с тетей Пег, но у них в семье отношения вполне исчерпывались бранью, драками и плевками, так что, конечно же, я не случайно оказался в столь важном вопросе невеждой. Когда мастер исчезал из дома, я считал, что он отправился в Си-болу и либо играет в покер, либо сидит в кабаке с бутылкой местной отравы. Мне и в голову не пришло, что у него мог случиться роман с благородной дамой, каковой была леди Марион Виттерспун, и что чем дальше, тем больше мастер в нем увязает. Когда я болел, я было сам положил на нее глаз, однако тогда мне было так худо, что я потом почти все забыл. Она осталась галлюцинацией, призраком, порожденным дыханием смерти, и хотя лицо ее иногда и мелькало в памяти, я не очень-то верил, что она настоящая. Только раз я стал о ней думать и решил, будто это был призрак матери, но быстренько отогнал эту мысль, испугавшись, что не признал родную мать.
   Мозги мои вернулись на место только после двух происшедших у нас несчастий. В начале декабря ,
   Эзоп открывал банку со скользкими, липкими персиками и порезал палец. Сначала это показалось ерундой — обыкновенная царапина, заживет; но ранка не зажила, а, наоборот, загноилась, палец распух, а на третий день Эзоп слег в жару. Счастье, что мастер тогда оказался дома, поскольку наряду с многими прочими талантами он обладал широкими познаниями в медицине, и в то утро он поднялся проведать больного, а через две минуты вышел, часто моргая и вытирая слезы.
   — Нельзя терять времени, — сказал он. — Это гангрена, и если не отнять палец, она распространится на кисть, потом на руку. Скорее беги зови мамашу Сиу, пусть все бросает и вскипятит два ведра воды. Я в кухню точить ножи. Операция через час.
   Я бросился, исполнять, что было велено, разыскал возле сарая мамашу Сиу, а сам стремглав бросился в дом, взлетел на второй этаж и приземлился возле постели больного друга. Вид у Эзопа был жуткий. Его блестящая черная кожа потускнела, лицо покрылось белесыми пятнами, голова металась на подушке, а в груди клокотало так, что слышно было с моего стула.
   — Держись, парень, — сказал я. — Недолго осталось. Мастер тебя вмиг вылечит — оглянуться не успеешь, как будешь опять внизу тренькать на своем пианино.
   — Уолт? — сказал он. — Это ты, Уолт?
   Он открыл налитые кровью глаза и посмотрел на голос, но глаза были такие мутные, что вряд ли он меня видел.
   — Конечно я, — отвечал я. — Кто ж еще бы сейчас тут с тобой сидел?
   — Уолт, он сказал, он отрежет мне палец. Он меня изуродует, Уолт, и я буду на всю жизнь калекой, потом меня ни одна девушка не полюбит.
   — Ты уж и так изуродован дальше некуда, это же не мешает тебе мечтать о пиписьках, а? Он же тебе какой палец отрежет? Только мизинец — один мизинец, да и тот на левой руке. Главный останется при тебе, будешь девок гонять только так.
   — Не хочу, — простонал он. — Если он мне его отрежет, значит, нет на свете справедливости. Значит, Бог отвернулся от меня, Уолт.
   — Смотри, у меня тоже не десять пальцев, а мне наплевать. Вот отрежет его тебе мастер, и будем мы с тобой вовсе как близнецы. Члены братства «Девять пальцев», братья до последнего вздоха, мастер так нас и называет.
   Что я только ни делал, чтобы его утешить, но началась операция, меня отпихнули, и обо мне забыли. Мастер Иегуда с мамашей Сиу принялись за работу, а я стоял возле двери, закрыв руками лицо, и то и дело подглядывал за происходящим сквозь растопыренные пальцы. Эфира не было, обезболивающих тоже не было, Эзоп выл и выл, с начала и до конца, и от страшного его голоса у меня кровь стыла в жилах. Мне его и так было жалко, а вой этот едва меня не доконал. Вой был нечеловеческий, а ужас, звучавший в нем, был такой бездонный и бесконечный, что я сам с трудом удерживался от слез. Мастер Иегуда работал спокойно и хладнокровно, как опытный хирург, но мамаша Сиу отреагировала на Эзопов вой вроде меня. Такого я от нее не ожидал. Я привык думать, что индейцы не показывают своих чувств, что они храбрей и выносливей белых, но мамаша Сиу, глядя, как хлещет кровь и Эзопу становится все больней и больней, стала сама не своя, начала охать и причитать, будто это резали не его, а ее. Мастер Иегуда прикрикнул и велел ей взять себя в руки. Она попросила прощения, а через пятнадцать секунд уже опять давилась слезами. Для медсестры она оказалась чересчур жалостливой и только мешала мастеру, так что в конце концов он ее шуганул. «Нужна еще горячая вода, — сказал он. — Ну-ка, быстро, женщина. Одна нога здесь, другая там». Это был предлог, чтобы ее выставить, и она метнулась мимо меня прочь, из комнаты к лестнице, ослепнув от слез, закрывая руками лицо. Мне хорошо было видно, как все произошло: как она запнулась о первую же ступеньку, как хотела поймать равновесие, но нога подогнулась, и огромное ее, неуклюжее тело запрыгало, закувыркалось по лестнице и рухнуло на пол внизу. От грохота вздрогнул весь дом. Потом она вскрикнула, потом подхватила левую ногу рукой и суетливо заползала по полу.
   — Ах ты слепая старая сука, — сказала она. — Ах ты слепая старая вонючая сука, ты посмотри, что наделала. Свалилась, треклятая дура, ведь сломала же ногу.
   Следующие две недели дом был мрачный, как лазарет. Мы с мастером целыми днями носились по лестнице вверх и вниз, ухаживая за двумя прикованными к постели больными — кормили, поили, выносили горшки, разве что не мыли отлежанных задниц. Эзоп скорбел, мамаша Сиу поливала бранью себя с утра до ночи, а так как кроме них у нас еще была скотина, которую нужно было накормить, были комнаты, в которых нужно было убрать, постели, которые нужно было застелить, посуда, которую нужно было вымыть, печка, которую требовалось растопить, то понятно, что у нас с мастером не оставалось ни единой свободной минуты. Между тем близилось Рождество, истекал назначенный срок моего обучения, а я все равно подчинялся земному притяжению, как раньше. Мне было горько. Я превращался в обыкновенного человека, который живет, делает свое дело, умеет читать и писать, и если так пойдет и дальше, глядишь, я скоро начну брать уроки риторики и запишусь в бойскауты.
   Как-то утром я проснулся раньше обычного. Проверил Эзопа, проверил мамашу Сиу, увидел, что они еще спят, и спустился на цыпочках вниз, решив удивить мастера тем, как я рано встал. Как правило, он в это время был уже на ногах, готовил завтрак и все остальное к началу нового дня. Но в то утро я не услышал из-за двери ни запаха кофе, ни шипенья бекона на сковородке и входил в кухню, уже сообразив, что там никого нет. Он в сарае, подумал я, пошел собрать яйца или доить коров, но тут я заметил холодную печку. Зимой первым делом мы разжигали огонь, а в тот день воздух был настывший, холодный, так что в кухне от дыхания шел пар. Что ж, сказал я себе тогда, значит, наш старик наконец устал и заспался. Ну и дела. Значит, сегодня я его разбужу, а не он меня. Я снова поднялся, постучал в дверь его спальни, потом еще и еще раз и, не получив ответа, открыл и осторожно вошел. Мастера в комнате не было. Его там не просто не было — постель стояла аккуратная, нетронутая, несмятая, и по всему было видно, что он дома не ночевал. Сбежал, сказал я себе тогда. Взял и сбежал, только мы его и видели.
   Целый час потом я предавался самым разнообразным, но одинаково неприятным мыслям и чувствам. Меня бросало то в гнев, то в отчаяние, я по очереди — негодовал, издевался над своей тупостью, хлюпал носом и клял себя за доверчивость. Мой мир рушился, исходил дымом, и я сидел один, брошенный, на развалинах, среди догоравших углей.
   Мамаша Сиу с Эзопом спокойно спали в своих постелях и не слышали ни моих слез, ни моих гневных тирад. Каким-то образом (совершенно не помню, как, я снова туда попал) я опять оказался в кухне и лежал на полу, носом в грязные доски. Слез во мне не осталось, я только всхлипывал, судорожно глотая воздух. Потом я затих, почти успокоился, потом ощущение покоя распространилось по всему телу, потекло по мне к кончикам пальцев. Не осталось ни мыслей, ни чувств. Я стал изнутри невесомым и поплыл на невидимых, безмятежных волнах, отделивших меня от внешнего, ко всему равнодушный. Тогда это и произошло, неожиданно, без малейшего предупреждения. Мое тело медленно поднялось. Движение было настолько естественным, таким простым и спокойным, что с закрытыми глазами я не понял, где я, и открыл их. Поднялся я невысоко — на дюйм или два, — но я там висел, не прилагая вообще никаких усилий, висел, как в небе луна, и чувствовал только при вдохе и выдохе трепетание воздуха в легких. Не знаю, долго ли я провисел, но через сколько-то времени — так же спокойно и медленно, как поднимался, — я вдруг опустился на пол. Все прежнее из меня будто вытекло, я был совершенно пустой, и глаза снова закрылись. Даже не попытавшись понять, что сейчас произошло, я провалился в сон, как камень на дно вселенной.
   Проснулся я от голосов и от шарканья ног по деревянному полу. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой черную левую штанину мастера.
   — Привет, шпендрик, — сказал он, коснувшись меня носком башмака. — Решил выспаться на холодном полу? Не самое удачное место, конечно если ты нарочно не решил простудиться.
   Я попытался сесть, однако тело затекло, налилось тяжестью, и всех моих сил хватило только подняться на локте. Голова затряслась от слабости, будто комок паутины, и как я ни тер глаза, стараясь скорей проморгаться, мастер все равно расплывался.
   — В чем дело, Уолт? — спросил мастер. — Ты что, ходил во сне?
   — Нет, сэр. Не ходил.
   — Тогда что случилось? Что за скорбь? Вид у тебя такой, будто ты с похорон.
   Я услышал эти слова, и все вдруг вернулось, и я понял, что вот-вот заплачу.
   — Мастер, — сказал я, обхватив его ногу обеими руками и прижимаясь к ней щекой. — Мастер, я думал, вы меня бросили. Я думал, вы меня бросили и никогда не вернетесь.
   Но, как только я закрыл рот, я сразу понял, что дело не в этом. Отнюдь не мастер был причиной новой вспышки отчаяния и беспомощности, а то самое — то, что недавно произошло и отчего я уснул. Я вдруг живо, до дурноты, вспомнил, как плавал над полом, и со всею возможной ясностью понял, что совершил невозможное. Но ощутил при этом не радость, а отчаянный страх. Теперь я не знал, кто я. Во мне поселилось нечто, что было не я, что-то чужое, незнакомое, страшное, и я даже не решился об этом заговорить. Я заплакал. Я заплакал, и слезы хлынули рекой и, казалось, никогда не иссякнут.
   — Милый мой, — сказал мастер. — Мой дорогой, милый Уолт.