Десятого апреля «Щенки» вернулись в Чикаго на открытие чемпионата. В тот же день я разыскал Дина по телефону и попросил срочно заехать, будто для важного дела. Он принялся было расспрашивать, но я сказал, что это не телефонный разговор. Если тебя интересует предложение, которое, может быть, изменит всю твою жизнь, сказал я, ты найдешь время. До обеда он занят был под завязку, и потому мы условились встретиться на другой день в одиннадцать часов утра. Опоздал Дин всего на пятнадцать минут, войдя расхлябанной своей походкой и гоняя во рту зубочистку. Он был в синем шерстяном костюме, в светлой ковбойской шляпе, за те шесть недель, которые мы не виделись, проведенные им среди кактусов, посвежевший и прибавивший в весе. Он вошел, как всегда улыбаясь, и первые две минуты болтал про мой клуб, днем пустой и для него непривычный.
   — Похоже на пустой стадион, — сказал он. — Аж дрожь пробрала. А еще на склеп, только больно уж здоровенный.
   Я его усадил и достал для него из ящика со льдом из-под стола шипучку.
   — Пусть хоть пару минут разговор, но займет, — сказал я. — Не хочу, чтобы ты у меня страдал от жажды. — Руки у меня задрожали, я налил себе «Джима Бима» и сделал пару глотков. — Как рука, старик? — сказал я, усаживаясь в свое кожаное кресло и изо всех сил стараясь сохранить невозмутимость.
   — А почти как была. Будто сустав выскакивает.
   — Говорят, весной ты на тренировках почти восстановил бросок.
   — Да, побросал маленько. Ничего особенного.
   — Понятно, ждешь, когда вернется особенное?
   Он уловил сарказм моего вопроса, виновато пожал плечами, а потом полез в нагрудный карман за сигаретами.
   — Ладно, малыш, — сказал он, — чего там у нас горело? — Он вытряхнул сигарету, прикурил и выдохнул в мою сторону клуб. — По телефону ты говорил так, будто речь о жизни и смерти.
   — Именно. Именно так и есть.
   — Ну да? Ты чего, открыл новое лекарство, что ли, вроде бромида, а? Бог мой, коли ты нашел бы средство поправить мне руку, Уолт, я бы отдал тебе половину всех гонораров на десять лет вперед.
   — Я придумал кое-что получше, Дин. Что не будет стоить ни цента.
   — Все чего-то да стоит. Такой закон жизни.
   — Я хочу не денег, я хочу спасти тебя, Дин. Позволь мне только тебе помочь, и тот кошмар, в котором ты живешь вот уже четыре года, закончится.
   — Да-а? — сказал он, ухмыльнувшись так, будто услышал средней паршивости анекдот. — Ну и каким же способом?
   — Не важно. Способ не имеет значения. Важно только, чтобы все закончилось и чтобы ты понял, почему сделать это необходимо.
   — Загадками говоришь, малыш. Что-то не пойму я, куда ты клонишь.
   — Когда-то один великий мастер сказал мне: «Если человек прошел свой путь до конца, то смерть — это единственное, чего он на самом деле хочет». Теперь понимаешь? Он сказал мне это очень давно, но я тогда был еще слишком глуп, чтобы разбираться в подобных вещах. Теперь я знаю, что он имел в виду, и скажу тебе больше, Дин: он был прав. Был прав, как никто и никогда.
   Дин расхохотался.
   — Ну ты и шутник, Уолт. Любишь, значит, разыгрывать, а по виду вроде и не скажешь. За это ты мне и нравишься. В этом городе поди найди, кто еще такое отмочит.
   Я вздохнул, огорчаясь человеческой глупостью. Иметь дело с шутом непросто, однако меньше всего на свете я хотел потерять терпение. Я пригубил еще раз виски, пару секунд погонял во рту терпкую жидкость, проглотил.
   — Слушай, Дин, — сказал я. — Я такой же, как ты. Двенадцать, тринадцать лет назад я взлетел на вершину мира. В моем деле мне не было равных, и в своей лиге я выступал один. Можешь поверить — то, что ты вытворял с мячом на поле, ничто по сравнению с тем, чего добился я. По сравнению со мной ты пигмей, насекомое, жучок долбаный. Ты меня слушаешь, Дин? Потом, так же как и у тебя, кое-что произошло, и мне пришлось бросить свое занятие. Но я не строил из себя шута, не превратился в посмешище и не вынуждал людей себя пожалеть. Я вышел из игры, пошел и создал себе новую жизнь. Я молился за тебя, болел, я надеялся, что и ты так же поступишь. Но тебе это просто не приходило в голову, так? Для этого в голове нужно иметь мозги, а не кукурузную труху с патокой.
   — Погоди-ка, — сказал Дин, направив на меня палец, и лицо его радостно вспыхнуло. — Погоди-ка. Я вспомнил, кто ты. Черт, а я-то все голову ломал. Ты же и есть тот самый мальчишка, а? Тот самый чертов мальчишка. Уолт… Уолт Чудо-мальчик. Господи Иисусе. Отец как-то взял нас с Полом и Элмером на ярмарку, ты выступал в Арканзасе. Мать честная, вот это было да. А я все голову ломал, куда ты потом подевался. А ты вот он, тут сидишь. Мать честная, глазам не верю.
   — Поверь, поверь, друг. Я был по-настоящему великим, потому что сделал то, чего никто не мог. Я взлетел, как комета.
   — Точно, был. Голосую. Ничего подобного в жизни не видел.
   — И ты был таким же. Тебе не было равных. Только теперь ты пошел вниз, и у меня сердце кровью обливается смотреть, что ты с собой делаешь. Позволь мне тебе помочь. Смерть совсем не такая страшная. Все когда-нибудь умирают, и стоит хорошенько подумать, как ты сам поймешь, что сейчас лучше, чем потом. Если ты согласишься, я избавлю тебя от позора. Я верну тебе твою славу.
   — Ты что, серьезно, что ли?
   — Конечно. Я серьезен, как никогда в жизни.
   — Ты рехнулся, Уолт. Ты совсем здесь слетел с катушек, придурок.
   — Позволь мне тебя убить, и все эти четыре года будут забыты. Ты вновь обретешь величие. Обретешь навсегда.
   Я поспешил. Признав во мне Чудо-мальчика, он выбил меня из равновесия, и вместо того, чтобы умерить нажим, отступить, я рванул напролом. Я хотел создавать напряжение медленно, хотел на цепочке доводов, незаметно, воздушно, ловко, подвести его к мыслям, которые он наверняка сам думал не раз. Вот я чего добивался: не заставить, а дать понять правильность. Я хотел, чтобы он захотел того, чего хотел я, чтобы так проникся, что умолял бы меня о смерти, а я что сделал — я его обошел, зарвался, оскорбил угрозами и дешевой демагогией. Ничего удивительного, что он решил, будто я сошел с ума. Не успев как следует начать, я выпустил инициативу из рук, Дин поднялся и направился к двери.
   Меня это не взволновало. Дверь я запер, открыть ее можно было только ключом, а ключ лежал у меня в кармане. Но я не хотел, чтобы он тряс ее и дергал ручку. К тому же он мог заорать, требуя, чтобы я его выпустил, а в это время у меня в кухне работало полдюжины человек, и кто-нибудь непременно прибежал бы на вопли. Я думал только о таких мелочах и ни секунды не думал о возможных серьезных последствиях, потому выдвинул ящик своего письменного стола и достал оттуда револьвер мастера. Это и была та ошибка, которая привела к катастрофе. Направив на Дина револьвер, я переступил грань, отделяющую праздную болтовню от наказуемого законом деяния, и сам привел в действие тот кошмар, остановить который оказалось потом невозможно. Револьвер был здесь важной деталью, не правда ли? Той самой деталью, на которой держалось все, и рано или поздно он должен был быть вынут из ящика. Оставалось нажать на курок… вернуться в пустыню, сделать то, что не было сделано. Заставить его умолять, просить о смерти, как просил мастер Иегуда, а потом найти в себе мужество и восстановить справедливость.
   Теперь все это не имеет значения. Я запорол дело раньше, чем Дин поднялся, а револьвер был не более чем отчаянной попыткой сохранить лицо. Я велел ему сесть на место и на пятнадцать минут вогнал в пот так, как, в сущности, не собирался. Дин от природы был трус, несмотря на рост и нахальство, и когда начиналась драка, всегда норовил спрятаться за ближайшим стулом. Его репутация была мне известна, но револьвера он испугался больше, чем я мог ожидать. Он сидел и буквально плакал, распустив сопли, так что я и впрямь едва его не пристрелил. Он умолял, он просил о жизни — не убивать, разрешить ему жить, — и все это было до того глупо, до того не так, как я себе это представлял, что я не знал, что делать. Мы просидели бы так до вечера, только примерно часов в двенадцать кто-то постучал в дверь. Кто-то постучал, несмотря на мой категорический запрет нас беспокоить.
   — Дин? — раздался за дверью женский голос — Ты здесь, Дин?
   Это была жена Дина Пэт, особа властная, не терпевшая возражений. Они собирались обедать у Леммеля, и Дин, конечно, сказал ей, куда пошел, вот она за ним и заехала, и это была еще одна мелочь, которую я не учел. Она заехала ко мне в клуб забрать свою лучшую и заботливо оберегаемую половину, взяла в оборот моего шефа по соусам (который резал в то время картошку с морковкой) и так хорошо его обработала, что бедняга в конце концов таки раскололся. Он привел ее через зал, наверх, и теперь эта сучка стояла перед дверью моего кабинета, отделанной белым шпоном, и злобно стучалась костяшками пальцев.
   К тому моменту я уже и впрямь был готов всадить парню пулю в лоб, но пришлось спрятать револьвер и открыть дверь. Сейчас эта дрянь убьет любимого болельщика мужа… если Дин не сообразит промолчать. Судьба моя решалась примерно десять секунд, повиснув на ниточке тоньше паутины: должно же ему стать стыдно показать перед женой свой страх, а тогда все останется между нами. Когда миссис Дин вошла в мой кабинет, я постарался изобразить на лице самую что ни на есть теплую, обаятельную улыбку, но этот слизняк, ее муж, едва только ее увидев, выложил все как есть.
   — Этот трахнутый мелкий придурок хотел убить меня! — сказал он высоким, дрогнувшим от изумления голосом, выдавая с головой нас обоих. — Направил на меня свою пушку, и ведь, придурок трахнутый, чуть ведь не выстрелил!
   Из-за этих слов я лишился клуба. Вместо того чтобы отправиться к Леммелю, где у них был заказан столик, Пэт с Дином ринулись из моего кабинета прямиком в полицейский участок и написали жалобу. Пэт и не думала скрывать, куда они сейчас направятся, но когда она хлопнула дверью, я и бровью не повел. Я остался сидеть на месте, удивляясь собственной глупости, пытаясь собраться с мыслями, и сидел так, пока не приехала полиция. Формальности заняли меньше часа, и на полицейских я не сердился, а, наоборот, улыбался и шутил, даже когда надели наручники. За игры в Господа Бога я наверняка получил бы хороший срок, если бы не связи Бинго, которых у него было более чем достаточно, так что дело даже не дошло до суда. Это было очень даже неплохо. Не только для меня, но и для Дина. Процесс с неизбежной шумихой был ему совершенно не нужен, и он только обрадовался, когда ему предложили мировое соглашение. Мне же судья предоставил самому сделать выбор. Либо я беру на себя вину за любое мелкое преступление и полгода сижу в тюрьме, либо иду в добровольцы и сваливаю из Чикаго. Я предпочел второе. Не то чтобы я так рвался поносить военную форму, однако срок моего везения в этом городе, как я решил, истек, и пора было двигаться дальше.
   Чтобы вызволить меня из тюрьмы, Бинго подергал за все веревочки и заплатил сколько надо, но и он к моему поступку отнесся без малейшего понимания. Он тоже решил, будто я спятил — абсолютно, на все сто процентов. Пришить кого-нибудь из-за денег, это можно понять, но какого хрена трогать национального героя, Летучего Дина? Это ж нужно быть вообще без башни, чтобы отмочить такое. Наверное, так и есть, наверное, действительно спятил, сказал я и даже не попытался ничего ему объяснить. Пусть думает себе, что хочет, только оставит в покое. Заплатить, разумеется, мне пришлось, это даже не обсуждалось. Я возместил Бинго расходы на улаживание моих дел, отписав свою долю в клубе. Мне было трудно расстаться с «Мистером Вертиго», но все-таки вдвое легче, чем с мыслью о Дине, и даже не вдесятеро, чем с мастером. Теперь я опять стал никем. То есть я стал сам собой: теперь я был Уолтер Клерборн Роули, рядовой двадцати шести лет от роду, при короткой стрижке и пустых карманах. Добро пожаловать в этот мир. Я раздал друзьям костюмы, поцеловал подружек, встал на подножку вагона утреннего поезда и отправился в лагерь для новобранцев. Учитывая причины, приведшие меня туда, можно было считать, что мне здорово повезло.
   Дин в это же время простился с бейсболом. Его сезон закончился после первой игры, даже после первого иннинга, где Питсбург не дал ему ни одной пробежки, и Дин наконец решился уйти. Не знаю, повлияло на него происшествие в моем кабинете или нет, но, прочтя об этом в газете, я за него порадовался. «Щенки» оставили его у себя младшим тренером, а через месяц он получил работу получше — «Пивная компания Фальстаф» в Сент-Луисе пригласила его радиокомментатором, и Дин вернулся в родной город, где вел репортажи со всех матчей «Кардиналов».
   — Ни хрена эта работа меня не изменила, — сказал он. — Эт чего эт я буду меняться? Говорю как умею. На простом английском.
   Так он и работал под простачка. Публике нравилась галиматья, какую он нес в воздушном эфире, и Дин пользовался успехом и проработал на радио двадцать пять лет. Однако это уже другая история, а я и так уделил ему слишком много внимания. Покидая Чикаго, я ничего не остался должен этому городу.

Часть четвертая

   В летную школу я не попал по причине слабого зрения, так что четыре года проковырялся в грязи. Я узнал все повадки червей, а также ползучих хищников, питающихся человечиной, от которых зудит вся шкура. Достопочтенный судья Чарльз П. Макгаффин сказал, будто служба в армии сделает меня человеком, и, наверное, оказался прав, если считать, конечно, что вгрызание в землю, а также созерцание оторванных рук и ног есть подтверждение человекообразности. Насколько я понимаю, чем меньше рассказывать про эти четыре года, тем лучше. Вначале я всерьез подумывал уволиться по состоянию здоровья в запас, однако мне не хватило мужества. Я решил тогда тайно полевитировать, спровоцировать страшный приступ невыносимой боли, после чего меня безусловно вернули бы домой. Беда была в том, что у меня больше не было дома, и я, поразмыслив немного, понял, что предпочитаю неопределенность военного счастья полной определенности знакомой пытки.
   Я не стал настоящим солдатом, но и не покрыл себя позором. Я делал, что велено, избегал лишних неприятностей, был на войне и не дал себя убить. В ноябре 1945 года, когда нас выгрузили с кораблей, все во мне перегорело, и я был не способен ни думать, ни строить планы. Года три или четыре я болтался как неприкаянный, главным образом по Восточному побережью. Дольше всего я пробыл в Бостоне. Работал там барменом, играл на скачках, а раз в неделю ездил в Итальянский квартал к Спиро резаться в покер и потому в деньгах не нуждался. У Спиро по-крупному не играли, и выигрыши были от доллара до пяти, но если выигрываешь постоянно, в конце концов набегает неплохая сумма. Тем не менее, едва я решил было вложить сбережения в дело, везение кончилось. Деньги уплыли, я влез в долги, а потом пришлось уносить ноги, пока эти акулы, мои кредиторы, меня не хватились. Из Бостона я перебрался в Лонг-Айленд, где нашел работу на стройке. В те годы шло бурное развитие пригородов, на стройках неплохо платили, так что и я внес свой скромный вклад в создание того мира, который мы имеем сейчас. Все эти домики, милые газончики, хрупкие саженцы, укутанные рогожкой, — во всех в них есть и мой труд. Работа была нелегкая, но восемнадцать месяцев я выдержал. Однажды — сам не понимаю почему — я дал себя уболтать и женился. Брак наш просуществовал не более полугода, теперь это словно в тумане, я даже почти не помню, как выглядела моя жена. А чтобы вспомнить, как ее звали, пришлось хорошенько напрячь мозги.
   Понятия не имею, что тогда со мной произошло. Я всегда был шустрый, умел легко схватывать ситуацию и поворачивать в свою пользу, а тогда вдруг раскис, перестал синхронить и в результате перестал чувствовать жилку. Жизнь проходила мимо, и самое странное, что меня это устраивало.
   Никаких новых планов не было. Я никуда не рвался и ничего не искал. Я хотел только жить спокойно, хорошо делать свое дело и тихо плыть по течению. Мечты все остались в прошлом. Они все оказались пустыми, а я слишком устал, чтобы изобретать себе новые. Пусть теперь в этот мячик играет кто-нибудь другой. Я давно его уронил, и он не стоил того, чтобы за ним наклоняться.
   В 1950 году я перебрался на противоположный берег реки, в Нью-Арк, где снял недорогую квартиру и в девятый или десятый раз после войны сменил занятие. Хлебопекарная компания Мейхофа держала больше двухсот рабочих, работавших в три смены, и чего только ни выпекала. Только одного хлеба у нас пекли семь сортов: белый, пшеничный, ржаной, немецкий ржаной, хлеб с изюмом, хлеб с изюмом и корицей, хлеб баварский черный. Добавьте сюда печенье двенадцати сортов, кексы десяти сортов, булочки шести, сухари, панировочные сухарики, пончики, и вам станет ясно, что завод был огромный, а работал он двадцать четыре часа в сутки. Вначале я стоял у конвейера, где паковал в целлофановые пакеты нарезанные батоны. Я думал, я там самое большее на несколько месяцев, но привык, работа понравилась, а платила компания очень неплохо. Запахи на заводе были замечательные, в воздухе плавали ароматы свежевыпеченного хлеба и сахара, и потому и смена пролетала быстрее, часы не тянулись, как на прежних работах. Остался я отчасти поэтому, а отчасти потому, что примерно через неделю после моего появления мне начала строить глазки одна рыженькая малютка. Не ахти какая красавица, особенно по сравнению с моими девочками в Чикаго, однако в зеленых ее глазах горел огонек, и она задела во мне какую-то струнку, а я не стал долго раздумывать и быстренько с ней познакомился. За всю свою жизнь я совершил только два верных шага. Первый — когда в девять лет я уехал с мастером. Второй — когда принял решение жениться на Молли Фитцсиммонс. Молли привела меня в порядок, а учитывая, на что я был похож, когда приехал в Нью-Арк, работка ей досталась не из легких.
   Девичья фамилия ее была Куинн, а лет ей в тот год, когда мы познакомились, было немного за тридцать. В первый раз она вышла замуж сразу, закончив школу, а через пять лет его призвали в армию. По рассказам, этот Фитцсиммонс был парень добрый и работящий, однако на войне ему повезло меньше, чем мне. Пуля догнала его в сорок третьем, в Мессине, и с тех пор Молли, бездетная молодая вдова, жила одна, сама зарабатывала на жизнь и ждала, что случится дальше. Бог знает, что во мне увидела она, а я к ней прилепился, потому что с ней было спокойно, и я снова стал самим собой, и снова вернулось мое остроумие, а Молли понимала толк в шутках. Ничего в ней не было яркого, ничем она не выделялась. В толпе на улице никто не обратил бы на нее внимания: обыкновенная жена рабочего, толстоногая, толстозадая, которая если и подкрасит реснички, так только когда идет в ресторан. Зато в ней, в Молли, был живой огонек, и, пусть тихая, пусть задумчивая, она была по-своему острая штучка, поострее многих. Молли была добрая, терпеть не могла ссориться, за меня всегда стояла горой и никогда Не стремилась кого-то из меня сделать. Хозяйка она была так себе, готовила ниже среднего, но это не важно. В конце концов, Молли была мне жена, а не служанка. Она стала мне первым, после Эзопа и мамаши Сиу, настоящим другом и первой женщиной, которую я полюбил.
   Жили мы в заводском районе, на втором этаже в доме без лифта, жили вдвоем, поскольку детей
   Молли иметь не могла. Женившись, я убедил ее уйти с работы, а сам остался у Мейхофа, где постепенно поднимался выше и выше. В те времена на одну зарплату вполне можно было жить вдвоем, а с тех пор, как меня назначили мастером ночной смены, то и говорить стало не о чем. По прежним моим понятиям, жили мы очень скромно, но я очень переменился и перестал думать про всякие глупости. Два раза в неделю мы ходили в кино, по субботам обедали в ресторане, читали книги, смотрели телевизор. Летом ездили отдыхать к океану, а почти каждое воскресенье встречались с кем-нибудь из родных Молли. Куинны были большая семья — ее братья и сестры все были женаты и замужем, и у всех были дети. Таким образом, у меня стало четыре деверя, четыре золовки и тринадцать племянников и племянниц. Немало для человека, у которого нет детей, но не могу сказать, будто роль дядюшки Уолта пришлась мне не по душе. Молли была у нас доброй феей, а я придворным шутом: маленький, крепенький, этакий Рути Казути, со своими шуточками и дурацким смешком.
   Вместе с Молли мы прожили двадцать три года, что, разумеется, много, однако меньше, чем я планировал. Я хотел состариться и умереть у нее на руках, а у нее оказался рак, и она умерла, когда я к этому еще не был готов. Сначала ей удалили одну грудь, потом вторую, и в пятьдесят пять лет Молли не стало. Родные помогали мне как могли, но все равно это было невыносимо, и я на шесть или семь месяцев ушел в тяжелый запой. Я пил и вскоре из-за этого потерял работу, и не знаю, что бы со мной было, если бы два моих деверя не взяли и не отвезли меня в больницу, где я хорошенько просох. В больнице Святого Варнавы, в Ливингстоне, я прошел полный курс в шестьдесят дней и там наконец опять начал видеть сны. Я имею в виду не видения и не прозрения, а натуральные сны — яркие, похожие на кино, — и я смотрел их там целый месяц. Может быть, причиной стали транквилизаторы и другие лекарства, которые я тогда принимал, не знаю, но так или иначе через сорок четыре года после моего последнего выступления ко мне снова наконец вернулся Уолт Чудо-мальчик. Каждую ночь я снова повторял свой путь с мастером, снова садился в «пирс-эрроу» и ехал из города в город, снова выступал перед публикой. Я был невероятно счастлив, я опять почувствовал радость, какую забыл много лет назад. Я ходил по воде на глазах у огромной, просто бескрайней толпы, безо всяких приступов головной боли кувыркался, вертелся, крутился в воздухе с прежней ловкостью и спокойствием. Столько лет я так старательно все это в себе прятал, так отчаянно хотел крепко стоять на земле, а тут вдруг оно все вернулось, вспыхивая среди ночи ярким сиянием «Техниколора». Эти сны изменили все. Ко мне вернулось чувство собственного достоинства, и мне больше не было стыдно оглянуться назад. Не знаю, какими словами это еще объяснить. Это мастер меня простил. Он простил меня из-за Молли, из-за того, что я ее любил и страдал, и теперь он снова звал меня, просил, чтобы я о нем вспомнил. Не могу это доказать, но результат говорит сам за себя. Что-то во мне шевельнулось, и, покинув приют алкоголиков, я больше не пил. Мне было пятьдесят пять лет, жизнь моя лежала в развалинах, но я был почти в порядке. Когда же было сказано и сделано все, что нужно, то стал еще лучше.
   На лечение Молли ушли все наши сбережения. Я за четыре месяца задолжал за квартиру, хозяин грозил выселением, а единственное, что у меня осталось, это старый «форд-фарлайн», с помятой решеткой и неисправным карбюратором. Примерно через три дня после выхода из больницы мне из Денвера позвонил любимый племянник и сказал, что есть работа. Дэн в семье был самый способный — первый Куинн профессор колледжа, — и он уже несколько лет как жил в Денвере с женой и ребенком. От отца Дэн узнал о том, что произошло, так что объяснять, как у меня обстоят дела с банковским счетом, было не нужно. Работка так себе, сказал он, но, может, стоит сменить обстановку. Да какая такая работка? — спросил я. Будешь стражем порядка, ответил он так, чтобы меня не обидеть. Хочешь сказать, дворником? — сказал я. Ну да, укротителем метел, сказал он. Дворник нужен был в здании, где он вел занятия, и в случае, если я был готов перебраться в Денвер, он мог бы и замолвить словечко. Отлично, почему бы, черт побери, и нет, сказал я и еще через два дня сложил в «форд» кое-какие пожитки и направился в сторону Скалистых гор.
   Я так и не доехал до Денвера. Не потому, что вдруг сломалась машина, и не потому, что мне перехотелось идти в дворники, однако жизнь полна неожиданностей, и я попал совсем не туда, куда собирался. Все объясняется просто. Я был еще под впечатлением от больничных снов, дорога тоже навеивала воспоминания, и я, увидав пограничный щит штата Канзас, не смог удержаться от искушения совершить краткое сентиментальное путешествие по старым местам и свернул на юг. Крюк небольшой, сказал я себе, а если я ненадолго задержусь, то Дэн не рассердится. Я хотел часа два погулять по Вичите и посмотреть на дом миссис Виттерспун — каким он стал. Как-то раз, вскоре после войны, я попытался отыскать ее в Нью-Йорке, но имени в телефонном справочнике не нашел, а название компании забыл. Я понял, что она умерла, как и все те, кого я любил.
   По сравнению с двадцатыми город здорово вырос, но скучища там была та же. Стало больше домов, людей и улиц, но когда я присмотрелся, увидел, что как был он стоячим болотом, так таким и остался. Теперь они себя здесь называли: «Воздушная столица мира», и, увидев эти торчавшие по всему городу рекламные щиты с таким плакатом, я здорово посмеялся. Они имели в виду построенные здесь авиакомпаниями заводы, а я невольно подумал о себе, о мальчике-настоящей-птице, у которого здесь когда-то был дом. Найти его удалось не сразу, поездить по улицам пришлось больше, чем я предполагал. Когда-то, много лет назад, дом стоял в стороне, на окраине, на обочине грунтовой дороги, а теперь, когда город разросся, дом влился в жилой массив. Теперь это была улица, которая называлась Коронадо-авеню, и вид у нее был вполне современный: фонари, тротуары, черный асфальт на проезжей части, белая полоса разметки посередине. Но выглядел дом отлично, тут и говорить нечего: кровельная дранка сверкала на фоне серого ноябрьского неба свеженькой белизной, над крышей смыкались кроны огромных, посаженных еще мастером Иегудой деревьев. Кто бы ни были его хозяева, они за ним хорошо следили, а время облагородило, и теперь он смотрелся как историческая достопримечательность, почтенная реликвия минувшей эпохи.