Страница:
– Ты всё сказал, Иуда? – спросил Иисус своего бывшего любимого ученика, внимательно выслушав длинную его тираду.
– А ты хочешь мне возразить или вновь поучить жизни. Или ещё пообещать, например, что-нибудь вечное и прекрасное? – язвительно ответил Иуда.
– Нет! Просто желаю, чтобы меня скорее отвели в темницу. Зачем время терять на бесполезную и пустую болтовню. Я ещё должен приготовиться к смерти. Жизнь нас рассудит, Иуда! – спокойно проговорил Иисус.
– Простишь ли ты меня или? – закатив глаза и сделав смиренное лицо, дурашливым голосом вопросил Иуда, понимая неуместность этого разговора, но не в силах удержаться от него, ибо был вне себя от ярости. Слишком уж разозлился он на Иисуса. Иуде очень хотелось, чтобы его учитель кричал на него, ругался, топал ногами, проклинал, а лучше плакал бы от бессилия и страха, но Иисус ничего этого не делал. Не увидел Иуда своего бывшего наставника ни подавленным, ни обозлённым, ни гневным и ни плачущим, но зато услышал, как тот тихо и спокойно сказал: «Я прощаю тебя, но вот простят ли люди?»
Стражники увели осуждённого проповедника в крепость Антония. Иуда остался один. Он ещё недолго стоял в комнате, дрожа от возбуждения и воспоминаний о своем последнем разговоре с Иисусом. Неожиданно фитиль масляной лампы фыркнул, сильно затрещал, разбрызгивая во все стороны маленькие капли огня, и погас. Наступила полная темнота, из которой бывший ученик так и не смог выбраться, найти выход, пока не наступило утро, и не взошло солнце. И всё это время, пока он ожидал рассвета, в его голове почему-то навязчиво звучали слова: «…но вот простят ли тебя люди?»
Глава четвёртая НОЧЬ ОТКРОВЕНИЙ
– А ты хочешь мне возразить или вновь поучить жизни. Или ещё пообещать, например, что-нибудь вечное и прекрасное? – язвительно ответил Иуда.
– Нет! Просто желаю, чтобы меня скорее отвели в темницу. Зачем время терять на бесполезную и пустую болтовню. Я ещё должен приготовиться к смерти. Жизнь нас рассудит, Иуда! – спокойно проговорил Иисус.
– Простишь ли ты меня или? – закатив глаза и сделав смиренное лицо, дурашливым голосом вопросил Иуда, понимая неуместность этого разговора, но не в силах удержаться от него, ибо был вне себя от ярости. Слишком уж разозлился он на Иисуса. Иуде очень хотелось, чтобы его учитель кричал на него, ругался, топал ногами, проклинал, а лучше плакал бы от бессилия и страха, но Иисус ничего этого не делал. Не увидел Иуда своего бывшего наставника ни подавленным, ни обозлённым, ни гневным и ни плачущим, но зато услышал, как тот тихо и спокойно сказал: «Я прощаю тебя, но вот простят ли люди?»
Стражники увели осуждённого проповедника в крепость Антония. Иуда остался один. Он ещё недолго стоял в комнате, дрожа от возбуждения и воспоминаний о своем последнем разговоре с Иисусом. Неожиданно фитиль масляной лампы фыркнул, сильно затрещал, разбрызгивая во все стороны маленькие капли огня, и погас. Наступила полная темнота, из которой бывший ученик так и не смог выбраться, найти выход, пока не наступило утро, и не взошло солнце. И всё это время, пока он ожидал рассвета, в его голове почему-то навязчиво звучали слова: «…но вот простят ли тебя люди?»
Глава четвёртая НОЧЬ ОТКРОВЕНИЙ
Ночные размышления прокуратора. Встреча накануне суда. Откровения приговорённого к смерти. «…Ибо Царствие Божие среди вас есть, людей, в их разуме и сердцах!» Царство справедливости и братства. «…Один закон милости для всех». Последнее искушение. Друг не познаётся в счастье. «…Достоинство умной и доброй жены драгоценнее золота». Неожиданное признание Марии из Меджделя. Просьба юной галилеянки.
Во дворце царили тишина и спокойствие. Все спали. Было около полуночи, когда мне доложили, что задержанного проповедника по просьбе первосвященника препроводили в крепость Антония. Я вызвал дежурившего во дворце легионера и приказал ему привести пленника. Меня одолевало острое желание понять, почему этого оборванца, ещё вчера всеми любимого и обожаемого, встречаемого и почитаемого словно кесаря, сегодня те же самые восторженные поклонники покинули и бросили, предоставив ему возможность самому решать свою судьбу и защищать себя в суде Синедриона. Было удивительно, но никто не вступился за проповедника, даже ученики, бывшие с ним, оставили своего учителя в полном одиночестве. И вполне вероятно, что уже завтра толпа будет готова растоптать, разорвать и распять несчастного Галилеянина на кресте, предав унижению и позору.
Я должен был понять для себя, что же побуждает людей вначале до самозабвения кого-то любить, а после без колебания его предать и возненавидеть его до умопомрачения. Мне хотелось разобраться, где же проходит граница между долгом и совестью, что есть истина, существует ли она вообще, или у каждого своя? Действительно ли ложь, наветы и кривда правят миром? Как отличить честь от самовлюблённости, возведённой в ранг гордыни, в чём разница между лицемерием и порядочностью, и что страшнее для человека – алчность, замешанная на тщеславии, или жадность, порождённая завистью? Можно ли считать убийцу героем, если он совершил своё преступление за правое дело, и стоит ли оправдывать предательство пустыми разговорами о долге, а самопожертвование ради любви предавать осмеянию? Почему смелость и отвага сегодня не в почёте, а наглость и подлость ждут уважение? Можно ли, выдавая ханжество за добродетель, прислужничество за уважение, а скупость и скаредность маскируя заботами о людях, говорить, что грядёт время справедливости и милосердия? Как отличить истинные чаяния порядочных людей о благе всех и вся от пустой суеты и лукавого словоблудия случайного человека, взвалившего на себя непомерное бремя пророка?
Мне очень хотелось лично побеседовать с тем, о ком так много говорила на улице толпа, и с которым я, благодаря донесениям тайных моих соглядатаев был заочно хорошо знаком.
«Приговорит ли завтра этот уличный сброд его, провозгласившего себя защитником бедняков и нищих, на смерть?» – вот, что было интереснее всего, и о чём думал я в ту ночь, ожидая пленника. Сомнений же в намерениях первосвященника у меня никогда не было, ибо прекрасно понимал, что главный жрец иерусалимского Храма заготовил для проповедника только один вариант приговора – смерть.
С первых дней после прибытия в Палестину эта страна стала удивлять меня одной своей весьма специфической особенностью. Я не увидел в ней и не встретил ни одного пиита, скульптора, архитектора, художника, философа, риторика, коих во множестве было в Риме, Греции или Египте, где мне довелось побывать. В Иудее же всякий раз, когда здесь появлялся человек, хотя бы немного выделявшийся из общей массы людей своими мыслями и словами, не говоря уже о действиях, он тут же становился объектом нападок и ярой ненависти местных священников. Не терпели главные жрецы иерусалимского Храма даже малейшего покушения на принятые ими в далёкие времена законы. Всеми своими силами, правдами и неправдами старались они притащить отступника в Синедрион и, по возможности, осудить на смертную казнь, дабы это послужило жестоким примером в назидание другим, кто захотел бы в будущем нарушить старинный обет. Нередко случалось и так, что после совершения казни осуждённого, вдруг люди, а иногда и сами же священники вдруг признавали праведность слов убитого и начинали почитать его за пророка. Конечно, это был хитрый шаг жрецов, чтобы непоколебимой оставить веру свою. Сначала казнив, а уже после, признав, они, таким образом, хотели бы поставить имя убитого себе в услужение, сохраняя на долгие годы незыблемой свою власть над мыслями и душами людей. Да, расправлялись с подобными праведниками быстро, без лишних разговоров и долгих судебных процедур. Иудейские первосвященники не любили посягательств на древние свои законы, писанные и неписаные, а посему много болтунов и пустословов, не умевших держать язык за зубами и не пожелавших вовремя замолчать, было побито камнями под стенами Иерусалима. Только вот в этот раз всё было по-другому.
Проповеди нищего оборванца по прозвищу Назорей людям не только понравились, но многие в Галилее и Самарии всем сердцем своим приняли его нехитрую философию жизни, основным правилом которой стали слова проповедника: «Один закон милости для всех!» – и пошли за ним. По доносам тайных моих соглядатаев мне было хорошо известно, что в отдельные дни Назорей собирал на свои беседы и проповеди до нескольких тысяч человек. На этих своих собраниях, кроме разговоров, он занимался ещё и целительством. Естественно про необычного пришельца из Галилеи пошли всевозможные слухи о том, что он способен лечить всякие и разные страшные болезни и, якобы, чуть ли не мёртвых может поднимать из могилы. Я же во все эти легенды и чудеса, описываемые в доносах, не особенно верил, считая те рассказы досужими сплетнями и праздными слухами, а поэтому и не пресекал деятельность Назарянина и двенадцати его учеников. Вторая же причина моего нежелания трогать капернаумского проповедника, и она была, кстати, основной – непримиримость во взглядах между мной, римским прокуратором, и Каиафой, первосвященником главного иерусалимского Храма, на решение одних и тех же проблем.
У нас, как я уже говорил, ещё после самой первой встречи возникло чувство взаимной неприязни, даже можно было бы сказать ненависти. Отношения наши не сложились так, как им следовало быть между римским наместником и духовным авторитетом иудеев. Обычно мы ограничивались редкими встречами накануне местных праздников, а взаимопонимание между нами при обсуждении некоторых внутренних вопросов вполне тянуло на разговор двух глухих. К тому же, первосвященник слишком уж рьяно взялся давить на меня, требуя задержания проповедника, пришедшего из Галилеи. Эта его навязчивая идея вовлечь прокуратора в свои внутренние распри выглядело довольно подозрительно. Да и вообще Каиафа был слишком высокомерным и тщеславным, считая себя полностью независимым от римской власти, что также не служило улучшению наших отношений. А некоторое время спустя он даже взял в привычку при каждой нашей встречи напоминать мне о моём долге прокуратора, требуя немедленно схватить самозванного пророка и его учеников. В паре со своим тестем Хананом, бывшим первосвященником, Каиафа даже осмеливался поучать меня, как следует управлять иудейским народом, будто без него мне сие было не ведомо. Причём, главный жрец Иерусалима довольно часто вёл себя столь вызывающе, что у постороннего человека могло сложиться впечатление, вроде бы он, а не я, правил всей Палестиной. Про угрозы первосвященника мне просто надоело вспоминать, ибо уже давно был потерян счёт количеству жалоб, которые были отправлены в римский Сенат.
– Игемон, узник доставлен, – прервав мои размышления, доложил караульный, приведший из темницы крепости Антония несчастного узника.
– Хорошо! Можешь идти! – ответил я воину.
– Тебя оставить одного с преступником? – удивился стражник.
– Иди, Вителлий! Если возникнут трудности, я позову тебя!
Легионер тихо удалился, оставив меня наедине с пленником. Я молчал, сидя спиной к узнику. В огромном дворцовом зале стояла полная тишина, и казалось, что никто не посмеет нарушить её, так как даже смоляные факелы вместе с масляными светильниками и те горели с осторожностью, не шипя и не потрескивая как обычно.
В царившем безмолвии голос Назорея под каменными сводами гигантского зала прозвучал глухо:
– Мир дому твоему, прокуратор Иудеи!
У меня, и это было странно, не возникло по отношению к проповеднику чувства недовольства или неприязни за то, что он прервал мои раздумья и первым заговорил со мной. В другое время за такую неучтивость, даже скорее дерзость, можно было бы лишиться головы или получить пару десятком ударов плетями, но в этот раз я не обратил на неё никакого внимания.
«А что ему теперь собственно бояться? Ведь терять-то всё равно нечего, если первосвященник уже приговорил его. Насколько мне известен характер главного жреца и его тестя, то Синедрион наверняка уже собирался!? Не мог сегодня вечером первосвященник не собрать членов Высшего совета, когда у него такая победа, ведь недовольных среди священников было очень много. Теперь же Каиафе есть, чем покрасоваться перед ними», – подумал я, развернувшись всем телом к уже осуждённому пленнику и с откровенным любопытством рассматривая его. Выглядел он, конечно, уставшим и чуть растерянным. Лицо его было в синяках, губы разбиты, а длинные, почти по самые плечи волосы спутаны. На теле сквозь порванную одежду виднелись багровые кровоподтёки. Хотя проповедник бодрился и всячески старался держаться уверенно, но в его глазах метался лёгкий испуг, перемешанный с надеждой. Это состояние пленника не укрылось от моего внимательного взгляда.
Кстати, особой жалости к проповеднику я не испытывал. Даже можно было сказать, что у меня вообще отсутствовало какое-либо чувство снисхождения к нему. Да и кем он был для меня, прокуратора Иудеи, этот нищий голодранец, бродяга, дабы ему сочувствовать? В другое время я и внимания не обратил бы на какого-то безродного иудея, уделом которого было смахивать пыль с моей обуви. А потом мне слишком долго пришлось воевать, проливая свою и чужую кровь, чтобы принимать близко к сердцу страдания каждого пленённого моими воинами противника.
Был ли стоявший нынешней ночью передо мной осуждённый на смерть проповедник моим личным врагом? Конечно же, нет! Он не нарушал римских законов, не грабил, не убивал, не обманывал, не уклонялся от уплаты налогов, но, однако, казнить хотели именно его, и казнить как настоящего разбойника и вора. Вот это меня как раз немного раздражало, ибо было непонятно и абсурдно. Но одновременно с этим я пребывал и в некотором удивлении, даже в лёгком восхищении, поражённый способностями и хитростью первосвященника. Каиафа умудрился так извернуться, что совершенно, казалось бы, обыденное дело превратил в смысл всей своей жизни, а задержание простого проповедника представил как главную победу над страшным и коварным врагом не Иудеи, но Рима. От моих глаз не могло укрыться настойчивое желание Каиафы для своего триумфа отправить на крест, казнь жестокую и мучительную, совершенно невинного человека. Но в то же время главный жрец хотел оказать милость настоящему разбойнику, грабившему и убивавшему людей.
«Да, лихая интрига закручивается! А ведь первосвященник преследует какую-то свою цель. Знает, что римляне казнят рабов на кресте. Вот только зачем ему такая казнь, зачем? У них же жизни лишают совсем по-другому, проще, и камнями», – продолжал я размышлять, сделав вид, что не услышал слов приветствия проповедника, обращённых ко мне. Мне просто хотелось немного понаблюдать за его поведением.
В зале, куда привели Назорея, было достаточно светло от горевших масляных ламп и факелов. Я специально приказал принести побольше огня, ибо всегда любил свет. Мне не нравились безлунные и беззвёздные ночи за их непроглядную, вязкую темноту, ибо под её покровом не возможно было увидеть горизонт, и земля, перемешиваясь с небом, уходила вместе с ним в неизвестность, как бы пропадала в бесконечности времени и пространства, к тому же именно ночью…
– …обычно совершаются самые жуткие злодейства и преступления, – вдруг внезапно вмешался в мои мысли осуждённый проповедник и закончил их, высказав вслух. Он недолго помолчал и затем продолжил, – да, очень хорошо, что существует день, когда свет приходит на смену ночи. Так будет всегда. Всему своё время. Всё меняется в мире, что-то приходит и затем уходит, но только земля пребывает вовеки…
Я внимательно посмотрел на несчастного узника, уже во второй раз посмевшего не только первым заговорить со мной, но и, абсолютно правильно угадав мои мысли, потом продолжить их. Меня не удивило это, ибо я хорошо знал о его удивительных способностях, не один раз прочитав о них в доносах своих тайных осведомителей, добровольных соглядатаев и слышать от явных недоброжелателей Галилеянина.
– Если ты, иудей, такой ясновидец, что угадываешь мысли, то, сможешь ли предвидеть, какая судьба ожидает тебя завтра поутру? – с напущенной строгостью спросил я проповедника, совершенно не испытывая к нему никакой неприязни.
– Не думаю, что смогу легко отделаться от Синедриона. Не таков первосвященник Каиафа, чтобы отпускать своих врагов. Самое худшее, что меня может ожидать, так это побитие камнями. Вполне, вероятно, что первосвященник захочет повесить всех осуждённых, хотя сомнительно, ибо иудеи противники нетрадиционных казней, считая их нечестивыми и недостойными правоверного еврея, – проговорил пленник, еле-еле шевеля своими разбитыми губами, и поэтому ответ его прозвучал очень тихо.
«Надо же какая безмятежность и наивность, – усмехнулся я про себя. Мне даже показалось, что он не понимает всей серьёзности своего положения, весьма бедственного, если не трагического».
– Нет! Не повесят тебя и не побьют камнями. Ты ошибаешься. Тебя, Назорей, ожидает смерть жуткая и лютая, на лёгкую и быструю даже не надейся. Завидовать будешь висельникам, так как они умирают мгновенно, а тебе уготована казнь медленная и долгая, а оттого и мучительная. Что если завтра Синедрион приговорит, например, распять тебя? А!?
Услышав мои последние слова, он вздрогнул и пристально посмотрел на меня своими широко открытыми синими глазами. Я выдержал этот взгляд, не отвёл в сторону свои глаза, внимательно всматриваясь в того, кого завтрашним ранним утром поведут на мучительную казнь и долгую смерть, приговорив к ней ещё задолго до суда. Даже спустя многие годы, вспоминая ту нашу ночную встречу, именно её, а не в претории, я так и не смог забыть пронзительный взгляд проповедника, в котором испуг уступил вдруг место уверенности. Вот только в чём заключалась та уверенность, мне не суждено было тогда понять.
Да, определённо, самообладанию Галилеянина стоило позавидовать. Он быстро взял себя в руки. Прошло всего лишь несколько секунд, и пленник выглядел абсолютно спокойным. По глазам Назорея я увидел, что его первый страх уже прошёл. Оно и понятно, ведь ему нужно было привыкать к своей незавидной участи, что он и старался делать. Хотя, по появившейся небольшой бледности на его щеках, мне стало вполне очевидно, что мысль о предстоящем приговоре всё-таки напугала Назорея, ибо рассчитывал он, конечно же, в тайне души своей, на помилование и на то, что судьба пронесёт мимо него горькую чащу небытия. И ничего удивительного в том не было. Ведь никто и никогда не думает о своей скорой смерти, особенно, когда человек молод, полон сил и считает, что вся его жизнь ещё впереди. Так приблизительно размышлял и несчастный пленник, стоявший передо мной. И этим своим поведением он даже вызвал моё искреннее уважение и мимолётное сострадание, которое, внезапно появившись, так же быстро и прошло.
Во дворце царили тишина и спокойствие. Все спали. Было около полуночи, когда мне доложили, что задержанного проповедника по просьбе первосвященника препроводили в крепость Антония. Я вызвал дежурившего во дворце легионера и приказал ему привести пленника. Меня одолевало острое желание понять, почему этого оборванца, ещё вчера всеми любимого и обожаемого, встречаемого и почитаемого словно кесаря, сегодня те же самые восторженные поклонники покинули и бросили, предоставив ему возможность самому решать свою судьбу и защищать себя в суде Синедриона. Было удивительно, но никто не вступился за проповедника, даже ученики, бывшие с ним, оставили своего учителя в полном одиночестве. И вполне вероятно, что уже завтра толпа будет готова растоптать, разорвать и распять несчастного Галилеянина на кресте, предав унижению и позору.
Я должен был понять для себя, что же побуждает людей вначале до самозабвения кого-то любить, а после без колебания его предать и возненавидеть его до умопомрачения. Мне хотелось разобраться, где же проходит граница между долгом и совестью, что есть истина, существует ли она вообще, или у каждого своя? Действительно ли ложь, наветы и кривда правят миром? Как отличить честь от самовлюблённости, возведённой в ранг гордыни, в чём разница между лицемерием и порядочностью, и что страшнее для человека – алчность, замешанная на тщеславии, или жадность, порождённая завистью? Можно ли считать убийцу героем, если он совершил своё преступление за правое дело, и стоит ли оправдывать предательство пустыми разговорами о долге, а самопожертвование ради любви предавать осмеянию? Почему смелость и отвага сегодня не в почёте, а наглость и подлость ждут уважение? Можно ли, выдавая ханжество за добродетель, прислужничество за уважение, а скупость и скаредность маскируя заботами о людях, говорить, что грядёт время справедливости и милосердия? Как отличить истинные чаяния порядочных людей о благе всех и вся от пустой суеты и лукавого словоблудия случайного человека, взвалившего на себя непомерное бремя пророка?
Мне очень хотелось лично побеседовать с тем, о ком так много говорила на улице толпа, и с которым я, благодаря донесениям тайных моих соглядатаев был заочно хорошо знаком.
«Приговорит ли завтра этот уличный сброд его, провозгласившего себя защитником бедняков и нищих, на смерть?» – вот, что было интереснее всего, и о чём думал я в ту ночь, ожидая пленника. Сомнений же в намерениях первосвященника у меня никогда не было, ибо прекрасно понимал, что главный жрец иерусалимского Храма заготовил для проповедника только один вариант приговора – смерть.
С первых дней после прибытия в Палестину эта страна стала удивлять меня одной своей весьма специфической особенностью. Я не увидел в ней и не встретил ни одного пиита, скульптора, архитектора, художника, философа, риторика, коих во множестве было в Риме, Греции или Египте, где мне довелось побывать. В Иудее же всякий раз, когда здесь появлялся человек, хотя бы немного выделявшийся из общей массы людей своими мыслями и словами, не говоря уже о действиях, он тут же становился объектом нападок и ярой ненависти местных священников. Не терпели главные жрецы иерусалимского Храма даже малейшего покушения на принятые ими в далёкие времена законы. Всеми своими силами, правдами и неправдами старались они притащить отступника в Синедрион и, по возможности, осудить на смертную казнь, дабы это послужило жестоким примером в назидание другим, кто захотел бы в будущем нарушить старинный обет. Нередко случалось и так, что после совершения казни осуждённого, вдруг люди, а иногда и сами же священники вдруг признавали праведность слов убитого и начинали почитать его за пророка. Конечно, это был хитрый шаг жрецов, чтобы непоколебимой оставить веру свою. Сначала казнив, а уже после, признав, они, таким образом, хотели бы поставить имя убитого себе в услужение, сохраняя на долгие годы незыблемой свою власть над мыслями и душами людей. Да, расправлялись с подобными праведниками быстро, без лишних разговоров и долгих судебных процедур. Иудейские первосвященники не любили посягательств на древние свои законы, писанные и неписаные, а посему много болтунов и пустословов, не умевших держать язык за зубами и не пожелавших вовремя замолчать, было побито камнями под стенами Иерусалима. Только вот в этот раз всё было по-другому.
Проповеди нищего оборванца по прозвищу Назорей людям не только понравились, но многие в Галилее и Самарии всем сердцем своим приняли его нехитрую философию жизни, основным правилом которой стали слова проповедника: «Один закон милости для всех!» – и пошли за ним. По доносам тайных моих соглядатаев мне было хорошо известно, что в отдельные дни Назорей собирал на свои беседы и проповеди до нескольких тысяч человек. На этих своих собраниях, кроме разговоров, он занимался ещё и целительством. Естественно про необычного пришельца из Галилеи пошли всевозможные слухи о том, что он способен лечить всякие и разные страшные болезни и, якобы, чуть ли не мёртвых может поднимать из могилы. Я же во все эти легенды и чудеса, описываемые в доносах, не особенно верил, считая те рассказы досужими сплетнями и праздными слухами, а поэтому и не пресекал деятельность Назарянина и двенадцати его учеников. Вторая же причина моего нежелания трогать капернаумского проповедника, и она была, кстати, основной – непримиримость во взглядах между мной, римским прокуратором, и Каиафой, первосвященником главного иерусалимского Храма, на решение одних и тех же проблем.
У нас, как я уже говорил, ещё после самой первой встречи возникло чувство взаимной неприязни, даже можно было бы сказать ненависти. Отношения наши не сложились так, как им следовало быть между римским наместником и духовным авторитетом иудеев. Обычно мы ограничивались редкими встречами накануне местных праздников, а взаимопонимание между нами при обсуждении некоторых внутренних вопросов вполне тянуло на разговор двух глухих. К тому же, первосвященник слишком уж рьяно взялся давить на меня, требуя задержания проповедника, пришедшего из Галилеи. Эта его навязчивая идея вовлечь прокуратора в свои внутренние распри выглядело довольно подозрительно. Да и вообще Каиафа был слишком высокомерным и тщеславным, считая себя полностью независимым от римской власти, что также не служило улучшению наших отношений. А некоторое время спустя он даже взял в привычку при каждой нашей встречи напоминать мне о моём долге прокуратора, требуя немедленно схватить самозванного пророка и его учеников. В паре со своим тестем Хананом, бывшим первосвященником, Каиафа даже осмеливался поучать меня, как следует управлять иудейским народом, будто без него мне сие было не ведомо. Причём, главный жрец Иерусалима довольно часто вёл себя столь вызывающе, что у постороннего человека могло сложиться впечатление, вроде бы он, а не я, правил всей Палестиной. Про угрозы первосвященника мне просто надоело вспоминать, ибо уже давно был потерян счёт количеству жалоб, которые были отправлены в римский Сенат.
– Игемон, узник доставлен, – прервав мои размышления, доложил караульный, приведший из темницы крепости Антония несчастного узника.
– Хорошо! Можешь идти! – ответил я воину.
– Тебя оставить одного с преступником? – удивился стражник.
– Иди, Вителлий! Если возникнут трудности, я позову тебя!
Легионер тихо удалился, оставив меня наедине с пленником. Я молчал, сидя спиной к узнику. В огромном дворцовом зале стояла полная тишина, и казалось, что никто не посмеет нарушить её, так как даже смоляные факелы вместе с масляными светильниками и те горели с осторожностью, не шипя и не потрескивая как обычно.
В царившем безмолвии голос Назорея под каменными сводами гигантского зала прозвучал глухо:
– Мир дому твоему, прокуратор Иудеи!
У меня, и это было странно, не возникло по отношению к проповеднику чувства недовольства или неприязни за то, что он прервал мои раздумья и первым заговорил со мной. В другое время за такую неучтивость, даже скорее дерзость, можно было бы лишиться головы или получить пару десятком ударов плетями, но в этот раз я не обратил на неё никакого внимания.
«А что ему теперь собственно бояться? Ведь терять-то всё равно нечего, если первосвященник уже приговорил его. Насколько мне известен характер главного жреца и его тестя, то Синедрион наверняка уже собирался!? Не мог сегодня вечером первосвященник не собрать членов Высшего совета, когда у него такая победа, ведь недовольных среди священников было очень много. Теперь же Каиафе есть, чем покрасоваться перед ними», – подумал я, развернувшись всем телом к уже осуждённому пленнику и с откровенным любопытством рассматривая его. Выглядел он, конечно, уставшим и чуть растерянным. Лицо его было в синяках, губы разбиты, а длинные, почти по самые плечи волосы спутаны. На теле сквозь порванную одежду виднелись багровые кровоподтёки. Хотя проповедник бодрился и всячески старался держаться уверенно, но в его глазах метался лёгкий испуг, перемешанный с надеждой. Это состояние пленника не укрылось от моего внимательного взгляда.
Кстати, особой жалости к проповеднику я не испытывал. Даже можно было сказать, что у меня вообще отсутствовало какое-либо чувство снисхождения к нему. Да и кем он был для меня, прокуратора Иудеи, этот нищий голодранец, бродяга, дабы ему сочувствовать? В другое время я и внимания не обратил бы на какого-то безродного иудея, уделом которого было смахивать пыль с моей обуви. А потом мне слишком долго пришлось воевать, проливая свою и чужую кровь, чтобы принимать близко к сердцу страдания каждого пленённого моими воинами противника.
Был ли стоявший нынешней ночью передо мной осуждённый на смерть проповедник моим личным врагом? Конечно же, нет! Он не нарушал римских законов, не грабил, не убивал, не обманывал, не уклонялся от уплаты налогов, но, однако, казнить хотели именно его, и казнить как настоящего разбойника и вора. Вот это меня как раз немного раздражало, ибо было непонятно и абсурдно. Но одновременно с этим я пребывал и в некотором удивлении, даже в лёгком восхищении, поражённый способностями и хитростью первосвященника. Каиафа умудрился так извернуться, что совершенно, казалось бы, обыденное дело превратил в смысл всей своей жизни, а задержание простого проповедника представил как главную победу над страшным и коварным врагом не Иудеи, но Рима. От моих глаз не могло укрыться настойчивое желание Каиафы для своего триумфа отправить на крест, казнь жестокую и мучительную, совершенно невинного человека. Но в то же время главный жрец хотел оказать милость настоящему разбойнику, грабившему и убивавшему людей.
«Да, лихая интрига закручивается! А ведь первосвященник преследует какую-то свою цель. Знает, что римляне казнят рабов на кресте. Вот только зачем ему такая казнь, зачем? У них же жизни лишают совсем по-другому, проще, и камнями», – продолжал я размышлять, сделав вид, что не услышал слов приветствия проповедника, обращённых ко мне. Мне просто хотелось немного понаблюдать за его поведением.
В зале, куда привели Назорея, было достаточно светло от горевших масляных ламп и факелов. Я специально приказал принести побольше огня, ибо всегда любил свет. Мне не нравились безлунные и беззвёздные ночи за их непроглядную, вязкую темноту, ибо под её покровом не возможно было увидеть горизонт, и земля, перемешиваясь с небом, уходила вместе с ним в неизвестность, как бы пропадала в бесконечности времени и пространства, к тому же именно ночью…
– …обычно совершаются самые жуткие злодейства и преступления, – вдруг внезапно вмешался в мои мысли осуждённый проповедник и закончил их, высказав вслух. Он недолго помолчал и затем продолжил, – да, очень хорошо, что существует день, когда свет приходит на смену ночи. Так будет всегда. Всему своё время. Всё меняется в мире, что-то приходит и затем уходит, но только земля пребывает вовеки…
Я внимательно посмотрел на несчастного узника, уже во второй раз посмевшего не только первым заговорить со мной, но и, абсолютно правильно угадав мои мысли, потом продолжить их. Меня не удивило это, ибо я хорошо знал о его удивительных способностях, не один раз прочитав о них в доносах своих тайных осведомителей, добровольных соглядатаев и слышать от явных недоброжелателей Галилеянина.
– Если ты, иудей, такой ясновидец, что угадываешь мысли, то, сможешь ли предвидеть, какая судьба ожидает тебя завтра поутру? – с напущенной строгостью спросил я проповедника, совершенно не испытывая к нему никакой неприязни.
– Не думаю, что смогу легко отделаться от Синедриона. Не таков первосвященник Каиафа, чтобы отпускать своих врагов. Самое худшее, что меня может ожидать, так это побитие камнями. Вполне, вероятно, что первосвященник захочет повесить всех осуждённых, хотя сомнительно, ибо иудеи противники нетрадиционных казней, считая их нечестивыми и недостойными правоверного еврея, – проговорил пленник, еле-еле шевеля своими разбитыми губами, и поэтому ответ его прозвучал очень тихо.
«Надо же какая безмятежность и наивность, – усмехнулся я про себя. Мне даже показалось, что он не понимает всей серьёзности своего положения, весьма бедственного, если не трагического».
– Нет! Не повесят тебя и не побьют камнями. Ты ошибаешься. Тебя, Назорей, ожидает смерть жуткая и лютая, на лёгкую и быструю даже не надейся. Завидовать будешь висельникам, так как они умирают мгновенно, а тебе уготована казнь медленная и долгая, а оттого и мучительная. Что если завтра Синедрион приговорит, например, распять тебя? А!?
Услышав мои последние слова, он вздрогнул и пристально посмотрел на меня своими широко открытыми синими глазами. Я выдержал этот взгляд, не отвёл в сторону свои глаза, внимательно всматриваясь в того, кого завтрашним ранним утром поведут на мучительную казнь и долгую смерть, приговорив к ней ещё задолго до суда. Даже спустя многие годы, вспоминая ту нашу ночную встречу, именно её, а не в претории, я так и не смог забыть пронзительный взгляд проповедника, в котором испуг уступил вдруг место уверенности. Вот только в чём заключалась та уверенность, мне не суждено было тогда понять.
Да, определённо, самообладанию Галилеянина стоило позавидовать. Он быстро взял себя в руки. Прошло всего лишь несколько секунд, и пленник выглядел абсолютно спокойным. По глазам Назорея я увидел, что его первый страх уже прошёл. Оно и понятно, ведь ему нужно было привыкать к своей незавидной участи, что он и старался делать. Хотя, по появившейся небольшой бледности на его щеках, мне стало вполне очевидно, что мысль о предстоящем приговоре всё-таки напугала Назорея, ибо рассчитывал он, конечно же, в тайне души своей, на помилование и на то, что судьба пронесёт мимо него горькую чащу небытия. И ничего удивительного в том не было. Ведь никто и никогда не думает о своей скорой смерти, особенно, когда человек молод, полон сил и считает, что вся его жизнь ещё впереди. Так приблизительно размышлял и несчастный пленник, стоявший передо мной. И этим своим поведением он даже вызвал моё искреннее уважение и мимолётное сострадание, которое, внезапно появившись, так же быстро и прошло.
Мы молчали, изучая друг друга. Пауза затянулась. Я не торопился возобновлять разговор, так как мне хотелось более тщательно разглядеть внешность осуждённого пленника. Ничего необычного в его облике, что указывало бы на обладание им каких-то выдающихся способностей, присущих великому проповеднику, или врачевателю, или пророку, или ещё кому, явно не обнаруживалось. Я увидел перед собой вполне обыкновенного молодого высокого, одного со мной роста мужчину с крепким тренированным телом и сильными руками. Внешне он скорее был похож на вышедшего с арены цирка после тяжёлого поединка с диким зверем гладиатора, раненого и уставшего. Пленник совершенно не напоминал робкого смиренного ягнёнка, но более походил на матёрого волка. Назорей смотрел на меня открыто и смело, можно было бы даже сказать, чуть вызывающе.
– Тебе бы быть воином, иудей, и заниматься воинским делом. Думаю, ты смог бы дослужиться до центуриона, – совершенно серьёзно сказал я узнику. Он неожиданно улыбнулся и ответил:
– Я плотник, прокуратор, и плотницкое ремесло, поверь мне, не легче ратного труда. Моя работа требует сильных рук, точного удара и верного глаза. Постоять же за себя я смогу, ибо с мечом и копьём управляюсь не хуже чем с топором или молотком.
– Даже так?! Тогда почему же ты позволил схватить себя храмовым стражникам? Почему не сопротивлялся? Чего испугался? – немного ехидно прозвучал мой вопрос, ибо последнюю фразу проповедника насчёт его умения постоять за себя, я посчитал обычным самонадеянным хвастовством.
– Не хотел лишней крови! – только и ответил мой собеседник.
– Крови, говоришь, не хотел? – удивлённо переспросил я проповедника, – это обычный ответ труса и болтуна, прикрывающего слабость своего духа пустыми разговорами о нежелании проливать чужую кровь, но по существу являясь самым обычным предателем. Если жалеть свои и чужие жизни, то нельзя выиграть ни одного сражения! – довольно резко закончился мой небольшой монолог.
Я никогда не привечал всякие словоблудия относительно жалости, сочувствия и сострадания. Когда на поле брани дело касалось вопроса «жить или умереть», единственно, что меня могло волновать в тот момент – это, как жить и как умереть? Пленник, видимо, по моему изменившемуся лицу, а я тогда испытывал большую неприязнь к нему, догадался о чувствах и настроениях, переполнявших меня, а потому довольно быстро и громко воскликнул:
– Ты не совсем правильно понял мои слова, игемон! И если бы у меня сейчас был меч, я бы показал тебе, как умею постоять за себя!
– Что-о-о-о? – моему удивлению не было предела. Я даже на короткое время застыл на месте, услышав столь смелые и дерзкие слова. Решение пришло ко мне практически мгновенно. Быстро оглядевшись, я увидел висевшие на спинке кресла ножны со своим мечом.
– На-ка, держи! – воскликнул я. После чего, резко выдернув из ножен клинок, смело протянул его пленнику, – а ну, плотник, покажи своё умение, если не лукавишь! Правда, мне никогда не приходилось видеть, чтобы иудей мог бы искусно владеть боевым оружием. Камни вы метаете лихо, особенно в свои жертвы, привязанные к столбу. Это мне видеть приходилось, а вот…
– Как же я могу показать своё умение, коли, руки мои скованы, – кивнув на кандалы, зазвеневшие о каменный пол, сказал пленник, – освободи! Или ты боишься меня, прокуратор?
– Кого боюсь? Тебя-я-я? – я искренне рассмеялся в полный голос, ибо вопрос проповедника действительно развеселил меня. Ну откуда ему было знать, что во время походов в Дакию и Сарматию моим воинам довелось побывать в жутких переделках с варварами, и я никогда не испытывал в тех битвах робости или трусости, хотя, скажу честно, сердце щемило от внезапно приходящей мысли быть убитым.
– Стража! – раздался под сводами зала мой громкий крик. Воины, приведшие из крепости пленника, тут же вошли в зал.
– Снимите с него цепи! – приказал я, и они быстро, опытными движениями выбили заклёпки из кандалов на запястьях пленника. Воины, выполнив приказ, задержались, но я, коротко кивнув, дал им команду покинуть зал.
И вот мы с пленником остались одни. Я вновь протянул проповеднику свой меч. Назорей тем временем растирал натёртые железом запястья. Краснота на его руках и водянистые мозоли пропали практически на моих глазах. Только после этого, глядя прямо мне в глаза, пленник взялся правой рукой за острое лезвие боевого клинка и потянул его на себя. Я не сразу отпустил рукоятку меча. Но Галилеянин, не отводя взгляда и чуть побледнев, ещё крепче сжал лезвие. На холодной стали обоюдоострого клинка появились несколько крупных багровых капель, через мгновение заструившихся маленьким быстрым ручейком. В зале царила столь необычная тишина, что даже было слышно, как из порезанных пальцев и ладони пленника тяжело падали на каменный пол капли его крови. Однако Назорей не выпускал лезвие меча из рук, а напротив ещё сильнее сжимал его и продолжал тянуть на себя. Я отпустил клинок. Проповедник недолго подержал освободившийся меч, затем ловко подбросил его вверх и перехватил за рукоятку. Дальнейшие его действия были столь стремительными, что я не смог уследить за ними. Пленник вдруг резко взмахнул мечом, лезвие которого молнией блеснуло перед моими глазами, и висевший у меня на груди отличительный знак римского легиона упал к ногам на каменный пол, громко зазвенев перерубленной своей серебряной цепью.
Мы стояли друг против друга. Острие меча находилось возле самого моего горла, и в этот миг я всецело находился в руках проповедника. В зале кроме нас никого не было. Охрана стояла снаружи, и было весьма сомнительно, что на мой зов воины вовремя смогли бы вбежать в зал и спасти меня, да и то, если бы я ещё, конечно, успел что-либо прокричать перед тем, как моё обезглавленное тело рухнуло бы на пол. Пленнику ничего не стоило одним ударом меча, искусство владения которым он сейчас продемонстрировал, отсечь мне голову и, выпрыгнув в окно, раствориться в вязкой темноте давно наступившей ночи, дабы потом бежать в Галилею, а оттуда в Сирию. На побережье этих областей было достаточно много портовых городов, к коим причаливали корабли со всех концов света, сев на любой из которых, пленник смог бы уплыть, куда только пожелало бы его сердце. Не знаю, догадался ли Назорей тогда о тех моих опасениях, что посетили меня внезапно в момент нашего противостояния, или нет? Видимо, сообразил, ибо, горько усмехнувшись, он осторожно положил оружие на пол перед собой, не рискнув вернуть мне в руки, так как рукоятка меча была вся выпачкана его, Назорея, кровью.
– Ловко! Молодец! – воскликнул я с неподдельным восхищением. Этот иудей начинал мне определённо нравиться, да и не мог не вызывать симпатий человек, так искусно владеющий оружием.
– Да, ты, оказывается, не только простой плотник, – сказал я и поднял с пола свой меч, не брезгуя взять его за окровавленную рукоятку. Мне ли, воину было бояться чужой крови.
– Где ты научился так хорошо владеть мечом?
– Первым моим учителем был римский сотник Иосиф Пантера. А потом мне пришлось долго жить на чужбине и порой от умения обращаться с мечом или копьём зависела жизнь. Правда, искусно владеть дротиком как ты, прокуратор, я так и не научился!
– Льстишь, иудей?
– Какой смысл?
Неожиданно моё внимание к себе привлёк небольшой серебряный медальон, висевший на груди проповедника, который сразу я как-то не заметил среди лохмотьев порванной его одежды.
– Откуда у тебя эта вещица, иудей?
– Мать моя надела сей медальон мне на шею сразу же после моего рождения.
– Тебе бы быть воином, иудей, и заниматься воинским делом. Думаю, ты смог бы дослужиться до центуриона, – совершенно серьёзно сказал я узнику. Он неожиданно улыбнулся и ответил:
– Я плотник, прокуратор, и плотницкое ремесло, поверь мне, не легче ратного труда. Моя работа требует сильных рук, точного удара и верного глаза. Постоять же за себя я смогу, ибо с мечом и копьём управляюсь не хуже чем с топором или молотком.
– Даже так?! Тогда почему же ты позволил схватить себя храмовым стражникам? Почему не сопротивлялся? Чего испугался? – немного ехидно прозвучал мой вопрос, ибо последнюю фразу проповедника насчёт его умения постоять за себя, я посчитал обычным самонадеянным хвастовством.
– Не хотел лишней крови! – только и ответил мой собеседник.
– Крови, говоришь, не хотел? – удивлённо переспросил я проповедника, – это обычный ответ труса и болтуна, прикрывающего слабость своего духа пустыми разговорами о нежелании проливать чужую кровь, но по существу являясь самым обычным предателем. Если жалеть свои и чужие жизни, то нельзя выиграть ни одного сражения! – довольно резко закончился мой небольшой монолог.
Я никогда не привечал всякие словоблудия относительно жалости, сочувствия и сострадания. Когда на поле брани дело касалось вопроса «жить или умереть», единственно, что меня могло волновать в тот момент – это, как жить и как умереть? Пленник, видимо, по моему изменившемуся лицу, а я тогда испытывал большую неприязнь к нему, догадался о чувствах и настроениях, переполнявших меня, а потому довольно быстро и громко воскликнул:
– Ты не совсем правильно понял мои слова, игемон! И если бы у меня сейчас был меч, я бы показал тебе, как умею постоять за себя!
– Что-о-о-о? – моему удивлению не было предела. Я даже на короткое время застыл на месте, услышав столь смелые и дерзкие слова. Решение пришло ко мне практически мгновенно. Быстро оглядевшись, я увидел висевшие на спинке кресла ножны со своим мечом.
– На-ка, держи! – воскликнул я. После чего, резко выдернув из ножен клинок, смело протянул его пленнику, – а ну, плотник, покажи своё умение, если не лукавишь! Правда, мне никогда не приходилось видеть, чтобы иудей мог бы искусно владеть боевым оружием. Камни вы метаете лихо, особенно в свои жертвы, привязанные к столбу. Это мне видеть приходилось, а вот…
– Как же я могу показать своё умение, коли, руки мои скованы, – кивнув на кандалы, зазвеневшие о каменный пол, сказал пленник, – освободи! Или ты боишься меня, прокуратор?
– Кого боюсь? Тебя-я-я? – я искренне рассмеялся в полный голос, ибо вопрос проповедника действительно развеселил меня. Ну откуда ему было знать, что во время походов в Дакию и Сарматию моим воинам довелось побывать в жутких переделках с варварами, и я никогда не испытывал в тех битвах робости или трусости, хотя, скажу честно, сердце щемило от внезапно приходящей мысли быть убитым.
– Стража! – раздался под сводами зала мой громкий крик. Воины, приведшие из крепости пленника, тут же вошли в зал.
– Снимите с него цепи! – приказал я, и они быстро, опытными движениями выбили заклёпки из кандалов на запястьях пленника. Воины, выполнив приказ, задержались, но я, коротко кивнув, дал им команду покинуть зал.
И вот мы с пленником остались одни. Я вновь протянул проповеднику свой меч. Назорей тем временем растирал натёртые железом запястья. Краснота на его руках и водянистые мозоли пропали практически на моих глазах. Только после этого, глядя прямо мне в глаза, пленник взялся правой рукой за острое лезвие боевого клинка и потянул его на себя. Я не сразу отпустил рукоятку меча. Но Галилеянин, не отводя взгляда и чуть побледнев, ещё крепче сжал лезвие. На холодной стали обоюдоострого клинка появились несколько крупных багровых капель, через мгновение заструившихся маленьким быстрым ручейком. В зале царила столь необычная тишина, что даже было слышно, как из порезанных пальцев и ладони пленника тяжело падали на каменный пол капли его крови. Однако Назорей не выпускал лезвие меча из рук, а напротив ещё сильнее сжимал его и продолжал тянуть на себя. Я отпустил клинок. Проповедник недолго подержал освободившийся меч, затем ловко подбросил его вверх и перехватил за рукоятку. Дальнейшие его действия были столь стремительными, что я не смог уследить за ними. Пленник вдруг резко взмахнул мечом, лезвие которого молнией блеснуло перед моими глазами, и висевший у меня на груди отличительный знак римского легиона упал к ногам на каменный пол, громко зазвенев перерубленной своей серебряной цепью.
Мы стояли друг против друга. Острие меча находилось возле самого моего горла, и в этот миг я всецело находился в руках проповедника. В зале кроме нас никого не было. Охрана стояла снаружи, и было весьма сомнительно, что на мой зов воины вовремя смогли бы вбежать в зал и спасти меня, да и то, если бы я ещё, конечно, успел что-либо прокричать перед тем, как моё обезглавленное тело рухнуло бы на пол. Пленнику ничего не стоило одним ударом меча, искусство владения которым он сейчас продемонстрировал, отсечь мне голову и, выпрыгнув в окно, раствориться в вязкой темноте давно наступившей ночи, дабы потом бежать в Галилею, а оттуда в Сирию. На побережье этих областей было достаточно много портовых городов, к коим причаливали корабли со всех концов света, сев на любой из которых, пленник смог бы уплыть, куда только пожелало бы его сердце. Не знаю, догадался ли Назорей тогда о тех моих опасениях, что посетили меня внезапно в момент нашего противостояния, или нет? Видимо, сообразил, ибо, горько усмехнувшись, он осторожно положил оружие на пол перед собой, не рискнув вернуть мне в руки, так как рукоятка меча была вся выпачкана его, Назорея, кровью.
– Ловко! Молодец! – воскликнул я с неподдельным восхищением. Этот иудей начинал мне определённо нравиться, да и не мог не вызывать симпатий человек, так искусно владеющий оружием.
– Да, ты, оказывается, не только простой плотник, – сказал я и поднял с пола свой меч, не брезгуя взять его за окровавленную рукоятку. Мне ли, воину было бояться чужой крови.
– Где ты научился так хорошо владеть мечом?
– Первым моим учителем был римский сотник Иосиф Пантера. А потом мне пришлось долго жить на чужбине и порой от умения обращаться с мечом или копьём зависела жизнь. Правда, искусно владеть дротиком как ты, прокуратор, я так и не научился!
– Льстишь, иудей?
– Какой смысл?
Неожиданно моё внимание к себе привлёк небольшой серебряный медальон, висевший на груди проповедника, который сразу я как-то не заметил среди лохмотьев порванной его одежды.
– Откуда у тебя эта вещица, иудей?
– Мать моя надела сей медальон мне на шею сразу же после моего рождения.