— Приходите и посмотрите сами.
   Дискуссия, набирая силу, разворачивалась недели две или три и достигла пика, как раз когда мы оказались в Нью-Хейвене. Я помнил, что именно в этом городе находится Йель, тот самый университет, где собирался учиться Эзоп, и если бы не те подонки, он сейчас был бы среди студентов. На сердце у меня от этих мыслей лежал камень, и день накануне выступления я просидел в гостинице, все вспоминая то сумасшедшее время, когда мы жили все вместе, и думая, каким бы он стал великим ученым. Потому к шести часам вечера, когда пора было выходить, я пришел в полную негодность, и как потом ни старался, это было самое паршивое выступление за всю мою жизнь. Я не уложился во время; выполняя «тулуп», с трудом удерживал равновесие; про высоту и говорить не хочется. В конце концов, когда наступил момент идти над залом, произошло то, чего я всегда боялся: я не смог подняться достаточно высоко. Собрав волю в кулак, я набрал семь с половиной футов (и всё) и двинул вперед, обуреваемый дурными предчувствиями, поскольку прекрасно понимал: для того чтобы достать до меня, высокому человеку не понадобится даже подпрыгнуть. С этой секунды все пошло наперекосяк. Пройдя до середины зала, я предпринял последнюю отчаянную попытку. На чудо я не надеялся и хотел лишь хоть немного увеличить дистанцию между собой и зрителями — дюймов на шесть-семь, не больше. Я остановился, закрыл глаза, сосредоточился и перегруппировался, но не ничего не вышло. Через пару секунд я заметил, что не только не поднялся, а начинаю терять и эту высоту. Я опускался медленно, по дюйму, по два за ярд, как дырявый воздушный шар. К последним рядам я подошел уже на шести футах, став легкой добычей даже для коротышки. Тут-то и началась потеха. Какой-то лысый кретин в красном блейзере вдруг вскочил и взмахнул кулаком, метя мне в левый башмак. Я отдернул ногу, качнулся, будто кривой поплавок, но не успел восстановить равновесия, как с другой стороны вскочил второй. Второй оказался удачливей. Я упал, кувыркнувшись вперед головой, будто подстреленный воробей, и ударился лбом о металлическую спинку стула. Удар был настолько сильный, что я мгновенно вырубился.
   Что случилось потом, я не видел, но знаю по рассказам: истерика распространилась по залу подобно пожару, и все девятьсот зрителей принялись кричать и вскакивать с мест. Потеря сознания и падение и стали лучшим аргументом для скептиков, и потом даже у них не осталось сомнений в честности моего искусства. На мне не нашлось ни невидимых веревок, ни баллонов с гелием под одеждой, ни бесшумного моторчика на ремне. Зрители наклонялись и ощупывали мое распростертое на полу тело, будто я был экспонат в медицинском музее. С меня содрали костюм, мне заглядывали в рот, раздвигали ягодицы и смотрели, что в заднице, но ничего там не обнаружили, кроме того, что положено от природы. Мастер, который, когда все это произошло, стоял за кулисами, быстро пришел в себя и кинулся ко мне, прокладывая дорогу кулаками. Но пока он протолкался до девятнадцатого ряда, вердикт был вынесен: Уолт Чудо-мальчик действительно умеет ходить по воздуху. Выступает он честно, что показывает, то и есть, и аминь.
   Той же ночью случился первый приступ головной боли. Учитывая, как я жахнулся лбом о стул, это было неудивительно. Боль была страшная — в голове будто стучал чудовищный молот, будто рвалась шрапнель, — я почувствовал ее даже во сне и проснулся. Ванная в номере находилась в коридорчике между нашими комнатами, и туда-то я, наконец рискнув оторвать голову от подушки, и направился в надежде найти какой-нибудь аспирин. Мне было настолько худо, что я даже не заметил, что свет там уже горит. А если бы и заметил, вряд ли задумался бы, почему и зачем он включен в три часа ночи. Как оказалось, не одному мне понадобилось туда прогуляться в столь неподобающее время. Открыв дверь в сверкавшую белым кафелем ванную, я едва не споткнулся о мастера. В шелковой пижаме цвета лаванды, он стоял, переломившись от боли пополам, вцепившись в раковину обеими руками и хватая ртом воздух, будто внутри жгло огнем. Приступ продолжался секунд двадцать или тридцать, и смотреть на это было так страшно, что я почти забыл про свою боль.
   Заметив мое присутствие, мастер изо всех сил постарался сделать обычный вид. Он заставил сведенное мучительной гримасой лицо улыбнуться натужной, вымученной улыбкой, отцепился от раковины, выпрямился и пригладил ладонью волосы. Мне хотелось сказать, что незачем притворяться, что я все видел, но голова разламывалась и я не нашел тогда слов. Мастер узнал, почему я проснулся, тотчас засуетился и принялся играть в доктора: вытряхнул из пузырька таблетку, налил в стакан воды и обследовал шишку на лбу.
   — Хорошенькая мы парочка, а? — сказал он, доведя меня обратно и укладывая в постель. — Ты летишь вверх тормашками и расшибаешь лоб, а я обжираюсь испортившимися моллюсками. В рот не возьму эту гадость. Каждый раз одно и то же: съешь, а потом маешься.
   Для мгновенной импровизации придумано было совсем неплохо, но он меня не обманул. Как бы мне ни хотелось поверить, я понимал, что он лжет.
 
   На следующий день к середине дня приступ почти прошел. В левом виске осталась тупая, пульсирующая боль, но так жить уже было можно. Фонарь с шишкой на лбу красовались справа, и логичнее было бы, если бы и болело справа, однако я в подобных вещах ничего не смыслил и потому не обратил на это мелкое несоответствие никакого внимания. Мне полегчало, жизнь возвращалась в нормальное русло, к следующему представлению я буду в форме — чего еще желать? Если в тот день меня и тревожили какие-то мысли, то все они вертелись вокруг болезни мастера — болезни не болезни, а причины того жуткого приступа, который я видел в ванной. Пора было выяснить правду. Но, пусть я и не поддался на его хитрость, утром, увидев, что выглядит он почти как обычно, ни о чем не спросил. Мне не хватило духу начать разговор. Едва ли можно гордиться тем, как я себя тогда повел, однако мысль, вдруг это что-то серьезное, меня испугала, и даже додумать я ее не решился. Я предпочел не делать выводов, позволил ему считать, будто он в очередной раз обвел меня вокруг пальца. Моллюски так моллюски. Он же после этого происшествия вовсе закрылся наглухо, предприняв все возможные меры, чтобы я не застиг его врасплох еще раз и не увидел того, чего видеть не должен. Тут в нем можно было не сомневаться. Он ушел в глухое подполье, занял круговую оборону, и постепенно мне стало казаться, будто ничего и не было.
   Из Нью-Хейвена мы отправились в Провиденс, из Провиденса в Бостон, из Бостона в Олбани, из Олбани в Сиракузы, из Сиракуз в Буффало. Я помню каждый из наших переездов, каждую сцену и каждую гостиницу, каждое свое выступление — я помню все обо всем. Был конец лета, начало осени. Деревья понемногу теряли зелень. Мир становился красным, желтым, оранжевым и коричневым, и где бы мы ни проезжали, вдоль дорог глазам открывались пейзажи, полные новых, меняющихся красок. Мы вышли с мастером на большую сцену, и мне казалось, ничто нас теперь не остановит. Я выступал только в битком набитых залах. Билеты не просто распродавались — каждый вечер сотни желающих отходили от касс с ни с чем. Уличные мошенники толкали билеты раза в три, четыре и даже в пять дороже, делая на мне неплохой бизнес, а когда мы выходили из гостиниц, нас всякий раз окружала толпа фанатов, готовых ждать, погода не погода, только бы увидеть меня своими глазами.
   Думаю, коллеги мои немного завидовали, но однако тоже благодаря мне увеличили поступления на свой банковский счет. Толпы, хлынувшие на меня, смотрели не только мой номер, а это, разумеется, означало, что денежки шли не только в наш карман. За те недели и месяцы сборы на их занюханных шоу выросли как никогда. Клоуны, теноры, имитаторы птичьих голосов, джаз-банды кар-ликов, танцующие обезьяны — перепало всем, кто со мной выступал. Сам же я любил смотреть на их бесхитростную работу и пытался подружиться со всяким, кто относился ко мне хоть мало-мальски дружелюбно, однако мастеру это панибратство не нравилось. Он держался высокомерно и хотел, чтобы я был, как он. «Ты звезда, — говорил он мне шепотом. — Так веди себя как звезда. Незачем обращать на них внимание». Мы немного ссорились по этому поводу, но поскольку я думал, что буду выступать в таких программах еще долго, то не слушал и не понимал, зачем наживать врагов. Я понятия не имел, что уже в конце сентября он собирался начать переговоры о сольной программе. В этом был весь мастер Иегуда: он никогда не успокаивался, и чем лучше у нас шли дела, тем больше ему было нужно. Новые гастроли были назначены на после Рождества, а он уже опять заглядывал дальше и строил еще более грандиозные планы. Услышав о них в первый раз, я едва не поперхнулся. Мастер готовил большое турне, с Запада на Восток, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, по десяти или двенадцати самым большим городам в составе звездной команды. И чтобы выступать либо на закрытой сцене, либо на стадионах вроде «Мэдисон Сквейр Гарденс» или «Солджез Филд», где зрительских мест не меньше пятнадцати тысяч. «Триумфальный поход по Америке» — так он это назвал под конец своей пламенной речи, и сердце у меня екнуло. Бог ты мой, как он умел говорить. Куда там какой граммофон — когда мастер заводился, мечты начинали клубиться, как дым из печной трубы.
   — Блин, — сказал я. — Если вам, хозяин, удастся провернуть такую гастроль, мы огребем миллионы.
   — Будет сделано, не беспокойся, — сказал он. — Ты только работай, а за остальным не задержится.
   Так-то вот, сынок. Только работай, и победоносный поход по Америке Уолтера Роули тебе обеспечен.
   Тем временем мы готовились к первому моему выступлению в Нью-Йорке. Оно тоже должно было состояться не то чтобы скоро — в выходные на День Благодарения, но оба мы понимали, что я сразу стану гвоздем сезона, а для меня это означало прыжок на ступеньку вверх. Потому при одной мысли о Нью-Йорке у меня потели ладони. Десять Бостонов с Филадельфиями — все равно не Нью-Йорк. Восемьдесят шесть триумфальных показов в Буффало плюс девяносто три в Трентоне вместе взятые не стоят и одного выхода на нью-йоркскую сцену. Нью-Йорк для каждого артиста вершина, он точка отсчета на карте большого шоу-бизнеса, и сколько ни болтайся по всем другим городам, пока не пройдешь сквозь горнило Бродвея, не покажешь ему, на что способен, ты никто и ничто. Потому Нью-Йорк был у нас оставлен на конец гастролей. Мастер хотел, чтобы я поднабрался опыта, стал закаленным, проверенным в деле бойцом подмостков, который знает, почем фунт лиха, и не оплошает в любой ситуации. Постепенно я и становился бойцом. На двенадцатое октября я выступил сорок четыре раза, был в отличной форме и готов был к дальнейшим подвигам, а до Нью-Йорка еще оставалось больше месяца. Никогда в. жизни я не испытывал подобного нетерпения. Нью-Йорк снился мне днем и ночью, и я просто сходил с ума.
   Тринадцатого и четырнадцатого мы выступали в Ричмонде, пятнадцатого и шестнадцатого в Балтиморе, после чего направились в Скрентон, штат Пенсильвания. Отработал я там неплохо, не хуже, чем в других прочих местах, однако когда все закончилось — едва я поклонился и опустили занавес, — я упал без сознания. До самой последней секунды я чувствовал себя прекрасно, крутил сальто и пируэты с обычной легкостью и нахальством, но едва мои ноги в последний раз коснулись пола, я вдруг будто бы потяжелел разом на десять тысяч фунтов. Я сумел продержаться до конца — сколько требовалось, чтобы улыбнуться, отвесить поклон и дождаться занавеса, а потом колени подогнулись, я сложился пополам и рухнул на дощатый пол. Открыл я глаза спустя пять минут в гримерной — голова все еще кружилась, но слабость, как мне показалось, прошла. Однако стоило подняться, как в ту же секунду меня ослепила пронзительная, дикая головная боль. Я попытался шагнуть, и мир передо мной поплыл, заколыхался, будто живот в танце живота через кривое зеркало. На втором шагу я зашатался. Если бы не мастер, я снова упал бы ничком.
   В тот раз мы еще не запаниковали. Причин, вызывающих головную боль в сочетании с обмороком, десятки — переутомление, начинающийся грипп или же воспаление уха, — однако мастер на всякий случай позвонил Уилки-Барру и отменил следующее выступление. Ночью я отлично выспался и наутро проснулся в полном порядке. Столь быстрое выздоровление противоречило всякой логике, а мы отнеслись к нему как к не заслуживающей внимания ерунде. Порадовавшись нечаянному свободному дню, мы в отличном настроении приехали в Питтсбург и, расположившись в номере, отправились отметить это событие в кино. Тем не менее на следующий день, на сцене «Форсберг-театра», история повторилась. Я блестяще выступил, потом дали занавес, представление закончилось, и я потерял сознание. Я почувствовал боль сразу, как только открыл глаза, и на этот раз одной ночью дело не ограничилось. Утром, едва я проснулся, в голове будто принялись вбивать гвозди, и продолжалось это до четырех часов, так что примерно в полдень мастер Иегуда был вынужден отменить вечернее выступление.
   Похоже было, что причиной приступов стал ушиб головы в Нью-Хейвене. Это объяснение звучало наиболее правдоподобно, хотя непонятно было, как бы я тогда провыступал несколько недель кряду — тогда со мной, значит, приключилось самое легкое из известных в медицинской практике сотрясение мозга. Но чем же еще можно было объяснить тот неприятный и странный факт, что пока я ходил по земле, то пребывал в добром здравии? Обмороки, с последующей головной болью, случались исключительно после спектаклей, связь между ними была прямая и очевидная, но мастер предпочел думать, будто это последствия травмы, в результате которой, когда я поднимаюсь в воздух, что-то происходит с внутричерепным давлением, что, в свою очередь, и вызывает мучительный приступ. Он решил отвезти меня на рентген в больницу.
   — Почему не попробовать? — сказал он. — Сейчас не самая важная часть гастролей, а тебе, может, только и нужно отдохнуть неделю, дней десять. Сделают анализы, проверят черепушку и, возможно, поймут, в чем причина. ..
   — Ни за что, — сказал я. — В больницу я не поеду.
   — При сотрясении мозга покой — единственное лечение. Если у тебя сотрясение, выбора нет.
   — Забудьте, мастер. Чтобы я по собственной воле припарковывал свою задницу на ихней паршивой койке — да я скорей добровольно пойду в тюрьму попрошусь.
   — Ты забыл о медсестрах, Уолт. Об этих нежных, прелестных созданиях в беленькой униформе. Они будут ухаживать за тобой денно и нощно. Если проявишь смекалку, то, возможно, что-нибудь у тебя и получится.
   — Не искушайте, мастер. Не держите за дурака. По контракту у нас еще несколько выступлений, и я выступлю, чтоб я сдох.
   — Рединг с Алтуной не стоят того, сынок. И никакого значения не имеет, выступишь ты, например, в Элмире или в Бингантоне. Лично меня интересует только Нью-Йорк, и тебя, насколько я знаю, тоже. Вот к нему ты должен быть в полной форме.
   — Во время работы приступов не бывает. Это самое главное, шеф. И пока я могу работать, я буду работать. Пусть потом болит, наплевать. Подумаешь, головная боль. Жизнь вообще вся сплошная боль, а что в моей-то хорошего, кроме работы?
   — Беда в том, что работа теперь отнимает жизнь. Если так пойдет дальше, ты очень скоро перестанешь быть Чудо-мальчиком Уолтом. Тогда придется поменять имя, и будешь ты мистер Вертиго.
   — Кто-кто?
   — Мистер Головокружение. Мистер Боязнь Высоты.
   — Ничего я не боюсь. Сами же знаете.
   — Ты, конечно, крепкий орешек, сынок, за то я тебя и люблю. Но в жизни каждого левитатора может наступать момент, когда воздух для него становится вдруг опасным, и я боюсь, именно это и происходит с тобой.
   Мы проспорили с час, и в конце концов я уговорил его дать еще один, последний шанс. Договорились мы так. Назавтра я выступаю в Рединге, и если потом — боль не боль — смогу выступить в Алтуне, мы продолжаем гастроли. Решение было безумное, однако после второго приступа я страшно перепугался — вдруг я становлюсь непригодным? Вдруг головная боль только начало? Я решил, что единственная надежда — продолжать работать, а там выздоровею, не выздоровею, будь что будет. Я распсиховался, и мне было абсолютно наплевать на свою голову, пусть бы она хоть разлетелась на тысячу мелких кусочков. Лучше смерть, думал я. Если я больше не Чудо-мальчик, то зачем жить.
   Вышло хуже, чем я опасался. Рединг действительно не стоил свеч, а последствия были страшные. Я вышел, выступил, потом, как и ожидал, потерял сознание, однако пришел в себя отнюдь не в гримерной. Я открыл глаза уже в гостинице, куда меня перенесли двое рабочих сцены и где я еще пролежал в беспамятстве целых пятнадцать минут, а как только я их открыл, нахлынула боль. В ту самую секунду, когда свет попал на зрачки. В левом виске заскрежетали, загрохотали сто столкнувшихся разом трамваев, сто грузовиков и сто взорвавшихся самолетов, а за глазницами обосновались два зеленых крохотных гремлина, которые взялись за крохотные молоточки и принялись вбивать в глаза колышки. Я стонал, выл и плакал, просил выгнать гремлинов, так что к тому моменту, когда явился вызванный мастером гостиничный лекарь и всадил мне какой-то укол, я уже был ютов и летел в полыхавших огнем санях по ухабам и кочкам в долину смерти.
   Десять часов спустя я очнулся в больнице города Филадельфия, где провалялся двенадцать дней. Приступ продолжался сорок восемь часов, потом мне еще какое-то время кололи успокоительные, и в результате о первых днях я почти ничего не помню, так как пришел в себя только на третий, когда боль окончательно прошла. Потом мне делали анализы и обследования. Я был любопытный случай, врачи мной заинтересовались всерьез и не собирались выпускать просто так. Примерно раз в час у меня в палате появлялся какой-нибудь новый доктор, и я объяснял все сначала. Мне стучали молоточком по коленям, рисовали на спине колесиком для резки теста какие-то фигурки, светили в глаза фонариком, брали мочу, кал, кровь, слушали сердце, лазали в уши и просвечивали рентгеном от головы до пят. Благодаря людям в белых халатах я стал жить исключительно в интересах науки. В какие-то два дня я превратился в жалкий, голый, дрожащий микроб, ползавший по лабиринту, где ходили врачи и сестры, с микроскопами, стетоскопами, шприцами и лопаточками для языка. Будь эти сестры хотя бы миленькие, можно было бы хоть чем-то утешиться, но у меня они оказались как на подбор старые, безобразные, с толстыми задницами и волосками на подбородках. В жизни не видел такого количества кандидаток для дог-шоу разом, и если кто-нибудь из них заходил забрать градусник или прочесть назначения, я старался закрыть глаза, притворившись, будто я сплю.
   Во время всех этих казней египетских мастер Иегуда не отходил от моей постели. Репортеры в первый же день раскопали, куда я исчез, и целую неделю, а возможно немного больше, газеты только обо мне и писали. Мастер читал мне вслух отчеты о моем состоянии. Слушая, я находил в этом некое утешение, но едва голос его умолкал, как снова возвращались скука и раздражение. Потом произошел обвал на фондовой бирже, и я сошел с первых страниц. Я тогда подумал, что кризисы подолгу не бывают, что расхлебают и этот Черный вторник, и я опять займу свое законное место.
   Заметки о людях, которые стрелялись или выбрасывались из окна, я считал преувеличениями газетчиков и отбрасывал, как любую лапшу. Меня интересовало только, когда я вернусь на сцену. Головная боль прошла, и я был невероятно, на все сто процентов здоров. Каждое утро, проснувшись, я видел мастера возле постели и задавал один и тот же вопрос: когда меня отсюда выпустят? И каждое утро он давал один и тот же ответ: когда закончат обследование.
   Когда оно наконец закончилось, я был счастлив. Все эти просвечивания, прощупывания, все эти трубочки, баночки, резиновые перчатки — вся эта ерунда закончилась, и у меня ничего не нашли. Ни сотрясения мозга, ни рака, ни заболевания крови, ни расстройства вестибулярного аппарата, ни свинки, ни кори, ни какой другой хвори. Меня выписывали как абсолютно, как самого здорового четырнадцатилетнего мальчишку, который когда-либо попадался врачам. Что же до обмороков и головной боли, то установить их точную причину не удалось. Возможно, была какая-то инфекция. Возможно, я съел что-то не то. Как бы то ни было, непорядок во мне был и сгинул, а если не вовсе сгинул, то он минимальный, его не видно и через самый большой микроскоп.
   — Свезло! — сказал я, когда мастер сообщил мне эту новость. — Свезло, свезло, повезло!
   Мы сидели в моей палате одни, усевшись рядышком на кровати. Было раннее утро, и сквозь щелки жалюзи лился свет. Три или четыре секунды я был невероятно счастлив. Я был так счастлив, что хотелось кричать.
   — Не торопись, сынок, — сказал мастер. — Я не закончил.
   — Не торопиться? Да наоборот. Нам как раз нужно валить побыстрее, босс. Мы пропустили восемь выступлений, так что чем скорей отсюда выметемся, тем скорее вернемся туда, где нас ждут. Какой там у нас город следующий? Если ехать недалеко, то уже сегодня я выйду на сцену.
   Мастер взял мою руку в свою и легонько сжал.
   — Остынь, сынок. Сделай глубокий вдох, закрой глаза и послушай, что я скажу.
   Это было не похоже на шутку, и я сделал как велено.
   — Молодец, — сказал он и замолчал, наступила долгая пауза, и за эту паузу, темную и безмолвную, я понял, что услышу сейчас нечто страшное. — Выступлений больше не будет, — наконец произнес он. — Нам капут, малыш, крышка. Чудо-мальчика Уолта больше не существует.
   — Вы меня дурите, мастер, — сказал я, широко раскрывая глаза и глядя в его мрачное, решительное лицо. Я надеялся, что вот-вот он подмигнет и рассмеется, но он только смотрел на меня темными своими глазами. Взгляд у него стал еще печальней.
   — Не стал бы я тебя так дурить, — сказал мастер. — Мы с тобой сходим с дистанции, и ничего не поделаешь.
   — Но у меня же ничего не нашли. Я здоров как лошадь.
   — Вот это и плохо. С тобой все в порядке в том смысле, что у тебя нет никакого, самого крохотного паршивого заболевания, которое можно было бы вылечить. Значит, не помогут ни отдых, ни лекарства, ни процедуры. Ты абсолютно здоров, и именно потому, что здоров, твоя карьера окончена.
   — Что за чушь, босс. Вы сами-то поняли, что сказали?
   — Мне приходилось читать о случаях вроде твоего. Они очень большая редкость. В литературе приводится только два, да и то с разницей в несколько сотен лет. В начале девятнадцатого века такое же произошло с одним чешским левитатором, а до этого — с французским, по имени Антуан Дюбуа, во времена Людовика Четырнадцатого. Больше, насколько мне известно, таких случаев не зафиксировано. Ты, Уолт, третий. Всего третий за всю историю левитации, кто столкнулся с подобной проблемой.
   — Ничего не понимаю. Какая такая проблема?
   — Пубертатный период, Уолт, вот какая. Ты взрослеешь, мой мальчик. Ты становишься мужчиной, и тело твое претерпевает определенные изменения.
   — Это почему растут волосы и все такое? Почему ломается голос?
   — Именно. Почему происходят перемены в твоем организме, и это естественно.
   — Может, я слишком часто лазал в трусы, а? А если я больше не буду? Не буду тратить ни капельки этой самой бинду? Как вы думаете, поможет?
   — Сомневаюсь. Теперь есть только один способ попытаться вернуть тебе твою способность, но лично мне не хотелось бы, чтобы ты через это прошел. Ты и так уже вынес достаточно.
   — Наплевать. Если способ есть, говорите какой.
   — Кастрация, Уолт. Отрежешь яйца — может, и поможет.
   — Может, поможет?
   — Да, сынок, никаких гарантий. Антуан Дюбуа кастрировался и летал до шестидесяти четырех лет. А чеху не повезло. Он себя искалечил напрасно и через два месяца после операции прыгнул вниз головой с Карлова моста.
   — Не знаю, что и сказать.
   — Что тут скажешь? На твоем месте и я не знал бы. Потому и предлагаю свернуть нашу лавочку. Я и не надеялся, что ты согласишься. О таком не просят. Это уже чересчур.
   — Ну, вообще-то, если тут опять все только методом тычка, глупо было бы пробовать, да? То есть я что хочу сказать: пусть у меня больше нет дара и я не чудо-мальчик, но по крайней мере хоть яйца есть. Вот чего лично мне точно не хотелось бы, так это лишиться и того, и другого.
   — Вот именно. Потому будем считать, что тема закрыта. Говорить больше не о чем. Мы с тобой на славу потрудились, Уолт, но всему на свете бывает конец. По крайней мере, ты сходишь со сцены на гребне славы.