Диагноза мне никто не ставил. Сам я считал, что заболел в результате блужданий по снегу, однако мастер мое объяснение отверг как даже не стоящее внимания. Это передо мной отворились Врата Жизни и Смерти, сказал он, что рано или поздно должно было произойти. Необходимо было удалить скопившиеся во мне яды, иначе я не смог бы перейти на следующую ступень, и если бы не этот счастливый случай с моим побегом, все тянулось бы и тянулось (включая наши бесконечные стычки), может быть, еще шесть, а может быть, девять месяцев. Я понял, что никогда не одержу над ним, над мастером, верх, необходимость смириться выбила из-под меня почву, я сломался, и стресс стал той самой искрой, из которой и разгорелась болезнь. Жар очистил мне тело от злобы, ненависть, нагнивавшая в нем годами, превратилась в любовь, смерть поэтому отступила, и я очнулся. Не хочу подвергать объяснение мастера критике, однако, на мой взгляд, причины перемен, произошедших во мне, были намного проще. Думаю, они начались в тот день, когда жар в первый раз отступил, я проснулся и увидел возле себя лицо мамаши Сиу, расплывшееся в счастливой, почти блаженной улыбке.
   — Только посмотрите, — сказала она, — мой Орешек вернулся в землю живущих.
   И такая радость прозвучала в ее голосе, такое искреннее желание снова увидеть меня живым и здоровым, что внутри что-то, дрогнуло.
   — Не парься, сестрица Мамаша, — сказал я, не вполне отдавая себе отчет в том, что говорю. — Подумаешь, немножко выспался.
   Глаза у меня тотчас снова закрылись, но прежде чем опять провалиться в забытье, сквозь уже подступившую дымку я успел явственно ощутить на щеке прикосновение ее губ. После смерти матери меня впервые кто-то поцеловал, и я почувствовал в душе такое тепло и радостный свет, что мне стало совершенно наплевать, кто это. Пусть это жуткая толстая индейская скво, но коли ей захотелось меня приласкать таким образом, ну и Бог с ней, не буду мешать.
   Думаю, все началось с этого, хотя были и другие события, и не последним по важности среди них стал один разговор, состоявшийся через несколько дней, когда я опять метался в жару. Тогда я очнулся днем и увидел, что в комнате никого нет. Мне понадобился горшок, и я решил сам встать с постели, однако не успел оторвать голову от подушки, как услышал шепот за дверью. Там стояли шептались мастер Иегуда с Эзопом, и пусть я расслышал не все, но и этого было достаточно. Эзоп выговаривал мастеру, спорил с ним, с взрослым, указывал, как тому следовало ко мне относиться. Я не верил своим ушам. И от того, что Эзоп, после всех пакостей и неприятностей, которые я ему доставил, оказался на моей стороне, мне стало смертельно стыдно.
   — Вы сокрушили в нем дух, — шепотом говорил Эзоп, — и вот он лежит умирает. Это нечестно, мастер. Конечно, он нахал и бездельник, но в нем есть не только бунт. Я это чувствовал, видел своими глазами. Хорошо, пусть я даже ошибся, такого обращения он все равно не заслуживал. Такого никто не заслуживает.
   Странно было слышать, чтобы кто-то вдруг так говорил обо мне, но еще более странным оказалось, что слова Эзопа возымели действие. Той же ночью мастер Иегуда потихоньку вошел ко мне в комнату, сел на мокрые от пота простыни и взял мою руку в свою. Все время, что он просидел, я лежал молча, с закрытыми глазами, притворившись спящим.
   — Не оставляй меня, Уолт, — сказал он так тихо, будто разговаривал сам с собой. — Твое время еще не пришло, а ты крепкий орешек. У нас с тобой впереди столько великих дел, ты представить себе не можешь. Ты, конечно, решил, будто мы враги, но это не так, Уолт. Просто я знаю, кто ты такой, знаю, сколько ты можешь выдержать. У тебя дар, сынок, и я помогаю тебе подняться туда, куда еще никто не забирался. Слышишь, Уолт? Прошу тебя, не умирай. Ты мне очень нужен, прошу тебя, не оставляй меня одного.
   Я слышал его отлично. Слова отзывались во мне громко и четко, меня так и тянуло что-нибудь ответить, но я удержался и прикусил язык. Потом наступила долгая тишина. Мастер Иегуда сидел в потемках и гладил мне руку, а потом — если я не ошибся, если мне не приснилось и не пригрезилось, то он, взрослый, заплакал, и я услышал сдавленные, почти неслышимые рыдания, которые вырвались из его груди, пронзив тишину моей комнаты раз, и два, и десять.
   Было бы преувеличением сказать, будто я сразу излечился от всех прежних подозрений, но лед тем не менее тронулся и постепенно отношение мое стало меняться. Я теперь знал, что побег невозможен, и — коли приходится здесь торчать, нравится или нет, — я решил извлечь из этой ситуации всю возможную пользу. Возможно, отчасти меня смягчила и близость смерти, но так или иначе к тому времени, когда я поднялся и двинулся на поправку, мучительная заноза, мешавшая мне жить более полугода, исчезла. Я до того рад был выздороветь, что теперь меня вполне устраивала жизнь в компании презренных изгоев. Конечно, семейка была еще та, но они, несмотря на все мои выходки и вечное недовольство, каждый по-своему меня полюбили, и было бы свинством этого не оценить. Возможно, дело объяснялось еще и тем, что я к ним наконец привык. Если долго смотреть на чье-то лицо, потом начинает казаться, будто смотришь сам на себя. Однако я вовсе не намереваюсь утверждать, будто жизнь моя стала легче. Напротив, трудностей добавилось, и очень скоро, а то, что я ослабил сопротивление, не означает, будто я перестал быть прежним «визенхаймером» note 1 и мелким, склочным бродяжкой. Начиналась весна, и, поднявшись с постели, всего через неделю я уже пахал грядки, сажал семена — одним словом, ломал в поле спину, как последний деревенский придурок. Я всю жизнь питал отвращение к ручному труду, ничего поэтому не умел, и теперь руки у меня болели от несчетных мозолей и ссадин, так что я свою трудовую повинность считал за епитимью. Однако по крайней мере в поле я был не один. Примерно с месяц мы вчетвером работали не покладая рук, честно распределив обязанности, чтобы вовремя закончить сев (а сеяли мы кукурузу, пшеницу, овес и люцерну) и подготовить грядки в огороде мамаши Сиу, где потом она посадила овощи, которыми мы кормились лето. Работы было много, потрепаться не останавливались, зато теперь, когда у меня были слушатели, я мог сам трепаться вовсю, и я от души костерил перед публикой свою горькую участь, а они с удовольствием слушали мои острые, язвительные высказывания, и уж хоть один из них всякий раз непременно смеялся. Жизнь после болезни, таким образом, стала разительно отличаться от жизни до. Рот у меня всегда почти не закрывался, однако если раньше я злобно, неблагодарно старался кого-нибудь уколоть, то теперь это была просто веселая болтовня остроумного и неугомонного маленького паяца.
   Мастер Иегуда пахал как вол — он так налегал на работу, будто родился фермером, и делал все время больше, чем мы втроем вместе взятые. Мамаша Сиу выполняла свою часть молча и аккуратно, равномерно продвигаясь вперед, подставив солнцу обширный зад. Она выросла в племени воинов и охотников, так что работа в поле была для нее ничуть не менее противоестественна, чем для меня. А Эзоп был и вовсе к ней не приспособлен, и как ни плохо я делал свое дело, у него выходило хуже, к тому же я утешался тем, что вся эта каторга доставляет ему ровно столько же удовольствия, сколько мне. Эзопу хотелось в дом, к своим книжкам, мечтам и мыслям, и пусть сам он никогда вслух не жаловался, но к моим язвительным шуточкам относился сочувственнее других, и смех его был как благословение, и, когда он смеялся, я тогда точно знал, что снова попал в точку. Раньше я думал, будто Эзоп пай-мальчик, робкий зануда, который никогда в жизни не нарушит ни одного правила, но, послушав в поле, как он смеется, посмотрел на него другими глазами. В этом скрюченном теле жило озорство, какого раньше я не замечал, и, несмотря на всю правильность и кошмарную благовоспитанность, Эзоп любил подурачиться ничуть не меньше, чем любой пятнадцатилетний мальчишка. Теперь же благодаря мне он получил возможность от души оттянуться. Он ржал над моими остротами, забавлялся, слушая нахальные, дерзкие замечания, и я быстро увидел, что никакой он не зануда и мне не соперник. Он был мне друг — первый в жизни настоящий друг.
   Не хочу растекаться сладкими струйками, однако я рассказываю о детстве, собираю свой лоскутный коврик воспоминаний, а учитывая, как мало у меня в жизни было привязанностей, дружба с Эзопом заслуживает, чтобы о ней рассказать подробней. Эзоп повлиял на меня не меньше, чем сам мастер, изменив и ход, и смысл моей жизни. Я даже не говорю о том, что Эзоп избавил меня от предрассудков и я перестал судить о людях по цвету кожи, но он стал мне именно другом, и я его полюбил. Эзоп стал товарищем тех моих дней, стал мне якорем в океане однообразных, пустынных канзасских небес, и без его поддержки я ни за что не выдержал бы испытаний, через которые проходил потом в течение следующих двенадцати или четырнадцати месяцев. Мастер — тот самый мастер, который рыдал в темноте возле моей постели, — едва я поднялся, превратился в жестокого надсмотрщика, который и швырнул меня в пучину страданий, каких не вынесла бы ни одна живая душа. Сейчас, оглядываясь назад, я сам не понимаю, как тогда выжил, как прожил потом столько лет и могу теперь говорить о прошлом.
   Настоящая работа началась, когда наша будущая жратва была вся впихнута в грядки, на чем и завершился сезон полевых работ. Началась она в ясное, майское утро на следующий день после моего дня рождения. Когда мы позавтракали, мастер отвел меня в сторону и сказал шепотом:
   — Соберись, малыш. Сегодня начнется потеха.
   — Хотите сказать: закончилась? — сказал я. — Можете, конечно, поправить меня, коли я ошибаюсь, но лично я в поле так напотешался, как разве что когда играл в го с китайцем.
   — Сев одно дело, это скучная, однако необходимая работа. А теперь нам пора вспомнить о небе.
   — Хотите сказать, вспомнили наконец, чего наобещали?
   — Вот именно, Уолт, вспомнил.
   — Серьезно, что ли?
   — Еще как серьезно. Пора тебе переходить на тринадцатую ступень. Справишься — к следующему Рождеству полетишь.
   — Почему на тринадцатую? Я что, уже прошел двенадцать?
   — Да. И каждую в соответствии с цветом полета.
   — Ну, вы сильны гнать, хозяин. Ничего я такого не делал. Чего ж это вы раньше не сказали?
   — Я говорю только то, что тебе необходимо знать. Остальное тебя не касается.
   — Это ж надо! Двенадцать ступеней! А всего сколько?
   — Тридцать три.
   — Ха! Значит, двенадцать, потом еще двенадцать — это мне пора будет на вынос.
   — Нет, ждать осталось не долго. Но учти, все, что ты пережил до сих пор, ничто по сравнению с тем, что тебя ждет.
   — Птицу чего может ждать? Махнула крыльями, и вперед. Если, как вы говорите, у меня дар вроде птичьего, то почему бы и мне просто не взять да и не взлететь.
   — Да потому, бестолковый ты дуралей, что ты-то не птица, а человек. Чтобы тебе взлететь в воздух, нужно сделать такое, чтобы небо надвое раскололось. Нужно весь этот проклятый мир перевернуть кверху дном.
   Я снова не понял из его речи и десятой части, однако на слово «человек» кивнул, усмотрев в нем сочувствие к себе, а также подтверждение важности, какую я теперь приобретал в его глазах. Он ласково положил мне на плечо руку, и мы вышли в майское утро. В тот момент, даже глядя в его сумрачное, сосредоточенное лицо, я ему доверял безусловно, и мне даже в голову не пришло, что сейчас он разрушит это доверие. Наверное, нечто подобное чувствовал Исаак, когда Авраам вел его на гору, «Бытие», глава двадцать вторая. Если человек назвался твоим отцом, тогда, пусть ты даже знаешь, что он никакой не отец, все равно как последний дурак перестаешь защищаться. В мыслях нет, что как раз сейчас он устраивает у тебя за спиной заговор с Богом, Покровителем Добрых Хозяев. Голова у ребенка работает не так быстро, как у взрослого, а ум не достаточно изощрен, чтобы провидеть предательство. Ребенок видит только, что большой дядя кладет ему на плечо руку и сжимает по-дружески. Дядя говорит: «Иди за мной», и ребенок идет, готовый последовать, куда бы тот ни сказал.
   Мы миновали хлев и подошли к жалкому, шаткому строению, с односкатной крышей, из некрашеных, побитых погодой досок, которое у нас служило сарайчиком для инвентаря. Мастер Иегуда распахнул дверь и долго, молча смотрел в глубину, где поблескивали темным металлом инструменты. Наконец он потянулся и взял лопату — ржавую старую лопату весом фунтов в пятнадцать или двадцать. Он отдал ее мне в руки, и мы двинулись дальше, и я был горд оттого, что он дал мне ее нести. Мы шли по краю ближнего поля, засаженного кукурузой, утро было чудесное, рядом бродили скворцы и малиновки, и я помню, меня вдруг наполнило такое необыкновенно острое ощущение живой, пульсирующей вокруг жизни, благословенной солнечным, проливавшимся с неба теплом, что мурашки побежали по коже. Вскоре мы дошли до незасеянного участка, голой полосы, разделявшей два поля, и там мастер остановился, повернулся ко мне и сказал:
   — Нужно вырыть яму. Хочешь, чтобы я, или будешь рыть сам?
   Я налегал на лопату изо всех сил, но я и держал — то ее с трудом. Я был для нее слишком мал, для этой тяжелой лопаты, и мастер, глядя, как я ковыряюсь, велел мне сесть отдохнуть и сказал, что все сделает сам. В течение двух часов я смотрел, как пустая земля разверзалась, превращаясь в гигантский провал, по размером вполне годившийся стать могилой для великана Мастер так быстро работал, что со стороны казалось, будто земля под ним сама опускается все ниже и ниже, и наконец он ушел в нее с головой. Теперь я только слышал, как он пыхтел, будто паровоз, вгоняя лопату в грунт и выбрасывая его наверх, а рыхлые комья, на секунду зависнув в воздухе, тут же шлепались вниз на быстро выросший вокруг ямы бруствер. Земля из ямы летела так, словно там работали десять — нет, словно там работала целая армия землекопов, подрядившихся выкопать тоннель до Австралии в рекордные сроки, а потом он наконец закончил и выбрался наверх, с потным, черным лицом, похожий на угольщика, усталый до неправдоподобия, и, полумертвый, плашмя повалился на землю. В жизни я не видел, чтобы человек дышал так тяжело и чтобы ему так не хватало воздуха, и когда он упал на спину и лежал так десять минут, я был почти уверен, что сердце сейчас не выдержит.
   Я слишком перепугался, чтобы его позвать Я сидел в ожидании смерти мастера Иегуды и, не отрывая глаз, смотрел на его грудь — как она двигалась, вверх-вниз, вверх-вниз, вздымалась и опадала, черная на фоне ровного синего неба и горизонта, — и то радовался, то готов был заплакать. Минут через пять моего ожидания на солнце вдруг наползла туча и небо зловеще потемнело Я решил, будто это полетел по душу мастера ангел смерти, но легкие у него продолжали закачивать воздух: небо постепенно снова посветлело, и через несколько минут мастер сел и весело отер с лица пот.
   — Ну, — сказал он, — как тебе ямка?
   — Здоровенная, — сказал я — Отличная яма В жизни такой не видел.
   — Рад, что она тебе нравится, — тебе придется с ней познакомиться очень близко, и потому ты здесь проведешь двадцать четыре часа.
   — Ладно. Тут вроде бы интересно Ну и посижу, развлекусь маленько, если, конечно, не будет дождя.
   — Дождя, Уолт, бояться тебе не придется.
   — Вы что, уже и погоду научились предсказывать, а? Может, вы, конечно, не замечали, но только она тут меняется каждые десять минут. В этом смысле в Канзасе полное разнообразие.
   — Ты прав. В наших краях нельзя полагаться на небо. Однако я не сказал, будто дождя не будет, я сказал: тебе не придется его бояться, пойдет он или не пойдет.
   — Ладно, дайте мне одеяло или ту брезентовую штуковину — накидку с грядок. Хорошая мысль. Тем, кто приготовится на крайний случай, ничего не страшно.
   — Ты спустишься в яму не интереса ради. Конечно, я оставлю отверстие, чтобы ты не задохнулся, дам тебе длинную трубку, через которую ты будешь дышать, но лежать будет неудобно и сыро. Тебе будет тесно и неприятно, и — не обижайся — ты будешь вроде червя. Думаю, этот опыт тебе запомнится до конца твоих дней.
   — Мастер, я знаю, что я болван, но перестали бы вы говорить загадками, иначе мы тут до вечера простоим, по-о-ка я соображу, чего от меня надо.
   — Я говорю, сынок, что сейчас мы тебя здесь похороним.
   — Чего-чего?
   — Ты спустишься в эту яму, я засыплю тебя землей и похороню живьем.
   — Вы что, решили, я соглашусь?
   — У тебя нет выбора. Либо ты спустишься в нее добровольно, либо я тебя придушу на месте. В первом случае ты проживешь потом долгую, счастливую жизнь, а во втором — жить тебе полминуты.
   И я согласился быть похороненным заживо — никому не советую пробовать повторить мой эксперимент. Отвратительная по замыслу, на деле сия затея оказывается еще неприятней, и если ты хоть немного пролежишь в темноте земляной утробы, как пролежал я в те сутки, мир для тебя переменится сразу и навсегда. Он станет невыносимо прекрасным, насквозь пронизанным светом, но светом таким преходящим, таким нереальным, что он не в состоянии осветить ни одного предмета, а ты, пусть ты и будешь видеть и осязать этот мир, как раньше, но частью своей все равно будешь знать, что он не совсем настоящий. Конечно, страшно лежать под землей, ощущая ее холод и тяжесть, неподвижно, будто мертвец, когда от невозможности двинуться внутри тебя мечется паника, однако настоящий страх приходит потом — когда тебя вынули из могилы и нужно двигаться дальше. С этой самой минуты, что бы ни происходило на неровной земной поверхности, отсчет будет идти оттуда, снизу, из-под земли. Словно за эти часы у тебя в голове прорастает зерно безумия, и даже если ты выиграешь свою битву и умудришься выжить, почти все остальное в жизни для тебя не имеет смысла. Внутри у тебя поселится смерть, пожирая последние крохи невинности и надежды, и в конце концов не оставит тебе ничего, кроме черной земли, кроме тяжести черной земли и ее всепобеждающей власти. Так началась моя инициация. Следом за ней испытания посыпались градом, и это тянулось недели и долгие месяцы. Каждое испытание было страшней предыдущего, и если я их все же прошел до конца, то лишь благодаря своему патологическому упрямству, которое, неосознанное, жило где-то на дне души. Хорошо бы, я двигался потому, что хватало целеустремленности, мужества или силы воли. Но нет, у меня не было этих качеств, и чем выше меня подсаживали, перетаскивая с одной ступени на следующую, тем меньше я собой гордился. Меня стегали пастушьим хлыстом; посадили на лошадь, пустили галопом и сбросили; привязали веревками к крыше сарая и забыли там на два дня без хлеба и воды; вымазали медом и выставили на августовское жаркое солнце кормить тысячи ос и мух; я всю ночь просидел у огня так близко, что кожа покрылась ожогами; шесть часов вымачивали в бочке с уксусом; в меня била молния; я пил коровью мочу и жрал конский навоз; я сам взял нож и отрубил себе верхнюю фалангу на левом мизинце; меня обмотали веревкой и на три дня, как кокон, привесили к балке на чердаке. Все это я сделал, потому что так сказал мастер Иегуда, и я — пусть я не мог, как ни старался, его полюбить — не испытывал к нему ненависти. Пугать меня больше ему не пришлось. Я подчинялся командам слепо, не задаваясь вопросами. Если он велел прыгать, я прыгал. Велел не дышать, и я переставал дышать. Я и тогда не верил, будто я полечу, но слушался, будто верил. В конце концов, мы заключили с ним договор, в тот первый вечер в Сент-Луисе, — и я об этом не забывал. Я сделаю все, что он скажет, но если я не взлечу до тринадцати лет, я отрублю ему голову топором. Это был вопрос не наших с ним отношений, а вопрос справедливости Если этот сучий ублюдок гоняет меня зря, я убью его, и он точно так же об этом знал.
   Пока тянулись все эти страсти, мамаша Сиу с Эзопом ухаживали за мной так, будто я был им родная кровь и плоть, любимая отрада сердца. В перерывах между ступенями, которые длились иногда по нескольку дней, а иногда по нескольку недель, когда я залечивал раны, чтобы быть в состоянии вынести следующий невыносимый этап, заняться было все равно нечем, и мастер Иегуда нередко куда-то уезжал, оставляя нас на ферме втроем. Я понятия не имел, куда он исчезает, но, бездумно радуясь тому ощущению покоя, которое мне давали его отлучки, не спрашивал. Пока его не было, я чувствовал себя в безопасности, а главное, освобождался от гнета, которым давило его присутствие, — слишком он тяжело молчал, слишком странно смотрел на меня, слишком много он занимал пространства, — избавившись от него, я будто снова получал возможность дышать полной грудью и от одного этого веселел. Когда мастер Иегуда уезжал, я начинал любить дом, где мы жили втроем в чудесной гармонии Толстуха мамаша Сиу и два ее тощих сынка Именно тогда мы по-настоящему подружились с Эзопом, и пусть тот год был тяжелый, у меня от него остались хорошие, возможно, даже лучшие в жизни воспоминания. Эзоп был замечательный мастер рассказывать, и больше всего на свете я полюбил слушать его мягкий голос и необыкновенные сказки, которые он знал без числа Голова у него была ими набита битком, и когда бы я ни попросил, улегшись в постель, измученный и несчастный после своих испытаний, Эзоп усаживался рядом и часами рассказывал их одну за другой. Про Джека победителя великанов, Синдбада-Морехода, бродягу Одиссея, Крошку Билли, про Ланселота и короля Артура, и Пола Баньяна — про всех про них я узнал от него. Самые интересные сказки он приберегал про запас, на те дни, когда мне было особенно плохо, и все они были про моего тезку, сэра Уолтера Рэли note 2. Помню, как не поверил, когда он сказал, что это очень известное имя и что раньше так звали настоящего мореплавателя и героя. Чтобы доказать, что не врет, Эзоп поднялся, подошел к книжной полке, взял толстую книгу и нашел в ней страницу, где был портрет сэра Уолтера. Никогда я не видел такого благородного лица и вскоре полюбил его разглядывать и разглядывал каждый день минут по десять или пятнадцать. Я полюбил острую бородку, взгляд, острый как нож, и жемчужную серьгу в левом ухе. Это было лицо пирата, настоящего храброго рыцаря, и с самого первого дня оно во мне запечатлелось, и сэр Уолтер стал моим вторым «я», невидимым родным братом, который мне помогал проходить сквозь огонь и воду. Эзоп рассказывал о клятве плаща и шпаги, о поисках Эльдорадо, о гибели колонии в Роаноке, о тринадцати годах в Тауэре и о смелых последних словах, произнесенных им возле плахи. Сэр Уолтер был лучший в свое время поэт, ученый, исследователь, вольнодумец и любимец всех женщин в Англии.
   — Попробуй сложить нас вместе, — говорил Эзоп, — и поймешь примерно, какой он был. Умный, как я, храбрый, как ты, к тому же высокий, красивый — вот такой он был, сэр Уолтер Рэли, самый совершенный из всех людей, какие жили на свете.
   Каждый вечер мамаша Сиу входила ко мне в комнату, укладывала в постель и сидела радом, пока я не засыпал. Я привык к этому ритуалу, и скоро он стал мне нужен: я быстро взрослел и крепчал, но для нее оставался ребенком. Ни мастер Иегуда, ни Эзоп никогда не видели моих слез, а с мамашей Сиу я плакал — хлюпал носом в ее объятиях, как самый последний слюнтяй. Помню, как я наконец решился заговорить о полетах, и слова ее, полные такой неожиданной, такой спокойной уверенности, в миг усмирили бурю, бушевавшую во мне долго, — не потому, что я поверил в себя, а потому, что в меня верила она, а я верил ей больше всех на свете.
   — Совести у него нет, — сказал я. — Пока мы закончим, он меня искалечит, и буду я как Эзоп.
   — Нет, сынок. Ты поднимешься вверх и будешь там танцевать, как облачко.
   — Ага, конечно, а еще у меня вырастут крылышки и я буду играть на лютне.
   — Ты взлетишь какой есть. Из плоти и крови.
   — Чушь собачья, мамаша Сиу, наглое подлое вранье. Если он хочет меня научить летать, чего ж не учит? За этот год он сделал со мной все, что только можно придумать, — зарыл в могиле, бил, жег, резал, а я как ходил только, так и хожу.
   — Это твои ступени. Путь; который нужно пройти. Худшее еще ждет тебя.
   — Значит, он и тебе запудрил мозги.
   — Кто может запудрить мозги мамаше Сиу? Я слишком старая и слишком толстая, чтобы глотать все, что слышу. Ложь для меня что куриная кость. Попадется, так я ее выплюну.
   — Но люди не могут летать. Что же тут непонятного! Им Бог не велел.
   — Все можно изменить.
   — В другой жизни, может, и можно. А в нашей нет.
   — Я видела это. Когда была маленькой. Вот этими вот глазами. А то, что случилось раз, может случиться второй раз.
   — Тебе приснилось. Ты только думаешь, будто видела, а на самом деле приснилось.
   — Летал мой отец, Уолт. Мой родной отец и родной брат. Я видела, как они летели по небу, будто духи. Совсем не так, как ты думаешь. Не как птицы и не как бабочки — они не махали крыльями и ничего такого не делали. Но они оторвались от земли и летели. Движения у них были странные, медленные. Будто в воде. Они двигались, будто духи по дну озера, будто воду отгребали руками.